Жизнь
А. П. Мищенко


Новая книга известного тюменского прозаика Александра Мищенко написана в необычном жанре, сочетающем строгость и выверенность словаря с яркой образностью художественного языка. В ней переплетаются смех и слезы, трагедия и радость, печаль и юмор. Эта книга о современниках, окружающих автора на протяжении многих десятилетии его творческой деятельности.

Для широкого круга читателей.








ЖИЗНЬ

Роман-словарь


Посвящаю сыну-золотинке Сергею.







ПОЧЕМУ «СУБЪЕКТИВНЫЙ СЛОВАРЬ»? (АВТОРСКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ)


Культуре, отрицающей Слово, можно только сострадать. А.Н. Толстой писал некогда о том, что перед войной происходило «бурное гниение литературного языка», что на этом «дымящемся навозе» возникали разные литературные секты вплоть до «ничевоков». Новой мировой войны сейчас не предвидится, но словесный навоз опять задымился. Политики не владеют словом, на тучные пастбища сорняков саранчой ринулись пересмешники. Писатели пошли с прибабахами всевозможными. А какой радиоразбой творят ковбои рекламы в одной только богоспасаемой нашей Тюмени! На сцену жизни рвутся ниспровергатели (еще Пушкин понял: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!»), авангардисты разные, метаметафористы (спецы по ходкам за пределы смысла). В поэзии полился «дождец... из сердец». Объявился у нас некий стихотворец, который, не стесняясь первоклашек, рифмует со сцены «буй» с трехбуквенным матерным словом. Нынче это называется эпатаж. Разлимоновались до предела словотворцы.

Самая главная беда наша: русский язык безнадежно болен, будто эпидемия охватила литературу, сохнет и каменеет безмыслое слово. Что есть современная лирическая поэзия? Немножко скуки и меланхолии, немножко влечений любовных – готов стих! Раскрыл сборник статей Толстого. «Народ идет путем истинного искусства, – пишет он, – экономия материала, обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи – т.е. образность, точность, динамика синтаксиса и пр.». Словом, то, что делает народный язык алмазным.

Слово – хранитель всех наших культурных богатств. В нем сгущается бытие, разумное и неразумное, физиология, страсти, мысль, жизнь, в общем. Слова – тени предметов, предметные тени. Это плод восприятия предметов, плод мышления. Номинальные понятия есть огрубление, упрощение реальности, как это понимал В.И. Ленин. Слово имеет историю многовековой окатки своей, оно – валун, помнящий гору, ширь равнины и льды. О слове можно сказать, как сказал О. Уайльд о человеке, что он – тайна, последняя из всех тайн, можно взвесить солнце, познать ход луны, но не познать себя, слова. Слово – житель отчизны, имя которой личность. Не случайно же заключил Чеслав Милош: «Не оценивай слов, покуда из картотеки не поступит сообщение, кто их употребляет». Слово субъективно, как субъективен и человек каждый. Сколько людей на белом свете, столько у каждого слова смыслов, оттенков, обертонов. У нас же кругом засилье безжизненных пластмассовых слов, пустоты. А ведь известно: «дурно пахнут мертвые слова». Номинализированные, нерасшифрованные, с захлопнутою душою словопонятия – черные значки на бумаге, они, по слову А.Н. Толстого, как некоторые навсегда закрытые письмена давно умерших народов. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой – с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Только живому слову подвластна «тайна совести и звезд». Живому, высокому слову. С ним только душу можно спасти, оно лишь облагородит человека. Высокому слову служить, его пасти, с ним обручиться – божественное наше предназначение. Все ж мы родиной из Слова, из колыбельного пения матери. И наказ избирающим писательский путь златошвея сказового сибирского слова Ивана Ермакова я воспринимаю шире. Это завет – как нам жить. По этому только завету, записанному в скрижали души: «Пасешь высокое слово – рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним – лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его – каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел – в пламя изнемогись – не в золу». Единственный это праведный путь для человека: как служим Слову – так и живем.

Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты, моего Первоучителя во слове Ивана Лысцова. Тут ни убавить, ни прибавить:



Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и на виду.



Один монгольский писатель, с которым я побывал некогда у буровиков нефтяного Самотлора, рассказывал мне, что слова и буквы в книгах и газетах его неграмотная мама из рода скотоводов воспринимала какими-то червячками. Так вот червячится и современное слово, и червоточнее, значит, становится и жизнь наша.

Жизнь – вселенная слов, живая энциклопедия. Слово же подобно колодцу. В колодце есть глубины, с которых и днем можно увидеть звезды, в слове – глубины, с каких становятся явными его бездонные звездности. На «звездных глубинах» работал, исследуя Слово, Павел Флоренский. Подвижник веры и духа, он писал, что нет индивидуального языка, который не был бы в своем явлении индивидуальным. Каждое слово – личностно-живое, а его пытаются окаменить или опластмассить, выжать из него живые соки. Слова рождала органическая совокупность речи, а не речь составлялась из слов, как мудро судит Флоренский. Классическим считаю прослеживание им эволюции слова «кипяток».

С санкрита и славянских языков КИПЕТЬ – приходить в движение, возбуждаться, с латинского созвучного слова – горячо желать, кипеть страстью, с немецкого – прыгать, скакать, с греческого – лететь кубарем, кидаться головой вниз, кувыркаться, скакать, танцевать. Во многих личинках жил корень КИП; КИПЯТОК, и как живые существа, рождаясь из них, содержательные струи сливались в одно слово.

КИПЯТОК, как мы его понимаем ныне по Ожегову, – кипящая или только что вскипевшая вода, в первом смысле, и во втором вспыльчивый, горячий человек. Таково завершение мифологии КИПЯТКА, в ходе которой оно напитывалось оттенками смыслов, как наваристый суп специями.

Флоренский в лекциях своих о строении Слова, читанных в Московской духовной Академии, приводил такое старое тождесловие: «Кипяток живет кипящ». И как не согласиться с выдающимся мыслителем, что это целая поэма: «За музыкой звуков, воспроизводящих переживание прыжка, за живописующими прыгание звуками, в них или ими, мыслится живое существо – попрыгунчик, поскакунчик, – обитающее в котле и пляшущее от огня, существо, вся деятельность которого – непрестанное прыганье через голову; он вечный неугомонный карла, душа домашнего горшка» («У водоразделов мысли»).

Флоренский определяет слово как миф, зерно мифотворчества, развертывающееся во взрослый мифический организм по мере вглядывания в это зерно. Жизнь слова КИПЯТОК – это кипение дела, кипение человека злобою или радостью. «Густо топится», кипит муравейник, кипит вода, кипит цветеньем майская яблоня, кипит ключ, кипит железо, накаленное добела в кузне, кипят от напряжения мышцы спортсмена, кипит воображение поэта. Языковедчески семя слова в том, что скакун, прыгун и плясун получают значение кипуна. Можно говорить о том, как воспринимается значение слова КИПЯТОК у физика, химика, которые могут воспринимать его через призму многоразличных фактов и теорий. Свой взгляд будет у механика. Кипит, бунтует железо в напружиненной сигаре корпуса современного самолета, попавшего в бурю. Кипят все шестеренки, шатуны и поршни набравшего курьерскую скорость паровоза... «Слово связывается, – приведем вновь Флоренского, – с неуловимыми, но весьма существенными обертонами, сознание каждого слова пускает СВОИ воздушные корни. Так что слово КИПЯТОК – это целый сноп понятий и образов; и разнообразные, они вяжутся в одно целое». У каждого слова, ясно, своя аура, свое излучение, свое температурное поле. Слово, по Флоренскому, – это неисчерпаемые залежи энергий, отлагавшиеся в нем веками и истекавшие из миллионов уст, оно – организм, вещество с текучею плазмой, как понятие слово не замкнуто безысходно в пределы бессильной и ирреальной субъективности. Смыслы кипят в его оболочке, оно само по себе КИПЯТОК. Первослово не говорилось, а выклокатывалось из переполненной сверхсознательным переживанием груди первочеловека, оно выкипячивалось, было всецело танцующим делом. Слово не высказанное раздирало и грызло беременную им грудь...

Слово каждое – это многожизненность. Оно живет в знаках, в звуках и в восприятии его сознанием человека, его воображением. Родители языка – миллионы поколений. Пока слово обкатывалось в миллиардах гортаней, сквозило через мысли миллиардов голов, оно нагружалось эмоциями и воспоминаниями, зрели, как виноградная гроздь, его тяжесть, весомость. Слово – личность, от которой можно зажечься. Знает же по себе каждый: вспомнит что-то другой человек, и от его воспоминаний твои зажигаются. И в твоем кровотоке живет уже услышанное, воспринятое тобой слово. Придет время, не будет нас, а слово покатится дальше дорогою своей судьбы, и кто знает – может быть, в нем будут жить и соки твоих воспоминаний, перекатки слова в твоей гортани.

Слово каждое – вместилище разных смыслов, толкований его. Это диалоги пониманий, мнений, воззрений, взглядов, выводов, чувствований и восприятий. Это дискуссии, многолюдное их вече. Смыслы спорят на ристалище Слова, уточняют, углубляют, расцвечивают, советуют, развивают, вспоминают, отрицают, теснят один другого. Слова блистают гранями разных содержаний, как бриллианты, являя каждому человеку, по его восприятию, индивидуальную свою душу. Слово – всеединство разных человеческих жизней. Суть этого тезиса прозвучала некогда у Луиджи Пиранделло: «В свои слова я вкладываю то, что заключено во мне. Собеседник мой улавливает в них то, что согласно с его собственным миром». Это так созвучно тютчевскому: «Мысль изреченная есть ложь». И ложь эту в квадрат можно возвести даже, если толковать смыслы так, как это делают иные критики-барышники, когда разбирают книги, мысля будто бы по лекалам кардинала Ришелье, который заявлял: «Дайте мне любую строчку письма, когда-либо написанного человеком, и я доведу его до виселицы». И довели так в годы сталинского террора до застенков КГБ многих честных писателей...

Словарь мой личностный, писательский, и немудрено, что много в нем относящегося чисто к литературе: тут сюжет, форма и идея, глагол, слог, идеал и прочее. Рождался он из своего «круга чтения», собственного «круга жизни». А жил я всегда «во все стороны». Интересовался всем, любопытничал, увлекался. «Зря ты, старик, разбрасываешься!» – говорили мне. Но меня вела натура, интуиция, охота, если хотите. Любознательный всегда немного охотник. Греки догадались: в каждом человеке живет глагол, растящий сам себя. «Воля – бог!», – говорили на Руси. И я не сдерживал волю своего глагола, пристрастий своих, влечений, хотений. Так и рождался «субъективный словарь». Точнее, это роман в форме словаря, которому можно бы дать название «Жизнь» и который можно читать с любой страницы. Жизнь ведь, по сути, бессюжетна, как пьесы Чехова. Сам драматург говорил по этому поводу: «Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешено – глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным». Думаю, что невозможно оспорить эту мысль Антона Павловича... В словаре я попытался дать свое собственное видение жизни, человека и мира. За понятием фарватерно тянется содержание, жизнь, состоящая из мимолетин – лепестков бытия, они что снежинки, которые, навеваясь с неба, устилают землю и становятся жизнью, когда в одночасье ты открываешь вдруг, что мимолетины, выражаются ли они в мыслях, поступках, событиях, всплесках чувств ли, выстраиваются в цепь хорошо организованных случайностей, и ты пожинаешь судьбу. Начинаешь осознавать, что жизнь из мимолетин и ткется. Если говорить о писательстве, то мы все ищем и ищем сюжеты, хотя поиск этот, может быть, и представляет сокровенный самый сюжет. Он рождается болью и беспокойством, такими подспудными вопросами, которые страдают во всяком путнике, и не имеет значения, в литературе ли он бредет или в жизни, и как не согласиться с Айзеком Азимовым: «Каждый человек должен подготовить свою душу для путешествия к душам предков».

Слово – вспышка света во тьме мироздания, молнийно оно может осветить жизненные пространства. Что словарь! Каждое слово – микророман. Слова роятся, лучатся светом, рождаются, живут, умирают, но и умерев, если не выпала им судьба восстать из пепла, остаются светом, как умершие звезды, испустивши в вечность свой световой поток. Зажегся я словом «проштыкнулся», которое умерло вроде бы в нашей жизни, а два века назад оно могло означать содержанием своим грань трагедии. Если ты проштыкнулся в рукопашном бою, это может стоить тебе жизни: тогда она на штыке врага...

У слова свои метаморфозы. Одно понятие западает человеку в память, второе, третье, с одним смысловым оттенком, с другим. Слово окатывается на язычке, объемнее оно видится. Объемнее и сочнее тогда становится мир. Одно слово вспыхивает афоризмом, другое, бывает, таит в себе характерное воспоминание, эпизод, рассказ целый, повесть, романный зародыш.

Слово – орудие пахоты, инструмент труда мускульного, жилистого, упорного и мужественного. Оно несет в себе лучистое начало, и не случайно знаки мужчины и плуга в древнешумерском пиктографическом письме обозначали – «пахарь» или работающий на солнце. Слово поднялось некогда с четверенек и стало прямоходящим. Оно кромсало туши зверей рубилом из камня, сшивало костяными иглами и бычьими сухожилиями одежды из шкур, освещало пещеры каменным светильником с растопленным животным жиром, выцарапывало на скальных стенах очертания грузных громад бизонов и тревожно поднятых голов в оленьем стаде.

Ненец когда-то считал оленя живым воплощением души своего дядюшки, какого-нибудь Илко Харючи. Современный человек свободен от архаики такого скованного мышления. Уподобляясь зверю и птице, дереву и цветку, его слово проникает сквозь пространство и время, за границы нереального, казалось бы, за пределы сомнений и веры. Ясней, чем это было раньше, понимается мне теперь, что слова могут блестеть округлой полировкой речной гальки, лучиться камешками янтаря, трепетать голубыми стрекозками, жужжа, проноситься мимо грузными, как бомбардировщики, шмелями. Другие слова сверкают на солнце серебряными плотвичками. Третьи прозрачнее, чем ключевая вода или свет-камень хрусталь, четвертые маслянисты, как нитчатые лягушачьи водоросли. Слова – материал для мозаики, сталактитов, меловых холмов, коралловых лесов и муравьиных жилищ-конусов, лент корабельных лесов, извилистых, как кишки уток, проток и рек, полян из лазориков и тысяч других цветов. Это пена, блескучая нить паутинки, металл и роса. У слов есть тело, прозрачность, вес, оперение, полетная сила и птичья воля. Все есть, как сказал классик что пристало к ним, пока они так долго катались по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями.

Слово! Оно вбирает в себя бездну пространств, это тележное колесо, пересекающее степи тысячелетий. Слово – сама природа, переливающаяся в букву и звук. Не случайно «душа» и «дух» исходят из греческого слова, означающего «ветер». Слово – эхо веков, флейта предметов, явлений, событий, искра в движении мысли. Недаром же заметил Пушкин, что оно необъятно, как поэт. Да, слова живут и в базальтовой скале, и в венчике цветка, и в сердце зверя, и в морской волне, и в далекой звезде. Слово есть тропа во вселенную. Некоторые мои сокровения о нем я вложил в мысли героя моего романа «Большая охота», поэта-охотника Неро Айваседо. Вспоминая об уссурийском тигре, с которым ему довелось встретиться, Неро думал о целом зареве слов – о кабанах и изюбрах, которых он пожирал, о траве, что шла на корм этим зверям, о матери травы – земле, о небе, откуда струится свет на землю, о едином теле огромного мира, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсацях световых волн. И склонялся Неро, как и мудрецы Востока, к мысли, что литература изначально существует в природе и вообще в жизни и нужно лишь отредактировать их.

Слово – то, что человек родил, это плоть его духа. Словцом одним, междометием, паузою можно так передать чувство, мысль, идею, что читающий воспримет их как часть своего естества, не заметив даже, что душу его подвернул Словом писатель. Достичь такого – блаженство для него. Бунин достигал этих высот в словотворчестве.

Почему я пишу по-русски? Русский я атомами души, хотя по крови хохол нерепанный. Русский – родной мой язык, которым живу и дышу я уже почти семьдесят лет. И на Руси мне проще найти нужное для выражения моей мысли слово. В английском я должен бы искать время, в немецком – действие, в испанском – экспансию. Но в русском языке, слава Всевышнему, бог – Слово. И тот, кто хоть немножко этот язык познал – чудеса может сотворять с читателем, где-то сопровождая Слово запятой, где-то – тирешкой, где-то – свежерожденным неологизмом, которого нет в Словаре, но ясней яишницы он любому русскому и понятней рассвета.

Слово космично, это – очи, которыми можно надмирно взглянуть на вселенную. Мой словарь – попытка системно охватить смысл того или иного слова, являющего собой гнездовье субъективностей, как и многое другое в нашей жизни. И мне остается завершить это предисловие театральной шуткой: «Все на свете субъективно, друг Горацио!».






А





АБСОЛЮТ


Абсолют Гегеля – свойство разума порождать новые идеи, но оно ж есть и свойство космоса, свойство вселенной, как размышляет об этом «золотая тройка» академиков РАЕН: О.Л. Кузнецов, П.Г. Кузнецов и Б.Е. Большаков. Развивающийся человеческий дух постигает окружающий мир, который являет собой «инобытие» абсолютного духа. В такой вот фантастической форме предстает в истории философии сама ИДЕЯ РАЗВИТИЯ. В первом случае Природа – пространственно-замкнутый мир с «замороженным» временем, во втором – процесс, где действующее лицо – Время. Оно «размыкает» замкнутый мир, делает его открытым. У движущегося тела два пространства. Тело находится в данном месте и в данном месте оно покоится. Противоречие ж, встречаемое в речи, РАЗРЕШАЕТСЯ САМИМ ДВИЖЕНИЕМ. Ключ к проблеме – принцип «неопределенности» Вернера Гейзенберга, который самолично, без помощи истории философии пришел к выводу, «...что нельзя одновременно и в точности знать местоположение и скорость той или иной частицы». Наше суждение о мире сводится к АНТИНОМИИ:

1. Мы живем в мире, в котором НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНЯЕТСЯ.

2. Мы живем в мире, который изменяется.

Умозаключение Гегеля имеет вид:

Мы живем в мире, в котором ВСЕ ИЗМЕНЯЕТСЯ, но в котором каждому ИЗМЕНЕНИЮ соответствует нечто НЕ ИЗМЕНЯЮЩЕЕСЯ. Это та константа, которую Гегель назвал «дурной бесконечностью». А по-современному она УНИВЕРСУМ или поток пространство-времени, где все изменяется и остается неизменным.

Мысль рождается, развивается, умирает и вновь рождается в новом качестве во времени, как заключают академики РАЕН. Она движется, т.е. сохраняется и изменяется, превращаясь из одной формы в другую, завоевывая все больше пространства. Таким образом, идет бесконечный процесс исследования или познания мира.






АБСЦЕСС


Бывает – сплошное недоразумение. Некий Н. Ч-ин (г. Рыбинск) написал в одну из газет: «Я создал три жизни, но не имею возможности их воспитывать. А виновата система, в которой назрел абсцесс горестного недоразумения».






АВАНТЮРА


Душа легкомыслия. Те, кто многое начинает, но ничего не оканчивает, – авантюристы чистой воды. Один такой с блеском наполеонил у нас, а теперь прозябает в какой-то дыре, как Бонапарт на Корсике.






АВАНТЮРИСТ


Враль. Не бывает авантюры без вранья. Сверхубедителен на этот счет герой рассказа М. Горького «Проходимец», заявлявший: «Царица небесная, как я врал! Что Хлестаков? Идиот Хлестаков. Я врал, никогда не теряя сознания, хотя и наслаждался тем, что вру. Так я врал, скажу вам, что даже Черное море покраснело бы, если бы оно меня слышало!». А какие вензеля самозабвенного вранья выписывал по жизни, волочась за актерками, один мой приятель-поэт!






АВГУСТ


Магический месяц. Звездные дожди порождают приступы такой поэзии (пример – Марина Цветаева), которые единят внутренние импульсы художника и космические ритмы. Знаковая, можно сказать, в этом плане картина Мирка Тоби «Августовское возбуждение» 1953 г. Между уголочками красного пространства и черного через диагональ полотна – сонм светящейся смутной материи. Она что сгущенные звездности, поток сознания.






АВГУСТИН


Августин святой – это явление его мне из абстракций августиновской философии в реалии его мастерской в «Видении св. Августина» Витторе Карпаччо. Лупа выхватывает полку с грациозно точеными фигурками коня и человека и изящных каких-то «вертикалюшек», раскрытый массивный шкаф, золото книг, по-моему, в некоем вазоне, алтарно – скульптура Иисуса Христа. Лупа движется к креслу и пюпитру, а потом направленно берет чеховскую такую собачку, Каштанку Августина. И, наконец, за горизонталью стола в зале – сам мыслитель. В круге основания, на котором держится столешница, обращает на себя внимание раскрытость их. Это, как можно понять, – уже явленное миру мыслителем. Новое только рождается. Застыл Августин в мгновении взгляда в даль вечную, где узрел нечто, рожденное как видение. Это – «Золотая легенда», но не Жака де Воражино, которой он был вдохновлен, а легенда Карпаччевская.






АВРАЛ


Что худая корова: как ненастье, так телится.






АД


Ад, вымышленный нашими умами – страшилка для детей. Ну, дергаются грешники, жарясь на сковородке, будто буги-вуги выплясывают. Реальный же ад, который открыл я со свежей почтой в «Деловом вторнике», мне еще осознавать надо. Газета опубликовала новые документы, рассказывающие о трагедии блокадного Ленинграда. Читаю, и наливаются свинцом мозги: «Четырехлетний Юрик кричит: «Мама, если нет кушать – убей меня!».

«Повсеместно наблюдается опухание от голода».

«За последнее время в городе имели место девять случаев людоедства».

Обезумевшие от голода старики написали военному начальнику: «Просим разрешить употреблять в пищу умерших в нашем доме стариков».

По-другому жила в блокаду номенклатура: шоколад, зернистая икра, консервы... Недодали шоколада – возмущения, требования... И это тоже может быть только в аду, где потребна для таких нелюдей расстрельная команда...






АДВОКАТЫ


По Ленину – интеллигентская сволочь, способная на всякие паскудные дела. С вождем мирового пролетариата и в наши годы на грани тысячелетий солидарны многие работники милиции. Выдержку из ленинских трудов я прочел в одном из кабинетов местного управления по борьбе с организованной преступностью. Крупно написанный ленинский текст оперативник прикрепил на железный сейф, чтобы каждый день промывать свои мозги мыслью незабвенного Ильича. Чудненько, в общем, подковал Ленин наше правосудие.

Сволочуга, как видно, Ильич был классный. Вот выдержка из письма этого комплексующего, как Наполеон, коротышки М. Горькому 15 сентября 1919 года: «Интеллигенция – не мозг нации, а гавно». Потому и вытурили из России целый «философский пароход» мыслителей Серебряного века. Хорошо хоть, что не утопили их в Черном море. И думаю теперь: откуда в Ленине столько злобы к интеллигенции?! Сам ведь как бы представитель ее. Сдирая с души своей коросту социалистического почитания «дедушки Ленина», пишу эти строки. И не одинок я в таком отрезвлении от угара коммунистической идеологии, делавшей россиян однополушарными. До атома разделяю позицию блестящего публициста Ю.Ф. Карякина, высказанную в свежем выпуске «Вестника Российского философского общества». От этого только «джентльменского набора» высказываний вождя Октябрьского переворота стынут мозги:

«Всякий боженька есть труположество...»; «Бога жалко! Сволочь идеалистическая!» (о Гегеле); «На эту дрянь у меня нет свободного времени... Морализирующая блевотина» (о Достоевском).

«Каждый хороший коммунист в то же время агент ЧК»; «Свобода слова? – Мы самоубийством кончать не собираемся».

«Ничто в марксизме не подлежит ревизии. На ревизию один ответ – в морду».

Миссия диктатуры пролетариата по Ленину: «избивать гражданское и военное начальство, вооружаться, кто чем может (ружье, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином, пироксилиновая шашка, колючая проволока, гвозди), осыпать войско камнями, кипятком, создавать склады бомб или камней или кислот для обливания...» (Чистый плагиат из бесовщика Нечаева: «Яд, нож, петля и т.н.! Революция все освящает в этой борьбе. Итак, поле открыто»).

Большевики, руководимые Лениным, – дьяволы со змеино-изощренной их тактикой. Поэтому, может быть, они выиграли революцию. Не делали большевики секрета из подлой своей тактики. Л. Мартов даже «Гимн новейшего русского социалиста» написал. Цинично, как стриптизер, обнажился с тактикой:



Медленным шагом,
Робким зигзагом,
Не увлекаясь,
Приспособляясь,
Если возможно,
То осторожно,
Тише вперед,
Рабочий народ!



Так вот «партия правды» и шла к власти. Утверждалась на трупах... Чудовищно-вероломное деяние большевиков – расстрел в Крыму добровольно сдавшихся в плен и официально помилованных(!) тысяч белых офицеров. А еще – безвинных сестер милосердия! По Ленину, это блестящая «военная хитрость». «Сверхнаглость» руководит им, когда в 1920 году он рекомендует воспользоваться проникновением банд «зеленых» на нашей западной границе: «Под видом «зеленых» (мы потом на них и свалим) пройдем на 10 20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного»... Примеров такого бешенства «дедушки Ленина» несть числа...

Оголтело, бывает, выступают в современной прессе, тоскуя словно бы о тиранстве, адвокаты Ленина, сталинского тоталитаризма. Мне же представилось однажды в предутренний час «тишайшей крови», когда часто просыпаюсь я, как восстали из подземной чужбины кости погибших в гражданской войне, в коллективизацию, в лагерях и тюрьмах ГУЛАГа, видя все зияющими чернью глазницами в черепах, и потянулись самоходом на всероссийское вече в Москву, на Красную площадь – сказать последнее, самое веское и беспощадное в отечественной истории Слово обо всем том, что про изошло на Руси в двадцатом веке. Чтоб ясно всем стало, что о таком прошлом, которое мы пережили со времен катастрофической революции, нет уже смысла дискутировать в новом тысячелетии. Шагают с миллионами других и отец мой с дырою в затылке от пули, неистовый дед Никола, дядья, старший мой брат Василек, погибшие от голода малышки брат Коля и сестра Маруся... И поникла трава от жалости к трагическим этим путникам, траурно стихли деревья и побледнели звезды. Лишь земля дрожит, как плечи матери в беззвучном плаче на тризне по сыну... И неоном на экране сознания моего горят слова Поэта:



Слезами изгнанников Богу расскажем
О страждущих людях в Отечестве нашем,
Поведаем Богу, напомним себе
О черной чужбине и общей судьбе.






АКАДЕМИКИ


Люди, способные жить с бетховенскими сонатами в душе. Один из таких – Президент РАЕН, Российской Академии естественных наук, Олег Леонидович Кузнецов. Мне довелось побывать в Научном центре ВНИИгеосистем у него на Варшавском шоссе. Праздновалось 60-летие академика.

С двенадцати до пяти президент РАЕН свободен был для поздравлений и пожеланий. Поток почти не прерывался, цветы, подарки, речи. Зашли в кабинет юбиляра и тюменцы. С первого взгляда я воспринял Кузнецова таким, каким представили его поздней на банкете в стихах:



Собою статен, мудр внешне,
И телом крепок, и плечист,
Голос ровен, благожелателен,
И в меру он речист.



Можно было уловить и отблеск благородства, и хитринку в его глазах, посверкивающих, как у соболька. В коренастости Кузнецова было что-то от глубоко вросшего в землю дуба. Поражала простота, компанейность что ли, контактность этого человека, регалии и ипостаси которого я приводить не буду, а скажу стихом еще одного поздравителя:



Кузнецов Олег – универсальный человек.
Он геоакустик и сейсмолог,
Нефтяник, системщик, эколог,
Геолог, ядерщик, радиолог,
А также и культуролог,
Оратор и политолог,
Нелинейный в геофизике методолог.



При мне Кузнецову вручили медаль С.П. Королева за разработку государственной системы «Геос», особенно, как это было подчеркнуто, космического ее сегмента. А так же – медаль «За боевые заслуги» по линии Службы внешней разведки. По связи что-то важное сотворил там юбиляр. Но мне куда милей было воспринимать поэзию, живущую в его душе. Не растерял он к своим шести десяти духа геолога-бродяги, в ком страдают «бетховенские сонаты» и «гриновских странных песен» не исчезающий свет. Это из нее строки, из песни его друга геофизика И.С. Сидорова, которая стала гимном студентов Московского геологоразведочного института, жившего когда-то и в моих мечтаниях. Сбил меня с панталыку находящийся рядом факультет журналистики МГУ, а то был бы и моим этот гимн. О нем и заговорил Олег Леонидович, презентуя гостям свою новую книгу «Мир глазами геофизика». Начал автор с первых лирических страниц, и мне воочию увиделось: в малахитистой тайге на Печоре группа молодых геофизиков у костра... Они вели разведку месторождений урана. Однажды над ними пролетел самолетик Ан-2, и в пунцовеющем от заката небе появился вымпел с металлической коробкой. Это Сидоров сбросил «дорогому Олегу», поздравляя его с днем рождения, рукопись ставшей позднее такой популярной среди геологов и всяких путешествующих романтиков песни. И ныне, спустя не одно десятилетие после ее рождения, «люди идут по свету» с нею, и «с дымом свивается песня».

Обстановка в кабинете складывалась порой шумная, но непринужденная между тем, словом – веселая, праздничная.

В книге моей разные есть мысли, – говорил, перелистывая страницы тома, Олег Леонидович. – Я, к примеру, считаю, что если Китай не смоет сейчас наводнением, он будет в XXI веке державой номер один. Дай Бог России оказаться во второй десятке. Ясно одно: Китаю и России география сама повелела дружить. Предлагаю тост за нашу с вами землю!

И зазвенели коньячные рюмочки.

Президент РАЕН стал знакомить собравшихся за столом друг с другом (не все из нас знали один одного). Начал с обаятельной Светланы Хачатуровой, которая под эгидой Академии создала в Москве уникальный лингвистический Центр, получивший признание в ЮНЕСКО. Хачатурова заговорила об эмоциональной стороне дела, и в контекст ее спича удачно вписался рассказанный Кузнецовым анекдот о четырех дамах. Уезжали они с курорта, устроились в купе, и говорит одна: «Как приеду, все расскажу мужу». И услышала свое от каждой из спутниц. «Какая глупость!» возмутилась первая. «Какая смелость!» – выразила восторг вторая. «Какая память!» – умилилась третья. Анекдот, побаска, казалось бы, но Кузнецов смог повернуть ее глубинной стороной:

– Это модель академических наших дел: все ведь в науке относительно, хотя настоящая истина излучает свет правды.

Кузнецов не только поэтичен, но и остроумен. Один из поздравляющих выдал такую тираду:

– Я не буду спрашивать вас о самочувствии вашем, Олег Леонидович. Оно – хорошее!

Реакция Кузнецова была молниеносной:

– В любом случае я чувствую себя лучше, чем рубль.

Улучив момент, задаю Кузнецову вопрос о том, что меня волновало:

– Олег Леонидович, как вам удалось выйти на взаимосвязь пластов Земли и человеческой жизни?

Кузнецов лукаво сощурился.

– «Кто написал Евгения Онегина?» – спросила класс одна учительница. «Не я написал», – пропищал Петя. То же и я скажу. Эти проблемы разрабатывали Вернадский, Тейяр де Шарден, Леруа, Чижевский, а я только развиваю их, вникаю во взаимосвязи социальных процессов и тех, что протекают во внешних оболочках Земли, – в ее физике и химии. Тираж книги получу, и вы сможете подробней узнать о моих подходах, о влиянии геофизических полей на здоровье общества, его пассионарность, возбужденность, враждебность, генетику, если хотите, и так далее. Тут так много очевидного, что и писателями даже прозревается. Я смело подписываюсь под формулой Джека Лондона: «Человек – произведение окружающей среды».

Потом мы встретились с Кузнецовым уже в Тюмени. Высказывая мысли о будущем России в XXI веке, он поделился размышлениями о разработке СТРАТЕГИИ УСТОЙЧИВОГО РАЗВИТИЯ, которая вбирает в себя и идеи Вернадского о ноосфере. И это не декларация, у Кузнецова и его коллег наработана конкретика по Московской области, малым городам России и в целом но стране.

В разговоре со мной президент РАЕН заявил, что нужно менять ментальность большинства.

Человек должен быть духовно развитым и расположен к тому, чтобы он сам и окружающие его люди процветали, чтобы они находились в равновесии со своей совестью.

– Я вот о чем подумал, Олег Леонидович. Если каждый из нас будет соблюдать все десять заповедей Христа, то не будет возникать и проблем с экологией в стране.

– Об этом примерно я и говорю. Человеку мало родиться, им надо стать.

Я погрузился в раздумья о проблемах устойчивого развития РОССИИ в XXI веке, высказанных академиком в его книге. Вновь заискрило то, что более всего меня зацепило. Набрасывая сейчас штрихи к портрету Кузнецова, я имею возможность познакомить читателя с некоторыми выписками из нее. Сделанные даже выборочно и весьма субъективно, они дают представление о том, что же вновь я «перещупывал» как бы своим разумом в тот вечер. Итак:

Без идеала невозможно никакое движение, кроме броуновского, и невозможно развитие в принципе.

Уместно вспомнить слова В.И. Вернадского о роли элиты: «Все решает человеческая личность, а не коллектив, элита страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей».

НООСФЕРНОЕ ОБЩЕСТВО – определенный этап становления общества с устойчивым развитием.

В новой системе общественного управления все работы по созданию и осуществлению программы общественного развития будут выполняться профессионалами, а политические вопросы решаться всем обществом, и это есть подлинная демократия. Говоря о целях общества, заметим (вслед за Н.Н. Моисеевым), что цели нельзя придумать. Цель общества, а может быть, и его национальная идея – это синтез чаяний народа и знаний о реальных возможностях их достижения. Вот этот синтез и должна осуществлять элита (интеллигенция) и доносить его результаты до сведения власти и народа. Вспомним, что именно таким путем шли интеллигенты прошлого.



И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме.
И Гете, свищущий, на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
О. Мандельштам.



Вспомним Волошина: «Закрыт нам путь проверенных орбит».

Будущее за образованной молодежью.

В прошлое можно обращаться только за положительными впечатлениями, для подтверждения способности жить эффективно. Главное – это будущее.

И уже совсем из области фантастики: возникает вопрос о возможной связи градиентов напряженности изменяющихся во времени геофизических полей с изменяющейся пассионарностью населения, проживающего в тех или иных регионах, в различные исторические периоды.

Роль биосферных процессов в геологической истории Земли широко описана в научной литературе. Так же, как и в астрофизике, в глобальной геофизике, по-видимому, всегда имела место тонкая «подстройка» параметров среды и возникшего взаимодействия, приводящая к существующим законам эволюции Земли. Поэтому Человек Разумный всегда должен опасаться нарушить гармонию тонкой «подстройки» параметров, влияющих на эволюцию всех процессов, определяющих лик Земли.

Если спросить у геофизика: «А как устроен этот мир?», – я думаю, что многие ответят следующее:

Во-первых, он прекрасен, потому что многогранен (представляет собой сложную объемную матрицу многих миров) и никогда не будет познан до конца. В этом Закон всего будущего развития цивилизации.

Во-вторых, он скажет, что на этот вопрос лучше других всегда отвечали поэты:



Невозмущенный строй во всем,
созвучье полное в природе.

    Ф. И. Тютчев.


Лауреат Нобелевской премии профессор И.Р. Пригожин, проживающий в благополучной Бельгии, писал: «Мы живем в опасном и неопределенном мире, внушающем не чувство слепой уверенности, а лишь чувство умеренной надежды».

Вот с этой умеренной надеждой, основанной на Законах самоорганизации любых открытых термодинамических систем, включая геологические, биологические и социальные, и идет человечество из прошлого в XXI век.






АЛКОГОЛИК


Родоначало сквозного порока наследственности, которая аукается в веках. Чезаре Ломброзо приводит пример с пьяницей Максом Юке, от которого в течение 75 лет произошли 200 человек воров и убийц, 280 несчастных, страдавших слепотой, идиотизмом, чахоткой, 90 проституток и 300 детей, преждевременно умерших...






АЛМАЗЫ


Это абсолютная несоизмеримость их с требухой всякой. Сказал же в сердцах талантливый тюменец один своему оппоненту: «Я – самородок, меня нужно измерять на караты. А тебе и весы бычьи впору, мясо же ты, двадцать килограмм туда, двадцать сюда принципиально ничего не изменят. И не визжи, милок!».






АМЕРИКА


Страна, «вырубленная» из дерева, как заявляет Р. Парсон. Из леса буквально вырубили европейские колонисты в Новом Свете свою энергетическую нацию, расчищая землю для посевов, производств, мостов и жилищ. Ручки у топоров, которыми они прорубали себе путь через континент, были деревянные. Деревья вытеснялись посевами, олени коровами, тетерева – петухами. Да, это была война деревьев-аристократов растительного мира с простолюдинами. Да, это была война простолюдинов-топоров с деревьями аристократами растительного мира, как их называл Парсон. Топоры победили. Простейшие всегда в фаворе.






АНАНЬЯ


Это директор нашего рыбного НИИ Ананьин, для выгодных ему людей по-лисьи угодный и ласковый. Для них, в общем Ананья, а в НИИ родном – каналья. На одних подметках семи начальникам служит шаркун хренов. Прикажут ему, и табуретки будем делать мы под маркой научных дел. О личностях речи нет. Подчиненный любой для Ананьи – ноль без палочки. Помнится хорошо мне всегда, как взял с собой в командировку Ананьин безответного одного младшего научного сотрудника тихоню и указал, какие водоемы надо обследовать. Парня высадили среди непроходимых болот с трехдневным запасом пищи. И он помахал вслед вертолету рукой. А директор прервал вдруг эту командировку свою по случаю срочного вызова в Москву. И через месяц только после звонка встревожившейся вдруг о благоверном супруги «мэнээса», вспомнил о том, что забыл человека в болотах. Залетел

Ананьин к нему вертолетом, не чая уже и застать бедолагу в живых. К счастью, найден он был на той же группе озер, где оставлен был. Сотрудник тихоня исхудал, высох, питаясь планктоном, который отлавливал сеточкой, и продолжал каждодневно обследование водоемов... А при встрече с директором муркнул ему еще слова благодарности за вызволение из беды...

У друга моего, единокровника в науке прорвалось однажды: С одним не могу смириться никак, что политику всю в институте у нас строит директор на разных разносах, накачках. Правда, это вообще в государстве системой стало. Вызвать на ковер, раздраконить подчиненного – высшая доблесть. А на каплю меда мух можно поймать больше, чем на ведро желчи. Похвалить, поддержать человека – он же горы своротит. В Америке миллиардер один с того света даже не забыл воздавать хвалу своим помощникам. По его повелению, когда умирал он, на надгробии написали: «Здесь лежит тот, кто умел подчинять себе людей более умных, чем он сам».

Потерпел Ананьин все же фиаско, и историю его в институтском фольклоре начинали рассказывать с такого анекдота. Один полковник пишет письмо Ворошилову, жалуется: почему это, мол, только зимой выделяюсь папахой я, а летом – нет никакого различия с подполковниками. Возмущенный Ворошилов издал приказ и послал в часть, где служил жалобщик. Кремлевская бумага гласила: пусть этот дурак носит папаху и летом. Может, история про него и истинная... Так вот, об Ананьине. Раньше ему все с рук сходило, и будучи завлабом у ихтиологов, он приспособился сдирать научные данные у подчиненных и выдавать их за свои. Не то, что уж в наглую сдирал, может быть, хитрей делал: в рабочих лошадок сотрудников превращал, в сборщиков материала, а самую интересную, творческую работу, осмысливание забирал себе. И дерзающие поначалу ихтиологи хирели на корню, когда их шеф цвел. Есть такое растеньице-паразит – повилика, на крапиве растет. Своих корней оно не имеет и обвивает крапиву, пронзает проводящие сосуды, питается ее соками. Крапива невзрачная, а паразит-повилика цветет светло-розово. Таким вот человеком повиликой и был Ананьин.

Подсидевший его зам-выжига оказался пройдошнее шефа, которого, как дешевого фраера, сгубила жадность к почестям. Деятельность на «троне» его низвергатель, эдакое плюгавое существо, носящее себя по коридорам НИИ в гордой, напряженно вертикальной походке, начало с разгона умных сотрудников. В общем, как в той нетленной комедии «Горе от ума» получилось... В случившемся их музыкальные качества. И примеров подобного «ума» в инстинктивном поведении птиц, зверей и насекомых несть числа, как говорится. Фантазируя, представляю, что Дарвин очутился вдруг в нашем веке и вздумал бороться с марксистами их средствами, а природа чудом каким-то доросла вдруг тоже до этого. И вот знаменитый естествоиспытатель направляет на митинги, демонстрации и в дискуссионные залы политические партии кузнечиков, дятлов, вьюрков, львов, лосей, страусов, бобров и антилоп. Они немы, но они сами – персонифицированные факты, показывающие: фраза «труд создал человека» не многим лучше утверждения, что «досуг создал человека».






АПОКАЛИПСИС


В физическом проявлении его в сознании людей – это состояние тех, кто попал в смертельную мышеловку в небоскребах-близнецах Международного торгового центра в США и события 8 августа 1902 года на острове Мартиника в Карибском море, когда на портовый город Сен-Пьер обрушился град раскаленных камней и все вокруг окутали клубы пепла и газов. Из 29 ООО жителей города спастись удалось лишь одному заключенному городской тюрьмы. В первом случае репетицию Апокалипсиса устроили террористы-смертники, в втором – оживший неожиданно вулкан Монтань-Пеле. И сколько их, таких репетиций, ожидает еще человечество?






АППЕТИТ


Весьма существенное свойство, влияющее на эволюцию животных. Известно, например, что первыми летающими среди них были насекомые, похожие на стрекоз. Земля тогда была покрыта густыми лесами, и такие летуны могли добраться до самых отдаленных источников пищи. Конкурентов в воздухе у них не было. Но на земле жили отпетые хищники. Летающее мясо разжигало аппетиты некоторых наземных обитателей, и скоро и они приобрели способность к полету. Предки птиц и летучих мышей быстро истребили гигантских стрекоз. Вот и говори после этого, что рожденный ползать летать не может. Научится – был бы аппетит...






АРИМАСПЫ


Прекрасноконные, обитавшие на Юге Западной Сибири два-три тысячелетия тому назад. Сохранились строки Аристея о них: «Эти люди живут вверху в соседстве с Бережем, многочисленные и очень доблестные воины, богатые конями и стадами овец и быков. У них косматые волосы, и они самые могучие из всех мужей». Тюменские археологи находят все новые и новые свидетельства их жизни. А обыденным сознанием усваивается одна несложная мудрость: жили до нас здесь люди, и очень осторожно надо ступать по земле, двигаясь с современной бульдозерной цивилизацией.






АРИФМЕТИКА


Наука серьезная. Прежде, чем в счет ввергаться, надо крепко подумать, для чего и зачем, как говорится. Встретился мне на писательских путях-дорогах журналист один и рассказал об известном на все Приморье Сенькине. По словам моего знакомого, который работал там некогда собственным корреспондентом радио, Сенькин был язва-человек, дня не мог прожить, чтобы кого-нибудь не подкусить. И вот в хрущевские времена как-то собрали журналистов на совещание, чтобы обсудить очередное постановление партии и правительства по сельскому хозяйству. А в ту пору как раз мясо начисто исчезло с прилавков магазинов, проблема, в общем, встала колом. Вот и заявил в заключение речи секретарь крайкома: «Поднимайте сельское хозяйство вместе с народом, товарищи журналисты. Только избави бог вас перенимать опыт в этой части у Сенькииа». В зале хохот. А Сенькин – редактор одной из районных газет, живший на берегу Охотского моря, сидит тут же, вместе с коллегами по перу...

Случилось же вот что. Приходит Сенькин на обед в один из августовских дней, а жена ему заявляет:

- Бульончику захотелось чегой-то, заруби-ка, муженек, курочку.

Сенькин послушно пошел в курятник, вытащил хохлатку и пристроился уже голову ей отрубить на плашке. А за его действиями внимательно наблюдал сосед-пенсионер, бывший капитан сейнера. Был он один из самых выдающихся жадюг в поселке. При всей любви к спиртному исключительно из-за дикой скаредности отказывал себе в удовольствии пропустить рюмку-другую. И вот занес только топор над курицей Сенькин, капитан как закричит:

- Что вы делаете, Иван Петрович? Экономически невыгодно рубить ее в августе: она ведь вам два месяца еще будет яйца нести.

Сенькин зыркнул взглядом в сторону соседа. «Проучу я тебя, жадюгу!», – вспыхнуло в его мозгу. И он с кряком опустил топорик на плашку. Потом молча вынул из кармана белый платочек, завернул в него куриную головку и пошел в сарай за второй хохлаткой, насчет которой, конечно же, никаких указаний от жены не поступало. Добавив в платок вторую головку, повернулся в сторону экс-капитана и заявил с эмоцией в голосе:

- Дурак! Газеты читать надо. Ученые открыли, что в этих куриных головках есть такой фермент, из которого теперь делают лекарство для лечения людей от рака.

Не давая опомниться соседу от такой его сногсшибательной вести, Сенькин энергически продолжал, указывая на «стекляшку» на другой стороне улицы:

- Сейчас пойду в аптеку сдавать, за каждую головку дают по сто рублев. Так вот! А ты – экономия, экономия, – презрительно скривил губы Сенькин и пружинисто зашагал в аптеку.

Переварив в курином своем мозгу научную новость, сосед ринулся вслед за Сенькиным. Тот же изготовился и наблюдал за скупердяем в окно, только сосед на крыльцо вскочил, он распахивает дверь аптеки, вынимает из кармана бумажник и – под нос жадюге:

– Гляди, вот денежки за куричьи головки, взвесили их и расчет дали, сто девяносто восемь рубчиков, мал-мал лишь ошибся я. А сейчас на радостях можно и дернуть, – и он щелкнул себя пальцем по горлу.

Сенькин торжественно зашагал к дому, а сейнерский экс-капитан немо застыл на крыльце, губы его шевелились. На свою беду он преотличнейше знал арифметику и когда умножил сто рублей на тридцать обитателей своего курятника, то обомлел, все в голове у него воспламенилось. Он бегом домой, поволок бабку в курятник.

– Рубим, старуха кур! – скомандовал он.

Та взвыла:

– Да ты что, хрен тюкнутый, белены объелся что ли?

– Дура! Газеты читать надо, – взъярился муженек. – Вон умные люди навар имеют какой.

И захлебисто рассказал дражайшей своей половине об операции с курами соседа-редактора.

Порубив головы курам, мореман вывалил их из таза на стол в кухне и стал пересчитывать, чтобы направить свои стопы в аптеку. И на ту беду у дома его остановил бричку дружок, председатель завалящего местного колхозика. Застав приятеля за необычным занятием, поинтересовался, что же, мол, это такое. Экс-капитан возбужденно рассказал председателю, что на столе у него не простые, а золотые головки.

– Ну ты определенно сбрендил, – заключил гость.

– Дурак, газеты читать надо, – отпарировал хозяин. Разговор друзей, в общем, продолжился по накатанному уже сценарию. Чтобы убедить председателя разгоряченный мореман заявил даже в подтверждение просветительской своей речи, что на его глазах будто бы и взвешивали те две головки, за которые Сенькину отвалили чуть не пару сотен рублей. Жадюга был искренен, как Иван Александрович Хлестаков: он верил в этот момент в то, что изрекали его уста, и был, естественно, сверхубедителен.

Огорошенный председатель колхоза стих в своих эмоциях. Он тоже ведь знал арифметику. Умножая мысленно сто рублей на свою куриную ферму, бросал в воображении костяшки на счетах. И воспламенился, конечно: получилось-то ого-го! Порешив курей, колхоз не только закрывал миллионную брешь с убытками, но мог получить еще и миллион прибыли, а колхоз-миллионер – это уже звучит...

Председатель рванулся к бричке. Сельцо было недалеко от райцентра, и вскоре он ошалело метался по куричьей ферме, отыскивая бригадира. Увидев его, скомандовал:

– Рубить курей!

– Вы не белены ли объелись? – осторожно полюбопытствовал бригадир у своего шефа.

Тот взревел:

– Дурак! Газеты читать надо. Люди вон озолотились уже.

– А вдруг чего-то не так тут? – осторожничал бригадир, – с должности можете слететь тогда.

– Рубить и все тут! – поставил точку председатель колхоза. – Сегодня я голова здесь. А завтра пусть меня снимают, когда колхоз миллионером будет.

И идиотически блаженная улыбка полыхнула в его лице. На ферме, в общем, все закипело, и, загрузив вскоре в бричку мешки с золотыми головками, председатель хлестнул коня. На окраине райцентра он увидел бегущего с топором куда-то дружка-пенсионера. Тот был пьяный в умат и орал:

– Где Сенькин? Зарублю!

Председателя колхоза он не узнал в ослеплении яростью. Тот же лишь недоуменно крутанул головой: хрен, мол, поймешь, что сотворилось со старым.

Подогнав бричку к аптеке, председатель бросил один мешок на плечо и в возбуждении легко вскочил на крыльцо. А внутри «стекляшки» уже бойко вывалил содержимое мешка на прилавок и объявил провизорам вибрирующим на частотах сверхсчастья голосом:

– Вот вам богатство. Тюкали наш колхоз за убытки, бедные мы, мол. А наш колхоз Россию от рака излечит, и в казне зазвенит.

Бабоньки по ту сторону аптечного прилавка поняли, что у председателя в голове затмение. Но когда тот осознал, что в приеме куричьих головок ему отказывают, он так разгневался, что, взревев как ошпаренный медведь, схватил одну провизоршу за грудки и шмякнул ее об стенку. Аптечникам стало ясно, что у председателя не тихое помешательство. Самая находчивая в этой ситуации провизорша с силой опустила на голову председателю коробку с микстурами. Оглушив сумасшедшего, женщины связали его и стали звонить в больницу. Вскоре, одним словом, бедолага сидел в кресле перед психиатром, и тот водил перед глазами пациента чем-то блестящим, простукивал колени его молоточком. Заключение было однозначным: с психикой у председателя все было в норме. Отпущенный на волю соискатель дурных миллионов направился к дому, где жил секретарь районного комитета КПСС.

Утром следующего дня состоялось экстренное заседание бюро. Сенькину вкатили строгача с занесением в учетную карточку. В свое оправдание он сказал:

- Я хотел проучить соседа-жадюгу и не виноват, что вы ставите председателями таких дураков. Мог бы он зайти в аптеку и все разузнать, прежде, чем рубить этих треклятых кур?

– Ничего, ничего, – успокоил Сенькина секретарь райкома,- Походи с выговором. Может, впредь осторожнее балаболить будешь.

Так и пострадал Сенькин от того, что кто то легкомысленно воспринимал арифметику, вжик, мол, да вжик, умножил, и курочки золотые стали.






АРХИВ


Всегда – свечение атмосфер души человека и его профессии. Читаю в газете из «Архива педагога» чудесной тюменской немки Эрики Медведевой, из школьных сочинений:

1. «Ахиллес был бессмертен за исключением пяты».

2. «Улисс проник в Трою, переодевшись конем».

3. «Неизвестный нищий меткими выстрелами уложил женихов, и тогда они узнали в нем Одиссея».

4. «Антигона похоронила брата, морально плюнула на короля и повесилась».

5. «Софокл создал трагедию греческого театра».

6. «Через некоторое время леди стала мягче, а Макбет – тверже».

7. «Лафонтен описывал в баснях человеческие характеры. Это животные».

8. «Ионы – это атомы с напутанным психическим равновесием».

9. «Сначала из дула вылетает снаряд, потом огонь, а под конец грохот».

10. «Больше всего хлопот с яблоками было у Адама и Евы, а также у Ньютона».






АСЫ


Всегда нахалы, как заявляет мой друг, поэт-буровик Виктор Козлов. И приводит в пример судьбы Чкалова и Покрыткина. «Одно слово пилоты!», – говорит он с чувством, в котором больше восторга, нежели осуждения. А я вспоминаю заштатный северный аэропортик, беспробудный недельный почти снегопад, рыхлые сугробы, в которых утопать стали дома поселка, эдакой бревенчатой таежной столицы. На мысу у Оби, в уютном теремке вертолетчика выжидал я погоду, чтобы вырваться из снегопадного плена и вернуться в родную газету с массой собранных материалов. Познакомился я в тот раз с матерью пилота, суховатой тщедушной старушкой, жившей неподалеку от сына. Помню, гостил я у нее, она налила в рюмки красного самодельного вина, и мы выпили с надеждою, что блокаду непогодья прорвем. У старушки разрумянились щеки, и она стала похожа на куколку. С любовью рассказывала, как бросал вертолет ее сынок-ас вниз, к дому родному и так близко над крышей летел, что трубу кирпичную чуть не свалил. А мать разволнованно глядела вслед ревущей стальной птице и восклицала лишь: «Мой соколик, мой ясноокий!».

Услышав от меня о вертолетчике этом, Виктор Козлов потеребил соль щетины на подбородке и так оценил аса: «Брандахлыст, но из таких герои выходят!».






АФОРИЗМЫ


Всех времен и народов, книги их – занимательное и поучительное чтение. Увлекает оно, как плавание по бесконечной реке, и завораживает, когда ты сам себе и капитан с трубкой, и пароход старенький, шлепающий плицами по воде, и карта лоцманская, и воды зеркальные, рассекаемые форштевнем судна, и берега с фарватерной всей обстановкой, как и подобает, и мели, и перекаты, и плесы, и облака белые, и клинья сумрачно сосредоточенных в себе птиц в небе. Ты пишешь, воспламеняясь, за столом своим письменном, и читаешь периодами, и сигналы речные все рассказывают тебе, воды глубины свои открывают, небо простор без дна, ты сам себе делатель слова и критик, как Саваоф, мысль в тебе и вне тебя. Ты сам вдохновение, горло жизни, через которое переливается все пережитое тобой и переживаемое, и изливается слово, как золотое зерно в закрома устраивающей тебя психологически «амбарной книги», и не ты пишешь будто, а всевышний сам водит твоим пером.






Б





БАБОЧКИ


Это и лепестки цветов, как воспринял я их сегодня. Извлек из завалов своих не тронутую еще мной книгу Юань Кэ «Мифы древнего Китая». Листаю, а между страниц – засушенные лепестки, веточка желтого какого-то пятилистничка, роскошная, как лиловая заря, крылья каких-то бабочек. Как они залетели в это междустраничье? Один лепесток опустился прямо на строки мифа о некоем Гэн фу, который жил на горе Фэншань, а «там было девять колоколов, и каждый год, как только выпадал иней, они начинали тихонько звенеть сами собой». Вот и не знаю, что ж и сказать теперь, случай ли владеет поэзией или поэзия случаем.

Бабочки у Аполлона Майкова – «цветов летучих рой». Вершины королевства «летающих цветов» – экзотические по колориту Урании, нежные голубянки с анютиными глазками на крыльях, гордые Махаоны, чьи крылья, что причудливые витражи. Адмиралы с их строгими и тонкими мраморными узорами, Кембервиль экая щеголиха с перламутровыми нарядами, темно-оранжевые летающие «червонцы», напоминающие по цвету новые монеты царе кой чеканки. Доллар вот рылом не вышел, нет в мире таких «долларовых» бабочек, какие отдаленно хотя бы выказывали родство с валютой, у которой, как и у бабочек, свое собственное королевство на планете. Да что там доллар владыка ее. Красота бабочек явление, что вещает человечеству словно бы: не все в мире покупается. А красота полевых цветов, постигнуть «тихую жизнь» которых дано тому лишь художнику, у которого душа чуткая, как лепесток цветка. Закончил вот этюд о бабочках, а рука невольно потянулась к стопке книг и бумаг на столе, к проспекту, сотворенному перед выставкой в Сургуте душевно близким мне поэтом цветов Александром Павловым.

Листаю страницы проспекта, и тает моя душа от мгновений, выхваченных художником из тихой жизни цветов. Будят сокровения детства невесомые, как бабочки, нежно-мелодичные колокольчики, рождают чувство тишины в душе подснежники, тону я глазами в бронзово-золотистых, пылающих нежарким солнцем купавках (истинно, от сна ресниц до звезд подвластно все Павлову) и сонме лучащихся полевых цветов в натюрморте с клубникой. «Взрывается» цвет их в «Деревенском натюрморте», и думаю я: такие бы только взрывы царили на Земле – как Боги проживали бы жизнь свою люди.

Я будто вошел в жилище поэта-художника, обживаюсь в нем, в мире его души, читая предварение к картинам:

«Под окнами моей деревенской мастерской дружно живут сирень, калина, черемуха и ель. Долгой зимой ель охраняет покой уснувшего под снегом жилья. Лишь изредка дятел нарушает морозную тишину монотонным звуком, врачуя раны старого деревянного дома.

После зимнего безмолвия сирень приходит ко мне в гости через раскрытую форточку пряным запахом своих мерцающих фиолетовым туманом цветов. Но жизнь их коротка – всего то несколько свиданий.

Согревшаяся на солнце калина прячет под белой пеной соцветий резные листья. И в вечернем полумраке вижу я уже не куст, а маленькое облако под лапами ели.

В последние холодные весенние дни зацветает черемуха. Прозрачен ее белый подвенечный наряд, тонка ветвь, несущая цветы. И поэтому дрожит она ненастной дождливой ночью, постукивает костяшками веток в оконное стекло. Ее опадающие цветы последним снегом прихорашивают молодую траву. И становится грустно, но грусть эта мимолетна, как ранняя весенняя бабочка».






БАЙКАЛ


Наполненная светом страна Белых вод и Золотых гор, о какой мечтали в прошлом веке безземельные крестьяне, обращая взоры к Сибири. Серебряная скобка вод его, как дуга молодого месяца, протянувшаяся от устья Ангары до Станового нагорья, – это не просто седьмое чудо света, а то светлое око, кристалл магический, который позволяет человеку глубже познать себя самого.

Байкал – кормящее море для тех, кто живет по его берегам.

В пору лоска, тишайшего его, солнечного состояния, когда колеблемы воды озера не ветром, а собственным счастьем, кажется, Байкал – уходящая в горизонтальную даль пустынная и светоносная, незримая дорога из бликов-отсветов. Величественный, как симфония, он всегда подспудно живет в моем сознании. Вот и сейчас вспыхивает в памяти моей красками, звуками, запахами, и я вижу шелковистые и плотные, как туго натянутое купольное полотно парашюта, глади его, которые и называют по-местному лоском. Будто вновь приветствуют меня сбегающие с гор светло зеленые рощицы стройных и грациозных, как готические соборы, чозений-кореянок. Опять завораживают крупные прозрачно-голубые цветы живокости-дельфиниума, напоминающие собой миниатюрные фигурки дельфинов. Смотрят из весенних дней насыщенно-пунцовые, будто позолоченные солнцем шары кустов рододендрона, лепестки которых легки, как сонм бабочек или дыхание спящей Дюймовочки.

Сколько раз охватывало меня на Байкале непреодолимое, будто околдован был я, желание поселиться тут с белыми птицами на утесах, стать частью могучей живой фрески природы. Может, и напишу я когда-то книгу «Байкал державный», покажу драму и поэзию главного заповедника страны. Сегодня расскажу о нескольких микрозаповедниках Байкала из сонма их, позволяющих открыть «сокровеннейшие изгибы бытия».

Первый микрозаповедник, какой я хочу представить читателю, встретили мы со спутником своим, пойдя тропою вдоль озера из пади Сенной. В распадке остановились у скального камня с ровной горизонтальной поверхностью. Для природы это некая каменистая страна, которая только и ждала своего Колумба. И он пришел. Сначала страну эту стал осваивать мох, укрепляться корнями в микротрещинах, потом открыла ее для себя компания папоротников. За ними потянулся рододендрон. Пустила корень к островку папоротника через скальное полотно спирея. Взобрался на вершину кедренок. Выставил ушки-лопушки на нем и бадан. Так, по-американски, а может по-российски, когда осваивали наши предки земли за Урал-камнем, с великою жаждою жизни освоили площадку растения пионеры. Это для них «Фау Уэста», Дальний Запад, Сибирь и Восток, достойный народного эпоса, выражения в Слове. Таких микропамятников на Байкале тысячи.

Другой теперь просится под перо. Это крона сосны, флагом смотрящаяся на остром утесе. Видимые глазом корни ее, извиваясь в скальных трещинах, уходят глубоко вниз. Дерево корней держит крону, глядя на которую вспоминаешь по-лермонтовски одинокую флаговую сосну, что одна на утесе растет, дремлет, снегом сыпучим одета, как ризой. Может, и эта видит во снах в крае, где солнца восход, на утесе прекрасную пальму.

О ходульной, «шагающей» сосне в бухте Колокольной есть у меня в романе-словаре отдельная миниатюра.

А вот ворота в Малое море – пролив двухкилометровой ширины с Кобыльей головой, мыском, напоминающим череп лошади или собаки, верблюда, львицы. Степи Ольхона и материк здесь как вытертые бархатисто рыжие шкуры, они лоснятся на солнце.

Шагаем с другом с причала к порядку домов поселочка рыбоводов Сарма. Обочь каменистой дороги цветущие ивы (вот что значит теплая осень), ветви их украшены пушистым плюшем сережек. Пойма Сармы и покатых к Байкалу степных пространств упирается в гору, семь, похожих на слоновьи, каменных лбов с щетинкою леса поверху. Ущелье, из которого вытекает Сарма, закрыто стеной, эдаким каменным языком. Где-то в ущелье зарождается самый свирепый байкальский ветер, там отсиживается до поры до времени этот тигр – сарма. Вспоминается все, слышанное о нем, и становится жутко. Кажется, вырвется на простор ветер-дикарь, бросит тебя на Хамар-Дабан, и полетишь ты к хребтам его над Байкалом, как пуля, превращаясь в музыку свиста. Слоновьи лбы, ветер-тигр и сколько еще другого такого «живого» встречается в путешествии по Байкалу!

Баргузинский заповедник, величественное явление на его территории – Сосновская бухта, амфитеатр снежников, откуда истекает Шумилиха по валунам, которые рождал миллионы лет назад ледник, в то время, когда по Байкалу плавали айсберги,

Сосновский кордон в ведении седого, как осенний журавль, здешнего лесника Ивана Свиридовича. В Иване Свиридовиче есть что-то от лося: у старика мощные плечи и крепкие длинные ноги. Жена его Евдокия Ивановна, хлопотливая женщина, напоила приехавших парным молоком, а потом и чаем, к которому выставила целый букет разных варений.

Дал мне Иван Свиридович почитать свой дневник, и я сделал из него выписки:

«Лось ест сено, как корова, во весь рот.

Шесть оленей выстроились вдоль забора и смотрят на нас, что-то ж думают...

Олени ели снег.

На Соболиной горке фукал филин.

Сокол гонял крохалей, ласточки – чеглока, чеглок – ястреба, ястреб – орла. Маленькие всегда задираются.

Медведь появился у дома, я матом крою, он стоит и чешется о забор.

Приходила Тачанда, опять сидел в туалете. Вызволила Евдокия».

Здесь я прервусь для пояснения. Тачанда – лосиха. Мать ее погибла где-то в северо-байкальской тайге. Телочку привезли в «сто лицу» заповедника поселок Давше, поили ее молоком, кормили. Дети и взрослые баловали ее, давали конфеты, пряники, апельсины даже и прочие заморские сласти. Телочка выросла в невесту и стала капризной. На уровне лосиной жизни повторилась старая история мира, как выразила бы эту мысль классическая педагоги ка, ибо капризы потребностей – это капризы насильников. И все-то началось по «классике» – с детства. Телочка стала красть сало и хлеб, потом что-то разбила у одних хозяев, у других –вытоптала. Стукнула в лоб жену лесничего, бодала детишек. И выслали ее давшинцы в «ссылку» на Сосновский кордон. Иван Свиридович поведал нам о злоключениях своих с Тачандой. Повадилась она к леснику ходить, прыгала в загон для скота, денник по-местному, лизать соль. Напала однажды на Ивана Свиридовича, и отбивался он от нее прикладом ружья, в другой раз переломал на голове Тачанды две палки. Но это строптивицу не образумило....

Впрочем, вновь – дневник:

«Медведь идет через кордон, как доморощенный. Кобели ревут. Мишка не реагирует на хлопки бича, шум железа.

С курами бродят глухари у нас. Евдокия наберет клюквы и кричит им «Гуля-гуля-гуля».

Зайцы через двор бегают: тут дорожки от снега вычищены. Ну скажи ж ты, и зверушкам полегче жить хочется!..

Жила всю зиму ворона, кормили с руки Сашку-ястреба.

Горностай мышкует, в дрова добычу таскает.

Одинокий журавль долго курлычил.

Поселился у нас Топка...»

Мы познакомились с Топкой. Это был домашний северный олень со сказочными, как волшебный куст, рогами. Мы ловили его за пушистый отросток рога и чмокали в широкий, теплый мохнатый нос. Что же это за земля была, куда мы попали? Почему этот микрозаповедник и сейчас, через несколько лет, когда вспомню его, волнует воображение и пьянит кровь. Ответ мы нашли тогда, в Сосновской бухте. Над тайгой зарядил тихий дождь, и мы отсиживались в зимовье. Кто-то оставил здесь книгу писателя байкальца Юрия Скопа «Открытки с тропы». Он бывал и в Сосновке и посылал вести друзьям из байкальской поездки. Читал я у Скопа под настроение: «Вокруг обвисала ветреная многозвучная тишина, дождик косил перспективу, и мной постепенно овладевало благодарное состояние тихого и торжественного родства с землей, на которой я сейчас стоял один, курил и думал... Даже Федор Михайлович Достоевский и то не сумел продвинуться в этом размышлении дальше самого вопроса: «Неужели ж и в самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть оторвешься, так все-таки назад воротишься».

Я лично знаю, что вернусь еще сюда...

Заповедны тут ветра. Байкал – поэма ветров. Монарший, конечно же, – витязный ветер, встречный, который сопротивляется, не пускает тебя, стоит, как витязь. А обеганный – попутный. Такие несут тебя к обетованной земле. Это толкуны-ветры и сопутствующая им радость, когда победишь. И как не воскликнуть тогда мысленно: «Можно жить на белом свете, когда есть обетанные ветры».

Седьмое чудо света на Байкале также купола ледяные его, сопки, шатры с жерлами, конусы, выплески вод у прибрежья в зиму, скляночные шорохи внутриводного льда в декабре и органные гуды конусов. Перламутровый какой-то в просвеченности своей солнцем туман, когда вороны летят в нем громадные, черные. Синицы в те моменты увеличенные, большие, как голуби, и тянется к Байкалу шлейф тумана по Ангаре. Толстый мыс – с шапкой облака на нем. Глядишь на море от маяка с красной башенкой над портом Байкал – дали светлы и росно прозрачны и кажется, что птицы, звери, люди и все пространства земли возникли из каких-то музыкальных октав. С обетанным ветром попал я сюда из Баргузина...

Внизу, впритык к крутосклону, на террасе, где прижалось к горе немудрящее все хозяйство порта, – дачка Валентина Распутина, некорыстный домишко с глухою стеной и будто сплюснутой крышей его – тоже микрозаповедник. Банька, флигель, поленница дров и громадная плаха, которая служит, наверное, столом, чурбаны-стулья. Тут я сидел вечером, глядя на Байкал из-под раскидистой лиственницы, и беспокойно роились в голове строчки Распутина: «Наши дни во времени не совпадают с днями, отпущенными для дел; время обычно заканчивается раньше, чем мы поспеваем, оставляя торчащие концы начатого и брошенного; над нашими детьми с первых же часов огромной тяжестью нависает не грех зачатия, а грех неисполненного своими отцами».

Байкал – острова. Борокчин. Двухцветный, как арлекин. Один бок острова белый и пылает на солнце, другой – красный, скалы тут в красно оранжевых накипных лишайниках. Он лиловый от гвоздик, которые сминает, бывает, ветер-тигр сарма, с потрясающими горечавками-эдельвейсами, синие граммофоны лепестков которых, как элегантнейшие бокальчики, источают, кажется, благо ухающую мелодию, поют неслышно о молодости. Шаргадогон блестяще-белая от заячьего помета, с жемчужным отливом скала с каменной пирамидкой какому-то бедолаге. На ней много десятилетий назад выбито: «Погиб на сей скале при собирании чаячьих яиц». Что может быть красноречивее этой каменной басни в наш экологический век! Каждый остров – история, классическое повествование, отредактированное самой природой.

Байкал – это и мыс Бурхан, святилище бурят. Красный петушиный гребень из скальных пород (опять накипные лишайники) делает его сказочным. Он непередаваем словами, когда горит на утреннем солнце, Годами снимает его на слайды спутник мой по путешествию и друг, известный российский натуралист Олег Гусев, пытаясь разбудить скрытые в кремне Бурхана искры.

Байкал – лосиная печаль без дна, которую тоже надо бы заповедать, в глазах Гусева, других очарованных им людей, что-то такое, что обжигает городскую душу, плавя и размягчая ее, как воск, и страдаешь от чего на Байкале, сдирая с себя покрова «хитрой души». Тут не дает покоя бунинское, когда глядишь с крутояра у порта Байкал на муравьино снующих внизу людей и единственный на озере пароходик, воскрешающий целую эпоху в технике и жизни нашей: «Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на свалку, которая была сейчас возле трапа». Байкал от свалки человеческой и освобождает душу.

Сказка Байкала – старая железная дорога, две ниточки рельс на вырубленном в скале уступе, где цветет, источая теплые медвяные запахи, густой желто-зеленый донник. Склонишься к нему, опахнув им лицо, и накатывает на душу песня: «Там, где донник, закат полыхал, раненый всадник на землю упал». Не знаю другого такого места в мире, где можно понять во всей пленительности душу птиц. Байкал без них, что море без чаек. Олег Гусев, увидев на строении тоннеля горлицу, вскинулся, став еще прямостройнее: «По-латински это стрептопелис-ориенталис». Какая аллитерация, поэтичность! А сенные, вечерние запахи натомленных солнцем трав, когда летит домой с промысла прямым высотным курсом кобылка, выказывая нам прозрачно розовые подкрылки. Они будто ночная сорочка, выглянувшая у женщины. Сколько же в природе интимного!

И заключить эту словарную статью можно так: Байкал – страна, к какой можно отнести слова пришвинского героя охотника Мануйлы, которые тот обращал к природе, заявляя, что все, что в ней есть, «на правде стоит». Да-да, на правде, а она такова, что насколько Байкал державен, настолько же он и трагичен. Вновь будто вижу я грот на Ольхоне и просвеченные солнцем большие сливовые глаза молодой нерпы с вознесенной вверх клювовидной головой и культями перепончатых лап. Мгновения хватило нам с Гусевым, чтобы запечатлеть ее на фотопортрет. Потом мы обнаружили, что на каменистой тропе кораллово горят кружочки крови нерпы, и друг мой остервенело стал ломать черенки увиденных нами в густой траве вил, которыми браконьеры и закалывали беззащитных нерп в гроте.

Тревожные мысли приходили к нам, когда мы смотрели, как змеились над лиственичниками Хамар Дабана ядовитые аспидно-сизые и охристые дымы печально известного всей стране комбината, напротив которого колыхались мертвые воды. Из двух труб сливают их здесь в глубины, и о них давно говорят как о двухстволке, приставленной к виску Байкала. Да, комбинат с многокилометровым «пятном» отравленных вод поистине бельмо на светлом оке Сибири. И око это тихо, но неумолимо слепнет...

На Байкале можно почувствовать, что воды его просвечивают какой-то человеческой сущностью. Выявляется она святою байкальской водой, которая «от раздумий прозрачна», как верит в это Поэт.






БАНКИР


В корнях своих – человек, который любит считать. С одним из таких именно и свела меня однажды судьба. Сколотил мой друг из литераторов, которые не знали, куда приткнуться в раздрайные рыночные времена, Ассоциацию, чтоб легче выживать было. Его президентом избрали, я вскоре вице-президентом стал у него. И вот идем однажды мы по Тюмени, терзаемые заботушкою, где б денег достать на издание книг. Видим серую громаду здания с приметной антенной, на верхотуре которого эмблема «Запсибкомбанка».

- Кажется, банкиром тут Гринфельд, – раздумчиво произнес мой коллега.

- Леонид Борисович вроде бы, – вспомнил я.

- Давай сходим к нему, – авантюрно предложил друг.

Но мы ж его в глаза никогда не видели.

– Спрос в лоб не ударит.

Возражать мне не пришлось, и через несколько минут мы очутились в приемной Гринфельда, где сидела лишь секретарша. Свободен оказался и сам банкир. Встал из-за стола, пожал нам руки. Внешне он – невысокий крепыш, о каких говорят: плотный, будто гриб боровик. Глаза сталистого какого-то цвета и поблескивают, как новенькие монеты. Голос тихий, слова банкир чеканит суховато.

С полчаса беседовали мы и покинули Гринфельда радостно-огорошенные: принял решение он выделить Ассоциации денег на несколько книг.

– Вот уж не ожидал, – покачивал головой мой друг.

– А ведь кто мы для него были? Зашли просто люди с улицы, недоумевал я.

– Просто-напросто он интеллигент, сострадательный человек и понимает беды писателей, – определился энергичный собрат мой.

Так случилось потом, что получили мы от «Запсибкомбанка» предложение написать о фирме. Я взял на себя Гринфельда. Новая сфера меня интересовала. Пять или шесть встреч было у меня с президентом банка. Приходил я в урочное время сюда, как на корабль: с планетой всей, оказывается, связаны были финансисты через мировую систему спасения судов «Морсат». Одним из них номинально и был «Запсибкомбанк», который ежедневно получал информацию о событиях на морях и океанах. Узнав об этом, я теперь по-особому поглядывал на его антенну. Тем более, что мечтал некогда о дальних плаваниях, как и Гринфельд, и звали меня в школе Штурманом. Оказавшись вдвоем с банкиром в обширном его кабинете, я включал диктофон, и тот выговаривался. Памятуя о совете первоучителя-журналиста, давал ему возможность излиться, не сбивая особо вопросами, говорил чтобы он на уровне своего мышления, о том, что самого тревожит и волнует. Предварительно, конечно, я вновь впервые после университета проштудировал пухлый «Капитал» Маркса, открыв для себя, что по нынешним временам стостраничного трактата на тему «Капитала» достаточно было студентам, чтобы освоить его постулаты: социологическая вода минувших времен отдавала уже дикой затхлостью.

Что-то для себя в беседах с Гринфельдом я открывал раз за разом. Перво-наперво о настоящих банкирах, которых в советские годы у нас было два – в Госбанке и Внешэкономбанке. Имели мы, оказывается, настоящие банки и за границей, но, живя в стае волков, там и выли, естественно, по-волчьи, как тогда мыслилось нам.

Отметил для себя такую мысль банкира: «Я, конечно, не верю, что народ наш в основной своей массе разбогатеет, но часть, думаю, сумеет изловчиться». Положение в стране он оценил адекватно: «Народ нищает, и бунты зреют, недовольства ползут, растет ненависть к Ельцину». Это разбудило во мне лексику «Слова о полку Игореве»: тоска разливается, печаль обильно течет ...

Объяснились мне как-то «швейцарское спокойствие» Гринфельда, бесстрастность его речи, когда заявил он: «Не дай-то Бог увидеть бегущего банкира. Это значит, что-то стряслось в стране».

Поведал он мне поздней об одном международном разговоре. Звонил в Швейцарию. «Как дела, как жизнь?», – спросил он. «Где, в стране или в банке?» – недоуменно откликнулись на другом конце провода. Гринфельд растерялся. «В банке что нового?», – проговорил он. И там как отрезали: «В Швейцарском банке 200 лет ничего нового, все без перемен». Может, и в «Запсибкомбанке» обретут такое же спокойствие, станет он надежнее золота, как и банки в Швейцарии, и лишь в зале дилинга, международных торговых сделок будет беззвучно течь время, показывая светящейся на табло цифирью часы и минуты на биржах Нью-Йорка, Парижа, Токио и Лондона.

Несуразицы времен минувших коснулись мы. Гринфельд показал рукой в сторону сквера, где возвышался вечно указывающий нам путь многопудовый каменный Ленин.

- На памятник такой нужно было разрешение ЦК и Совмина, сказал он. – Мне заявили, что возведут его за счет средств на асфальтирование такой-то улицы. А тебя, мол, накажут, строгач дадут. Но не волнуйся – снимут же. Совсем прижмут – на другую работу пошлем.

Понемногу обживался я в кабинете Гринфельда. Лазерно выхватил мой взгляд черную скульптурку Вучетича в шкафу у стены «Перекуем мечи на орала». Что-то ж навевала она ему. Враз заговорило для меня и изображение Иисуса Христа на одной стене.

Неспроста витал в монологах банкира дух библейских заповедей.

Симпатичны были убеждения Гринфельда в том, что: а) человеку надо платить столько, чтобы ему хватало на жизнь; б) человека надо убедить, когда нельзя ему платить больше; в) не одними деньгами жив человек.

Насчет моей критики Маркса банкир поспорил со мной.

- Те же деньги, например, что это? – с эмоцией произнес он,- Эквивалент стоимости затраченного труда, и в этом Маркс прав. Понятие-то вечное, как Луна, звезды, Земля. Карл Маркс философ все-таки. А еще писатель.

- Чисто писательского дара больше у Энгельса, Леонид Борисович.

- Ну, экономический писатель. Я противник жестокого отношения к нему. Но будем считать, что каждый из нас остается при своем мнении, хотя по части марксовой философии вы меня в чем-то убедили.

- Согласен, что определение им денег незыблемо. Но как оценить труд писателя, полет его мысли? По какой формуле просчитать плату за игру на скрипке Давида Ойстраха?

– Тут ни кубометры, ни килограммы, ни меры длины никакие уже не помогут.

Об Америке завели мы речь.

– Многие говорят о ней как о свободной стране, Леонид Борисович. Статуя Свободы – символ!

– Бог с вами. Америка еще более жестко отрегулирована, чем это было в СССР. Это миф, что рынок – «плавающая система». Один бухгалтер у нас на Севере хвастался, что исключил из учета многое, посчитав это бюрократией. Посоветовал я ему съездить в Штаты. Вернулся он оттуда обалдевший. Говорит мне: «Да там тысячи счетов разных на предприятиях, которые меньше нашего. Каждый гвоздь на учете, каждая гаечка, каждый болтик!». На вопрос, почему надежен их банк, Гринфельд ответил:

– Мы учитываем закон рисков, оптимальной цифры и не играем в рисковые операции. Вот и довели за три года свои показатели до среднего уровня в американских банках.

Общение сближало нас с Леонидом Борисовичем. В очередную встречу я не уловил в его глазах голубоватого отсвета металла. Был он теплей, открытей, душевней. Может, оттого, что горе тряхнуло: с неделю отсутствовал в банке, улетал на похороны отца, который до того долго болел.

– О многом насущном мы переговорили, – заявил я Гринфельду, – можно и внимательней осмотреться. Вот картина у вас за спиной с лосями у стога сена. Что значит охота в вашей жизни?

– Ввергаясь в охоту, я убегаю от людей. Это моя отдушина от штормов повседневных. Моряк я ведь, как вы поняли, и надо мне иногда сойти на берег для отдыха.

Родился Леонид в селении Октябрьском на крутобережье Оби. После десятилетки дали ему на местном рыбозаводе направление в Калининградскую мореходку. Ты, мол, токарил у нас на практике с седьмого класса, отца мы знаем. Вернешься домой дипломированным специалистом.

О тех событиях так вспоминал Гринфельд:

– Все сдал хорошо, а на сочинении срезался, двойку схватил. Ребята-пятикурсники пришли из плавания, ввергли меня в гулянку. Водки попил я с ними, с больной-то башкой и писал сочинение. Потом горел еще. Зубы сцепил, ладно, мол, вновь приеду поступать. И водку уж пить не буду! Ни-ни. Но судьба повела меня уже мимо мореходки.

– Давай на ты! – предложил я.

– Бога ради, – ответствовал он, зажегши меня на воспоминания о том, как подавал документы в ту же мореходку на штурмана. И стал им по геологоразведочному техникуму: топограф – сухопутный штурман.

- Так вот спасли тебя, Леонид, калининградские мореманы для банка, – заметил я. – А то б бороздил океан где-нибудь. Канары, Багамы, Босфор, Дарданеллы. Мели, банки морские. Там «банковал» бы...

Собравшись с мыслями, продолжаю потихоньку раздергивать Гринфельда, как стожок сена.

– Что есть в твоей жизни семья и дети?

Тот взял в руки с телефонного столика обрамленную фотографию своих ребятишек.

– Здесь сняты старший и младший мой. Дмитрий – студент-первокурсник университета, его факультет – финансы и кредит. Мальчиком был он в грезах летчиком, Чекистом, десантником, а вот выбрал экономику, хотя мы с женой ему по поводу профессии ничего не говорили. На дневном учится. После обеда у нас в банке работает. Спорт не забывает. Бизнес-клуб ведет со школьниками во Дворце пионеров. Младшенький мой – школьник. По-английски говорит, как и старший, но еще лучше его.

Фото любимых и вообще близких с собой в офисе таком представительном впервые встречаю.

– Когда мне совсем дурно становится, поворачиваюсь к телефону, увижу детей – сердце потихонечку остывает. Я ж обязан говорить с подчиненными теплым и ласковым языком. Ласка действует на любого человека гораздо мощней, чем приказ.

– Леонид Борисович, мы с вами вот сблизились, но все равно вы держите известную дистанцию между нами.

– Я вообще-то прагматик. Два разных человека во мне живут: уходя на работу, я одеваю пиджак, галстук, становлюсь президентом банка. Дома снимаю с себя униформу: здесь я уже папа для детей и муж для супруги. Тут другой человек, конечно. Играю на баяне. Люблю песни петь, громкие, протяжные, нормальные, в общем.

– Каких философов читаете?

– Профессора Хэмпбела, философа банковской экономики. В Далласе, в университете лекции он читает. Я месяц у него учился. По его учению банк – живой организм, и своя у него философия. При одной он жить может, при другой – нет. Почему собаку нельзя кормить травой только? Теряет она смысл своей собачьей жизни. Почему свинью, в свою очередь, не кормят мясом и свежей кровью? Звереть она начнет, дичать.

– И как успехи в освоении Хэмпбела?

– Имею диплом, в котором заявлено: «Допущен быть директором американского банка».

«Вот так-то, – подумал я о том, что уже знал. – Банк был в судьбе предвосхищен. Мама – бухгалтер, а сын сам любил «все сосчитать». Страсть такая владела им. Летят стаи галок в небе старается перечесть, сколько ж их... И это в те времена, когда банкиры в стране Советов не водились. Нет, определенно, вел его бог...».

И вот заключительная наша встреча. Я напросился в гости домой к Гринфельду, имея одну корысть в этом – освободить от униформы президента, пообщаться с ним проще, человечнее. «Бога ради!», – ответствовал опять-таки он, и я настроился на застолье, на разговор по-домашнему, с женой его хотел познакомиться. Но в последний момент Гринфельд сообщил, что та уехала в командировку и придется нам помальчишничать вечером у него на работе.

В этот раз хозяин кабинета переселился из своего банкирского кресла за приставной столик, на котором появились бутылка «Абсолюта», хрусталь и снедь.

– Без галстуков пообщаемся? – спросил я. Гринфельд разулыбался, и мы освободились от ошейников. Собеседник смотрит на меня веселыми глазами парня из рыбачьего селения Октябрьское, сверкают в них искорки любопытства к миру. Будто стесняясь его, Гринфельд говорит:

– Для меня работа – дзот. Вчера вдруг открыл, что в городе вовсю сирень цветет, дамы в легких платьях, а на Туре открывают уже купальный сезон.

– Леонид Борисович, я узнал, что корни твои российские – с Петровских времен. Было под Питером поселение немцев, с ладожского плена остаточки.

– Оттуда мы, верно это.

– За твой род! – встал я с рюмкой. Стоя мы и выпили. Начал свой рассказ он с Октябрьского, как рыбалили с отцом на Оби, учил тот сына «закону реки». Ловит тут дядя Вася, любимая его заводь – сети не ставь свои. Ищи свободное место.

Разговор у нас шел такой, о каком на Севере бы сказали: извилистый, как кишки уток. Гринфельда захватила стихия воспоминаний:

– После рыбалки любил я к бабушке под бочок моститься. Прижмусь к ней, и она рассказывает мне про Ленинград. Парки какие там, фонтаны. А я зримо представить их себе не могу. «Газоны там», – говорит бабушка. А че, мол, это такое? Трава подстриженная, оказывается. Сено скосили? Нет, подстригли. Для коровы? Чтоб красиво было. «Неправильно это!», – делаю заключение я, а бабушка теребит меня за вихры.

Ответно рассказываю Гринфельду об одном дошколенке из города. Попав с дедом в деревню, он остолбенел у рощицы берез и спрашивает: «Дедуленька, чтоб их побелить до верхушки, на небо лазили?».

– Мое из той же оперы, – соглашается хозяин застолья. – У меня сельское восприятие жизни было, и заявлял бабушке я, что красиво, когда трава растет, когда луг. Скосили – некрасиво. Ходить – колет пятки... Она о культуре заводит речь, доступно моим понятиям объясняет. Бабушка была заместителем директора Китайского дворца в Ораниенбауме. О Рерихе я услышал тогда, а мне лет пять-семь было. Баба Лена, спрашиваю, а Рерих, мол, это че? Ни че, а кто. Художник он. Герой Севера? В шинели с медалями и босиком? Хозяин Чукотки? Нет, хороший талантливый человек, любил искусство, природу. Читал мир, как книгу. Ты, мол, в окно все увидишь – Обь и дома. Он на стенку смотрит и, как в окно, видит все. Это о Рерихе больше всего меня потрясло в рассказе бабушки. Я знал только наше, речное. Как без поплавка рыбачить. Подергиваешь так, и чебачок клюет. А вот природу читать через стену – это что-то невероятное, форменное волшебство.

У меня в тайниках души где-то Ленинград пробудился. Подумалось отчего-то о судьбе Мандельштама, как страна его заметила, мирволя и журя, «адмиралтейским лучиком зажгла». Думаю, что и у Гринфельда воспылал лучик какой-то после рассказов бабушки.

– Узнал я, – продолжал он, – что Айвазовский рисовал свои картины в сарае. На море не смотрел, когда писал их. «Девятый вал», «Черное море» и другие. Мне больше нравились «Три медведя».

– «Утро в сосновом лесу» Шишкина?

– Да, я эту картину попросту называл. Точно помню, что не нравился мне медведь один. Слабый такой.

– Это который на лесине стоит?

– Нет, нижний.

– Откуда знаешь, что слабый он?

– У верхних двух шерсть отливает, а у нижнего убогая, тусклая. Собаку хорошо кормишь ведь – шерсть у нее с блеском. Но медведи медведями, а я все допрашивал бабушку по Айвазовскому. Он че, мол, где жил? В Феодосии. А где Феодосия? На берегу Черного моря? А я Желтое еще знаю. Рисовал его в желтый цвет, и получалось оно, как моча желтая в горшочке, куда писял я. Сидишь, бывало, на горшочке и поешь: «Труб-к-а неплос-та я, с каймою по краям. Дай-ка по-ку-рю-ю я, покурю я са-ам». Слышал где-то. Пел, пока с горшочка не поднимут и с бумажкой не сунутся...

– Не попал бы в Октябрьское род твой, – схулиганил я, – ни хрена б из тебя путного не получилось.

– Это точно, – миролюбиво подтвердил Гринфельд. – Питерский раздолбай мог бы выйти. И пел бы: я ленинградский урожденец, на Сенном рынке родился, Сенной, Сенной – мечта моя, мечта моя, барыга я (под Раджа Капура из «Бродяги»). Любимая песня отца.

Поверг меня в изумление тем собеседник, что дед его банкир был.

– Значит, Леонид, гены тебя вели к делу жизни, а не только бог.

– Дед работал перед революцией в банке. Их было три брата, три Гринфельда. Мой-то женился на Елене Кирилловне Ивановой, бабе Лене. А ее бабушка некогда служила фрейлиной при императрице Екатерине. Баба Лена, когда ей было еще лет 13-14, ездила с мамою к Черному морю, на отдых. Императрица брала фрейлин с собой, одна из них и дочку взяла. Нам, говорила бабушка, разрешали в парке бывать, играли мы с детьми царской фамилии. Иногда платья дарили нам. Их несколько, мол, у меня, царских. Мама бабы Лены была, правда, не фрейлиной уже по званию, а горничной. В парке сторож ходил, строгий такой, с усами.

– А где это, в Ливадии было?

- Не знаю, врать не буду. Я ж сопля зеленая был, глистеныш. Рыбалка мне была дороже всего. Курей охранять поручали, правда, и куры проклятые все мое детство склевали.

– Может, куричья гроза коршун виноват больше?

- Наверное. Ну да ладно, вернусь к бабушке. Что такое, по ее словам, революция? На улицах ветер. Пьяные матросы. Стреляют. Полный разбой. Витрины магазинные днем разбивают и грабят. Купить в магазинах нечего. Никакого штурма Зимнего дворца бабушка не знает, не видела. Ни «Авроры», ни ба-баха ее, после которого ворота во дворце разошлись... Утром проснулись им сказали, что сегодня совершилась революция. Это слово они не могли выговорить месяца полтора. В общем, большой разгул был, большой разврат, большой бардак. И ветер по улицам нес листья.

– Осень же была, – не удержался я от комментария.

– Это почему-то врезалось бабушке в память: ветер листья носил и трепал. А всего натерпелись они уже. То свет отключат, то воду, нигде ничего не купишь.

«Такие революции сейчас каждомесячно», – сказал я себе маленьким язычком и продолжал внимать словам Гринфельда:

– Деньги не в ходу. А квартира у них хорошая была. На вещи продукты выменивали и жили. Я еще ходила в Китайский дворец на службу, мол, говорила бабушка, но там уже не было посетителей... Все на улицах собирались, обсуждали что-то, митинговали. Но той революции, какую внучику бабы Лены внушали, не было. Как это? Они строчат, а мы бежим, рабочий тащит пулемет, сейчас мы вступим в бой...

– О корнях своего рода можешь подробнее? – стал пытать я рассказчика.

– Спрашивал я у бабушки, когда меньше этой стопки был, – взял в руки свой хрусталь Гринфельд. – Из белых колоний мы, где немцы пленные жили с Петровских времен, как ты знаешь уже. Аккуратное такое поселение, домики были беленые.

– И без часовых, без вышек?

– Ну-у! – скорчил физиономию Гринфельд. – Насмотрелся ты фильмов. Какие часовые? Какие вышки? Это при Советах пришло. Свободное, компактное поселение. Как Ембаево под Тюменью, где татары живут. Мечеть тут у них и волюшка вольная.

– Ну, а деда-то как звать было?

– Данила. Строгий такой, сухой. И отец был такой же. Дед, значит, казначей был, старший хранитель в банке. О профессии своей не любил рассказывать. Знаю, что революцию встретили в их банке с сопротивлением.

– Саботировали?

– Так, наверное... Повлиял на деда его старший брат, а он был для него авторитетом. Кадровый офицер, профессионал до мозга костей. Сначала у белых служил. Потом красным командиром стал. Малоразговорчивый. Усы пышные. Чуб по ветру вьется. Казак лихой, гусар... А были у него и лошадь, и шашка... Четырежды ранили его у белых и одиннадцать раз у красных. Вторую мировую прошел, Гражданскую. В Отечественную воевал, со звездою вернулся с фронта, большим командиром красным. В генштабе служил. Немца из Крыма выбили, санатории пооткрывали – лечиться его послали. Командир крупный, и дали ему номер отдельный... Не долечился, однако. Домой в Ленинград вернулся и на второй день умер. От ранений. Лег на диван и не проснулся...

– В общем, дал он совет Даниле служить у красных, – продолжал Гринфельд. – Старшим кассиром дед был и отвечал не за одно, а за много хранилищ. Деньги там были, золото, бриллианты. В Отечественную, когда Жуков приехал в Ленинград, поступила команда ценности вывозить. Как бабушка рассказывала, они в Ораниенбауме начали картины сворачивать. Полотна снимали с рам, обматывали пергаментом, пересыпали опилками. Закапывали экспонаты на месте. А в музее сотрудники – одни женщины да старикашка с ними хилый директор. За забором же Китайского дворца заседал трибунал. С чердака было три стола видно и по командиру за каждым – тройка. Три автоматчика рядом. К столам людей под водили. Раненые они, в общем, чего-то поговорят с ними и в сторону отставляют. Директор ходил в трибунал за помощью: картины-то неподъемные... А судили там, как сказали ему, изменников Родины. Их после приговора и выделяли в помощь музею. Роют они, значит, ямы. Женщины подсказывают места такие, где б сухо было. Один – танкист, рука у него сожженная. Бинты грязные, гноится все. Бабе Лене жалко его. «Давай, болезный, перебинтую». Автоматчик подходит – «Не надо! Ему недолго осталось...». И каждый день новички были. А вечером за забором – та-та-та, стреляли...

– Но к Даниле вернусь, – начал Гринфельд после перемолчки.

- Перед войной они с бабушкой развелись. «Наверное, я сделала ошибку», – говорила она. Цыганка ее подбила. Нагадала, что изменяет он ей с какой-то черной русалкой. Кинулась к нему в банк баба Лена – не пускают ее: пропуска нет. Вернулась из командировки однажды – женщины у него дома сидят. Говорят, правда, не пьют, ничего такого. Он строгий, серьезный. Но женщины ж без нее в доме. В НАШЕМ ДОМЕ, в квартире. Все! Развод на фиг! И стала бабушка вновь Иванова, а дед в Гринфельдах-одиночках остался. Съехал в выделенную банком квартирку. Отец мой, Борис, стал болтаться по улицам, пропускать занятия в школе. Как приструнить парня? Устроила бабушка его через знакомых мужчин на завод «Красный пролетарий». Кто они были, не ведаю. Она, ясно, разведенная. В общем, не говорили мы с ней об этом. Знаю со слов отца, что мужики те токаря были, строгие такие, серьезные. Всю блокаду отец и работал с ними. И мастером золотым стал. В Октябрьском после войны и ковал, и резцы делал, и все, что ни потребуется.

– Погоди, а как вы на Север попали все-таки? – прервал я своего героя.

- Сначала закончу о деде. Данила вывозил ценности на Восток, с поездом туда ехал. Дальше его судьба обрывается. Жив или нет, долго не знал я. Случай потом представился, правда, и стало известно нам, что же все-таки с дедом стряслось. Укатил он из Питера, значит. А бабушка, отец мой и его младшая сестра Наталья с двумя детьми остались. Блокада была в аккурат. Знаю я со слов бабушки, что при музее лошади были. Под взрыв попадали, когда снаряд разрывался – закапывали их. Зиму пролежали – не испортились. Раскапывали их, варили конину и ели. Коза еще выручала родных моих. Жили не бедно, цацки, драгоценности всякие были. На них и выменяли козу. Она молочком и спасала Гринфельдов. А многие умирали. На салазках трупы возили. Киоски были набиты ими. Военная пайка отца выручала. Он пацан-пацаном, а полную смену работал, полным весом давали и пайку. Но однажды у нашей маленькой, у Надюшки в очереди выдернули хлебные карточки. И месяц крошки во рту ни у кого не было. Тогда козу съели. Прикинула бабушка: теперь, если карточки украдут – не выжить уже... Но прорвали, наконец, блокаду. Ладогу открыли и под бомбежкой стали вывозить всяких «меченых» в НКВД. В Сибирь, на Восток. Одна семья Гринфельдов у нас потерялась. В Новосибирске ли, в Якутии или в Воркуте. Но в Сочи не увезли...

– С автоматами? Или щадяще так увозили? – задал я уточняющий вопрос.

– Не знаю. Был бы взрослый, расспросил бы. Ну, ладно, в Сибири мы, Гринфельды. Приехали в Октябрьское, а тут рыбы полно, щуки. Наши же после блокады синие, бессильные от голоданий. И ставят бабу Лену на пяту, на невод. Командуют ей: «Ты пятовщик, Елена, мешкай! Мы будем заходить по реке, а ты с колом передвигайся немножко». Держится она за кол, а где мешкать – понять не может. А комары-стервятники пикируют, как «Юнкерсы»... Наловили, в общем, рыбы, наелись до отвала наши блокадники. И прохватил их понос всех. Неделю – в пласт лежали. Молоко им дадут – хуже еще. И присоветовал кто-то болящим яйца сырые пить. У бабы Лены от ее бабушки еще серьги царской чеканки были (царица ей подарила). И выменяла она на них ведро яиц. Тем и спаслись...

Выпили молча за жизнь мы с Гринфельдом, кивнув другу другу головами, и он продолжил:

- Мечтала бабушка на родину выехать, но до 1957 года как репрессированная без паспорта жила. Дали его – на крыльях в Ленинград полетела. Дом свой нашла, музей посетила. Просила, чтоб оставили ее в родном городе. «Нет, нет и нет!», – заявили в органах. Привезла мне из Ленинграда она железную дорогу детскую с бегающим паровозиком. Это в Октябрьское-то, где век такого чуда не видели. «Екэлэмэнэ, че у Гринфельда есть!», – кричали по улице мои дружки. Паровозики-то в кино и на картинках лишь видели они...

– А отец-то как? – спросил я.

– Его до 46-го года на заводе держали. Потом армия была у него. Бросили на японцев, да не успел доехать: отвоевались там. Попал на Кубань он, в Ростов. В донских казаках был. Есть фото, с конем он с шашкой, в лампасах, чубище громадный.

– А чего ты крутишь и про деда таишь? – с озорством упрекнул я Гринфельда.

– Ничего не таю, – отпарировал он. – О старшем брате моем Михаиле сказать тут надо. Кончил он Индустриальный институт в Тюмени и работал здесь на моторном заводе. Делал в совсекретном цехе двигатели для вертикального взлета самолетов. И попал он как классный мастер потом в «Тюменьгазпром» осваивать газовые английские турбины «Дина». Зачислили его в команду для обучения в Лондоне. И долго мурыжили их с документами. Вспылил Миша даже. Ну что вы, мол, изучаете меня столько, все ж до единого допуски я имею. До седьмого колена вы меня просмотрели. «Это точно, – отвечают там, – про деда твоего все знаем». «А чего с ним?», – полыхнулся тут брат. И узнал, что в хвост сборного эшелона прицепили несколько банковских вагонов. Дед был там ответственный. И на выезде из Ленинграда попал под бомбежку поезд. В последний вагон угодила бомба, его разнесло. А поезд благополучно ушел. В Новосибирске же деду «счет» предъявили. Немец, мол, ты, сука эдакая, сообщил фашистам о времени выезда. Знал, куда сесть, живой остался. И – расстреляли...

Я оперся локтями на стол и обхватил голову руками.

– Вот он, наш Гарвард, наши университеты жизни! И главное, никто не обижен на Родину...

Пламенем пыхнули на сердце мне будто бы слова Гринфельда: моего отца расстреляли как «врага народа» в 38-ом. Зазвучал в памяти моей Высоцкий:



_И_нас_хотя_расстрелы_не_косили,_

_Но_жили_мы,_поднять_не_смея_глаз,_

_Мы_тоже_дети_страшных_лет_России..._



И обо мне это было, цеплял и смысл четвертой строки – «безвременье» вливало водку в нас»: у меня лично (не знаю, как у Гринфельда) не обходилось без петляний, вихляний и без нее родимой...

– Покарает бог того, – сказал раздумчиво мой визави, – кто связь времен рвет. А противоречия какие-то между детьми и отцами в природе заложены. Борьба за главенство в жизни. У одних время ушло, у других – пришло.

Емко размышлял на этот счет Николай Петрович Кирсанов в «Отцах и детях», – вспомнил он Тургенева. – Папаше Аркадия казалось, что дети дальше от истины, чем отцы. И в то же время он чувствовал: в них есть что-то, чего отцы не имеют. И сегодня его мысль современна. В чем их преимущество? В молодости и в том, что пороки их не застарели пока, что жадные они к творчеству. У нас в банке хороший сплав дерзания молодых и опыта ветеранов.

И под занавес нашей встречи Гринфельд выдал неожиданный тост:

– За мою учительницу-литераторшу, которая заставила меня два раза прочесть тургеневских «Отцов и детей».

Зазвенели наши хрустали.

– Все, допьем в следующий раз! – поставил рюмку на стол кверху ножкой Гринфельд, к чему присоединился и я, попросив, однако, его:

– Мне б нужны были еще подробности из таинств творческой кухни твоего банка, Леонид Борисович. Мирового же уровня достигли вы в чем-то.

Пытаясь растравить Гринфельда, добавил:

– Банкир – Гобсек, а по-русски Кащей, чахнущий над златом. Не проявляются ли у вас черты этого кащеизма?

– Не чахнем, – услышал учтивый ответ. – Живем и работаем по Френсису Бэкону: деньги, как навоз, не приносят пользы, если их не разбросать.

– Мы по-куриному их, в разные гнезда кладем, – с молнийкой лукавства во взгляде добавил он и завершил беседу. – Но все, деньги шелеста не любят.

В глазах банкира вновь стало воцаряться «швейцарское спокойствие». Пора нам было надевать галстуки.






БАНЯ


Мать родна наша. Так именно воспринимают баню в Сибири. И ахают, и охают, и крякают, и хлещутся вениками березовыми до шкуросъема. Так каменку накалят, что на полок лезут – шапку на уши натягивают, чтобы не сжечь их, а руки – верхонками защищают. В Сибирь я попал впервой – в баню домашнюю меня друг Васенька затащил. И вот на полке я, дышать от жары нечем. А он внизу гоношится чего-то. Воды зачерпнул в ковш, в печку глазами вперился, задом ко мне повернувшись, и спрашивает:

– Нешто бздануть, Саня?

Я, естественно, возмутился, но виду не подаю, про себя лишь его костерю: что ж ты, мол, хамло эдакое, не можешь для таких целей в предбанник выскочить, а еще интеллигент называется. Васенька взглянул на меня и с настойчивостью:

– Так бздануть, али как?

Я обречено махнул рукой: валяй, мол, раз интеллигентности у тебя хватает на это. А в Сибири бздануть – пару поддать... Открывает, в общем, Васенька, дверцу в каменку, ковш воды плеснул на раскаленные кирпичи, и как пыхнул оттуда с шипением пар, баньку всю заволокло им...

После баньки застолье было. Я по своей принципиальности, развязавши уже язычок, про подлый маневр своего дружка и рассказал. Все так и грохнули со смеху. Жена с восторгом мне заявила, что здорово, мол, я их разыграл. Меня даже обида взяла:я же все это серьезно, откуда мне знать, что в Сибири подразумевают под понятным всем русским людям словом. Жена Васеньки Любаня меня успокоила, что нет ничего удивительного в моей обиде. С нею, когда она первый раз в бане сибирской мылась, тоже случилась оказия. Бабушка-соседка командует ей:

– Бздани-ка, Любанька, милая.

Любанька и губы поджала, насупилась.

– А мне чего-то не хочется, – выдавила она из себя...






БЕДНОСТЬ


Это долговременный снаряд, самые уязвимые цели для которого – дети, их психофизиология. Последствия бедности сродни воздействию на человека радиации. Никто не знает, как и когда отзовется в нем влияние смертоносных лучей, если пришлось под таковые попасть. Непредсказуема и бедность, вносящая необратимые изменения в детскую душу.

Сто раз писано и переписано, что выпало на долю нашего поколения в голодном военном и послевоенном детстве. Помню, как лежа на животе в огороде, на корню ел лебеду, белесоватые листочки которой поблескивали на солнце крохотными искорками, как соль. Мама варила из лебеды голый суп, после него наши животы пухли и твердели, как барабаны. Ели мы в многодетной нашей семье шанежки из мерзлой картошки, выковырянной на весенних полях, супы из картофельных очисток, картошку, жаренную на олифе (на нефтебазе у Амура лопнула емкость с нею, и мы рубили топорами на реке лед с застывшей олифой). Мама свинарила в подсобном хозяйстве и варила поросятам в котле какую-то вонючую рыбу. Потом она растаскивала ее хрюшкам, по корытам. Накладывали себе в миски рыбу и мы, ребятишки.

Больше полувека прожил я уже на белом свете, а бедность достает меня до сих пор. Прочитал в местной газете об одном сельском парнишке, моем тезке. Отец – пьяница, нищенское детство. Мечтая поступить в техникум, малец приспособился зарабатывать деньги вязанием и продажей метел из березовых веток. Связывал их добытой где-то в лесу алюминиевой проволокой. Раздобывал он ее на столбах в пустующей одной деревеньке. Туда однажды и отправился мальчишка в очередной раз. Оказалось же, что без ведома многих людей по настоянию каких-то бизнесменов заброшенную линию подключили к действующей электросети. Саню нашли у высоковольтного столба. Тело мальчика, одетое в серую фуфайку, искривленно лежало на земле. Разбитая голова, кровь, полуоткрытые синие глаза и обугленная рука – вот что увидела мать, теряя сознание. Рядом с телом мальчика стояла гнедая лошадь, тут же был старый пес. Голодные, уставшие животные не покидали хозяина... Не один день уже ноет мое сердце, будто потерял в одночасье родного сына.

На старости лет ностальгически вспоминаю девчонку из прихоперского села Ильмень, где жил некогда, первую свою любовь. Память хранит страстные наши целования под раскидистым осокорем у озера, вкус солоноватых ее губ. Думала она, что женюсь я на ней. Но меня призывали в армию, будущее было непредсказуемым, и я не торопился обременять себя узами брака. А она так завлекала меня своим приданым – шифоньером с нарядами, кроватью с никелированными набалдашниками и горой пуховых подушек.

Все это меня не прельстило, и мы расскандалились в ночи у холодноватых озерных гладей. «Оборванец!», – крикнула она в лицо мне со злостью. Помню, будто помутилось у меня враз в голове. Я напропалую дернул вдоль озера. Душили меня слезы за разнесчастное бедное детство, вспыхивали в мозгу картины, как попрошайничал у хлебного магазина в Хабаровске, прося кусочки, как глядел на сытых, одетых в красивые платья женщин и думал: «Ну, почему, почему мама у меня не одна из них?». А мама моя опухала от голода, отдавая последние крохи детям. Не бежал вроде бы я, а колотило меня гак, будто мое тело волокла по земле, но рытвинам и ухабам какая-то бесовская сила. Взблескивали по горизонту за озером зарницы дальних гроз, а перед глазами моими тряслись в радужных кругах платья моей любимой, горы пуховых подушек, блестели десятки никелированных шариков... Не простил я ей за «оборванца». Жизнь у нее не сложилась, и просыпается у меня иногда жаль о судьбе этой неплохой в общем девчонки степнячки.

Бедность – пребывание во власти разрывных альтернатив. В газете прочел об услышанном в магазине разговоре. Жена уговаривает мужа: «Давай вот этих конфет по 22 тысячи 100 граммов купим!». «Не-е-ет, – не соглашается супруг, – лучше зубную пасту!».






БЕЗАПЕЛЛЯЦИОННОСТЬ


Базарное свойство, и не красит она человека. Гете эмоционально заявлял, осуждая ее: «Вы, люди, не можете ни о чем говорить, не вынося тут же приговора: это безумие, это разумно, это хорошо, это плохо. А почему? Разве вы пытаетесь понять, почему совершенен тот или иной поступок. Что вызвало его, что сделало его неизбежным? Если бы вы знали это, вы бы не судили так поспешно».






БЕЗВРЕМЕНЬЕ


Что свинцовое мертвое время с его по-гоголевски «ужасной тишиной среди безоблачного дня», пугающей, как полуденные нынешние бесы терроризма. Услышал некогда классик наш, как зовут человека, «стосковавшись с телом» (Андрей Белый), Фалес и Платон. И воскричал устами своего сумасшедшего: «Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего». И едва-едва просвечивает нам сегодня сквозь густую хмарь безвременья солнце будущего, серебрится, «как волчья шерсть», подобно гоголевскому Днепру. И хоть это позволяет осознавать, что глубины нашего стремительного падения в последнее десятилетие подобны все ж дну «какого-то светлого моря». И рвет саван закутанная в него душа народа.

Безвременье – синоним смуты. Как ни странно, способствует она всегда развитию деловитости. А от деловитых людей, известно, больше толку, чем от добродетельных.






БЕЗГРАМОТНОСТЬ


Привилегия элиты государств. Король Франции Генрих I не мог даже написать своего имени. Американский президент Андрей Джонсон научился грамоте у своей жены. Дочь Петра I Елизавета, будучи уже императрицей, не знала, что Англия расположена на острове. Но особо отличалась, как гласят исторические хроники, дочь царицы Прасковьи Федоровны, герцогиня Курляндская Анна Ивановна, которая игнорировала при письме все правила орфографии. Вот одна из ее записок:

«Неволили вы, свете мои приказовать комне: нетли нужды вчом? Здесь вам, матушка моя, извесна, што у меня ничего нет, краме што своли вашей выписаны штофы; а ежели кчему случай позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев... и втом ка мне невольте учинить, матушка моя, по высокая сваей миласти, и здешных пошлиных денег; деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свои вгод содержать».

Поучая миллионы по телевизору, и земляков-тюменцев в том числе, предводитель новоиспеченной партии, депутат Государственной Думы Геннадий Райков важно заявлял, что «какие народ хотит законы», такие и получит. Жду с интересом нового явления мэтра в «ящике»: может, они «захочут» еще что-нибудь сказать очень умное...






БЕЛЛЕТРИСТИКА


Это поэзия легкого поведения, как заметил некогда Михаил Пришвин. Вдумался в его мысль и понял, что Михал Михалыч прав, что далека еще беллетристика от истинной, черноземной литературы. И попали тут как раз на глаза мне записки Ф.М. Достоевского, который однозначно склонил чашу весов в пользу Пришвина этим хотя бы заявлением: «Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой... Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа». Потом и современный титан-труженик Виктор Астафьев созвучно классикам заговорил. Писал он в «Рассказе о рассказе», первом самом, в который вовлекся в дымном рабочем Чусовом после смены на колбасном заводике. Писал Астафьев, как боролся с собой, преодолевал себя, возбуждал собственное мужество. «Всякий раз подходил с голыми руками к материалу, – делился он пережитым. – Вглядываешься на полку, где стоят книги с фамилиями: Достоевский, Толстой, Бунин, Чехов, Бальзак – и начинаешь чувствовать, как ты убываешь в росте и этаким муравьишкой делаешься... После пятнадцати лет в литературе знаю, что это самый тяжкий труд из всех, какие я испробовал за свою жизнь, и что красование собой и этим трудом неуместно. Слишком он много требует здоровья, мужества и ни на какую праздность и самолюбование не оставляет сил». И это действительно так, ибо серьезный прозаик – пахарь, как и Толстой, Достоевский, Астафьев, строки его книги – что борозды после жаркого плуга. Трудно быть писателю соучастником жизни, но это единственный путь к высшему мастерству. Об этом же, по сути, возглашал Хорхе Луис Борхес:



Меня распинают, и я – крест и гвозди.
Мне протягивают чашу, и я цикута.
Меня обманывают, и я неправда.
Меня сжигают, и я пекло...Я – поэт.






БЕЛОЕ


Цвет, символизирующий честность и неподкупность, а еще – благородство. Так выразителен сочно-белый, артистично повязанный шарф в фоне черного плаща на портрете Кавада Раша, помещенный в газете «Российский писатель». Жесткие черты во левого лица и прямой честный взгляд. Таким я увидел Раша на перроне тюменского вокзала, когда проезжал он по Транссибу, отмечающему столетие, с группой писателей. Этот человек, не мор гнув, заявит: «Переименования – страсть холуев». Вручили тогда мне и моим товарищам по экземпляру свежей писательской газеты. В ней Раш написал о том, как Россия подняла дорогу к Тихому океану, а дорога эта – Россию. Возгласил в автографе: «Писатель призван создавать благородную иерархию. Язык есть власть». Камертонисто зазвучала во мне близкая этому властителю слова мысль Эрнста Юнгера, певца просветленной и отстраненной офицерской надменности, которую я уловил и в Раше, что писатель в трагические эпохи своей страны, занимающийся эстетством, художественным вымыслом, – есть предатель национальных интересов.

Белое, светлое, хоть тютелька его, маковая зернинка то, что есть в каждом. Таилась же она в таком злодее и садисте, каким был маркиз де Сад. Моральный антихрист этот писал в завещании, сидя в месте последнего, теперь уже вечного заключения, в Шарантоне, на не принадлежащем ему клочке земли, чтоб выкопал ему могилу здесь мальмезонский крестьянин. И никаких церемоний, никаких речей. «Когда яма будет засыпана, надлежит набросать сверху желудей, которые прорастут, и след моей могилы навсегда исчезнет с поверхности земли. Как, надеюсь, сотрется в людских умах и память обо мне». Такова была плата за самое дорогое для него в жизни – наслаждение. Наслаждение злодея, который знал о своей тайне, о маковой зернинке белого, святого и чистого, когда писал в завещании: «Я категорически запрещаю вскрывать тело под каким бы то ни было предлогом».

Позабытый нынче немецкий врач Франц Гааль посвятил жизнь изучению связи формы черепа с умственным потенциалом личности и ее моральными качествами. Доктор Гааль, как писалось об этом, нарушил запрет. Могила маркиза была вскрыта. В официальном акте обследования и раскрылось то самое потаенное, что носил в себе великий распутник маркиз де Сад: «Череп подобен всем старческим черепам. Шишка отцовской нежности и любви к детям развита сверх меры».






БЕЛЯК


Белый заяц на белом снегу. Беляки в Гражданскую – армия, флаг которой олицетворяли белые ризы господни. И это символично, когда темная сущность укрывается в сущности белой. Отворяется здесь таинство, которое всегда волновало художников. Писал же Владимир Набоков, что белое – то, что за чертой сознания, невидимое, непредставимое, белый след на белой бумаге. Не случайна и магия белого Севера. А белый свет как вселенское обиталище. Вот и господь Бог избрал себе белые одеяния, чтобы быть везде и нигде. Как прочесть человеку листы белого мира, его белые мысли? Поведал нам некогда в «небрежном стихе» Лермонтов о витающем у белых гор демоне. Что-то ж навеивалось запредельное и Набокову, когда писал он, что гений – это негр, который во сне видит белый снег. Со своим контекстом повествовал о «белых горах» Астафьев...






БЕРЕМЕННОСТЬ


Одно из сокровенных состояний природы. Похоронил недавно героя двух своих повестей, трагически ушедшего из жизни друга-прозаика Толю Савельева. И осталась у меня в архиве рукопись его первой книги «Августовские зори». Это о нем плачут теперь коростеля в лугах прохладных на его родине, бьют перепела в вечерней ржи, терзается моя душа, когда перечитываю щемительные живописания Савельева. Последние золотые денечки августа у него – молодое бабье лето – тревожны и трепетны своей тихой и неизбывной любовью к убегающему лету, они сыты им и беременны, будто беременная, ширится, округляется, полнеет и замирает тихими глубоководными омутами река его детства. Магия «Августовских зорь» завораживает. В летнюю пору на деревенском лугу близ Боровлянки, где живут персонажи безвестного пока читателям прозаика, ворчливо, будто старые свекры, скрипят полуночники-коростели. В теплую сухую осень в солнечном мареве здесь невесомо, расплывчато плавает белесая камышовая шелуха, ватные паутинки кочуют, купаются в прогретом воздухе мелкие паучки-путешественники. Но вот уже стеклятся ледком лужи и прибрежья озер, вовсю золотится над Боровлянкой выспевшая луна, лучится в морозной пыли ярко и звонко. И плотная синь неба, и морозная куржавь посеребренных берез, и мохнатые грачиные гнезда в развилистых вершинках их – все это она, Боровлянка, гуляют в которой, что сено мечут – забористо и торопливо, словно в последний раз на этом свете. И для каждого поколения успевает разродиться несказанной своей красотой природа.

Анатолий Савельев давно ждал писательского явления миру, как скрытая подо льдом зимняя река. Неисповедимыми путями движутся теперь к читателю его «Августовские зори»...






БЕСКОНЕЧНОСТЬ


Это «Море в лунной ночи на Рюгене» Карла Густава Каруса, который убрал последнюю свою опору – берег. Его море – водная пустыня, ухваченная зрением чаек, освещенная луной волнистая рябь без начала и без конца. Без берега, каким можно считать человека, подает Карус и тему творчества в картине «Мастерская художника в лунном свете». И это символично: высокое творчество всегда сопряжено с бесконечностью.






БЕСПАМЯТСТВО


Это тяжелое заболевание, в чем легко можно утвердиться ныне. Да-да, болезнь мозга, и свинец строк честной, совестливой публицистики вопиет: «Люди, что с вами? Память ведь, вещественность нашего бытия – храм, и его оскверняем мы, рушим». Истинно, вычеркнуть прошлое могут только люди с больным мозгом, которые пребывают в нулевом пространстве, где можно лишь урывать от жизни под пошленьким этим лозунгом «Хоть день, да мой!».

Беспамятство – кровоточащая ныне проблема. Вот и Валентина Распутина это тревожит: «Человек должен знать свое родство. Без этого нет укорененности. И тогда ты ощущаешь себя как-то вольно на этой земле, тогда проще простого покинуть ее, не любить, не заботиться о ней. Уйти с этой земли – и точно так же уйти как бы из себя». Да-да, покинуть себя как родину. И сколько же ныне обретается на русской земле таких самоэмигрантов. И гонит, гонит их ветром ледяною равниной нашей современной жизни. Оттого просыпаюсь ночами я, как просыпался ушедший в возрасте Христа из жизни тюменский поэт Володя Белов.

Последний раз я встретился с ним в больнице, которая многие годы была ему домом и являла белый свет ему белизной стен, простыней и бинтов. Он был в своей «вечной» коляске. Безжизненны были никель металла и тело его. Он жил бледным свечением худоватого своего лица, обрамленного светлыми кудрями да сиянием по-пушкински живых глаз. При жизни Володе не удалось увидеть книжек своих стихов. Один мой друг из пишущих, самодеятельный артист, читал их на трассах газопроводов, на станах рыбаков и в промороженных избушках охотников. Их переписывали, потому что поэзия Володи Белова согревала сердца наших северян в самые жестокие холода, когда звезды зябнут и душа – ледышкой. Друг-артист подарил мне желтые заношенные листки со стихами поэта. Среди них было и это:



Однажды беспамятной ночью проснусь
от гула столбов из тумана...
И, будто
крутым кипятком
обожгусь –
напьюсь из пустого стакана...
И бросив на темное зеркало взгляд –
чужое лицо обнаружу!..
...Кто видел,
как ангелы в небе горят, –
навряд ли спасет свою душу.
...И буйствует Гоголь,
навзрыд хохоча,
и сыплет золою на туфли...
Но, бог упаси вас –
не надо врача!
А вдруг он,
покуда зола горяча,
прочтет гениальные угли...
Оплакала скрипка
славянскую грусть,
И лопнули струны от стужи...
И
гонит-мытарит
буранная Русь
Живые
и мертвые души!..



Он много раз пытался понять тайну своего обреченного тела, которое жило прогнозам вопреки. Горело зимой и замерзало летом. Отрицать страшные прогнозы ему помогали стихи, которые пролучивали какой-то тайный, непонятный свет клеткам тела. Он писал:



Откуда силы?
И откуда свет,
Чтобы полжизни
за себя бороться?!
Так, видно, воле жить –
предела нет!
Конец предела –
гибелью зовется...



Он так рвался домой, и по «вспаханной дороге» к умершему уже родному сельцу вернулось домой его тело, которое покоится сейчас на кладбище, рядом с могилкою деда, и осиянна эта земля светом двух берез.

До мистики удивительное явление произошло, когда лежал Володя убранный к похоронам в горнице. С высот опустился к дому одинокий журавль и долго кружил над крышей его дома. Будто прощался, совершал над ним какой-то птичий обряд.

Володя не отнимал поверхности земного шара у «мудрой общины зверей и растений», если говорить об этом словами Велимира Хлебникова, и не остался одинок в запредельной жизни. Он навсегда теперь с журавлями, березами, звездами.






БЕСПЕЧНОСТЬ


Лик ее – улыбающийся скелет, возлежащий на травке, каким увидел я его в одной из книжек для детей.






БЕССТЫДСТВО


Понятие относительное, хотите верьте, хотите нет. Н. К-ов (г. Свердловск) во всяком случае сообщил в одну из газет: «4.08.90 г. в 2 часа ночи я сбежал из вытрезвителя в совершенно голом виде, прихватив с собой их простыню для небесстыдного передвижения по улице. Ценности мои (как то грязная рубашка, а также газета «Труд» за №164) находятся в их руках».






БИБЛИЯ


Книга, которая дышит глаголами.






БИОХИМИЯ


Родня поэтов. Вот Н. Заболоцкий: «Кони химии друзья, хлебают щи из ста молекул». В момент навеивается мне: «Корова – величественная формула из химических элементов». Так можно бы определить и человека, но уж слишком много в нем мерзости, а она не может быть величественной.






БЛАГОРОДСТВО


Состояние человека, которое может быть равно весу всей его жизни. Об этом мы заговорили с коллегой писателем, профессором Университета Юрием Анатольевичем Мешковым, возвращаясь с юбилея милой бухгалтерши нашей организаций Танечки. А Покров в аккурат, крах потерпела зима с первым натиском, побежали к концу дня снега, как француз из-под Моек вы некогда. Слякотно, грязно на улице. Шипят по мокру резиной вечерние автомобили. И неуютность мою от непогоди этой согревает лишь соседство шагающего рядом со мной радушного, массивного фигурой Мешкова. В овале лица его гуляют еще отсветы-зарницы прошедшего торжества, трогательно смотрятся со стороны ежиковатые его усы. Юрий Анатольевич – глава НИИ по подготовке региональных энциклопедий. Умничка, сердоликового свечения человек, славный, он сверстал и коллектив, интеллектуалы, – благородные все люди, и Даша, и Нелля Федоровна и другие. Помог ли они мне с компьютерными делами, и захотел я в знак благодарности сказать о них в своей книге что-то доброе.

– Юра, – попросил я Мешкова, – назови мне любимое свое понятие для моего словаря.

Он, к удивлению моему, поперхнулся даже и как бы выпалил: Благородство, конечно же, Саша!

– «Ваше благородие», – обращались некогда, – продолжил он глуховатым грудным голосом. – А сейчас забыли о нем.

Как мы сегодня о выпавшем вчера свежем снеге, – сказал я в подхлест спутнику своему,

– Да-да, – согласился он, – светлое это понятие. Благородно вести себя – достойно значит. У Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГ» рассказывается, как на Соловки к белому офицеру, приговоренному к расстрелу, приехала молодая жена. Три дня был с ней муж, ухаживал, все показывал. Потом она села на пароход, а он пошел сдавать одежду, в расстрельное облачаться. Кокнули его, конечно же. Но жене офицер этот ни на йоту даже не показал, что ожидает его. Ни слова об этом. Что ты! Это же неблагородно – боль причинять любимой.

Утром, освежая Солженицына, я достану из своих книжных завалов его «Архипелаг» и буду читать о людях, которые, по воспитанию и традициям, – слишком горды, чтоб показать подавленность и страх, чтоб выть, жаловаться на судьбу даже друзьям, всегда с улыбкой, даже идя на расстрел. И эта подчеркнутая независимость аристократического духа – больше всего то и раздражала полузверячих соловецких тюремщиков в белом офицере, а им был Г.М. Осоргин, не достигший возрастом и сорока лет. Он упросил тюремщиков: не омрачать жене свидания, а уедет – приводите приговор в исполнение. «Вот что значит это самообладание, которое за анафемой аристократии забыли мы, скулящие от каждой мелкой беды и каждой мелкой боли: три дня непрерывно с женой и не дать ей догадаться – пишет Александр Исаич. – Ни в одной фразе ни намекнуть! не дать тону упасть! не дать омрачиться глазам!». А через десять минут после отхода парохода Осоргин уже раздевался к расстрелу...

– М-да, забыли мы о благородстве, – звучал голос Мешкова, – Соседку Маньку осудить можем. Но это же неблагородно. Вот я сейчас приду домой и начну вдруг судачить с женой о тебе, сплетни какие-то ворошить. А ты – обо мне у себя. Что это? Пакость. Удивительное это состояние в человеке – благородство. Ославили вот его, предали, и один вопрос у него: «Как же я людям в глаза смотреть буду?». В Екатеринбурге с вокзала выходишь – стоит рядом с гостиницей «Свердловск» промышленное здание. Там купец когда-то начинал строить мельницу. Его убедили, что не к месту она. Хозяин решил облагородить ее и сдал на подряд строительство. Взялся один за него. И вот когда дело подошло к финишу, оказалось, что просчитался он и обанкротился. Продал тогда подрядчик драгоценности жены, дом, имущество все. Завершил стройку. Накрыли столы – отметил это событие. И – застрелился. Или второй вот случай. Когда едешь из Екатеринбурга через Ревду на Казань, встречается на пути длинный тоннель, который прокладывали, как и итальянские, один с двух сторон. Ревда называлась тогда Капраловкой, по имени инженера, руководившего строительством тоннеля. И так случилось, что он просчитался: не состоялось сбойки в назначенный час встречи бригад, идущих навстречу одна другой. Произошло это по причинам понятным тем, что вывозили породу на тачках, приписывали, а инженер объемами оперировал. Покончил он, офицер, с собой от стыда. А сбойка через два дня все ж свершилась, и установлено было, что расчеты у Капралова верные. Но не было его уже. Вот тебе цена благородства.

Так мы и шли, разговаривая, по улице, и слякотную атмосферу города одушевляли тембры доброго, участливого голоса моего товарища. Осознавать начинал я, как же необходимо нам всем сейчас жить благородно, достойно нашему человеческому предназначению. Пишу об этом, и думается мне о белом офицере Осоргине, о снегах наших северных и белых ризах господних, о Соловках, где поднимаются из воды белые церкви и клекочат реющие над студеными волнами серо-белые соловецкие чайки. Не случайно приводит Солженицын в книге ощущения Пришвина от Соловков: «В этой светлости как бы нет греха... Эта природа как бы еще не доразвилась до греха. То же можно сказать и о благородстве в человеке». Оно есть такая светлость в его душе, которая не доразвилась еще до греха.






БОГ


Есть коммунистическое основание нашей жизни – нет ведь ничего коммунистичнее Нагорной проповеди: не убий, не укради, не лги. Он есть сторонник любви, всегда на ее стороне, говорят, стало быть, где нет любви, нет и бога. И вообще Бог – единственный вождь, в котором нуждается человек, как считает верующее цветное население ЮАР.

Свой взгляд на Бога может быть не только у каждого отдельного народа, но и у каждого человека. Один мой приятель-физик считает, что Бог – средоточие частиц света душ человеческих, живших, живущих и тех, кто будет жить. Автор первого в России учебника по рыбоводству тюменский профессор Игорь Мухачев проповедует: «Бог – первый рыбовод мира. Именно он учитель наш в новом деле. Впервые озера были зарыблены Богом». Вот выписка из записной книжки покойного ныне летчика Владимира Джугашвили: «Бог – это символ чего-то, что может также принять другие формы, как например, форму высокой поэзии». Художник может считать Бога композиционным началом нашей жизни, кибернетик – информационным владыкой вселенной. Ну, а печально известный в России богохульник Идель-Игнатий Наумов-Гранат представил Бога «газообразным позвоночным». Мне ж милее восприятие его новосибирским целителем-экстрасенсом Сергеем Килгановым, который рассказывал, не переставая пассами корректировать искривленное мое биополе: «Бог – это чудо, то есть то, что мы не можем объяснить знаниями об окружающем нас мире. А именно так толковал понятие чуда Святой Августин, и он натолкнул меня на мысль об арке. Знаете, как ее строят? Кладут камни, потом постепенно начинают закруглять. И наконец, ставят распорный клин. И арка готова. Считайте, что боковые столбы из камней, по моей мысли, знание фактов об окружающем нас мире, открытые человеком законы природы. Знания наши иссякли – мы ставим клин, который называем богом. Он все скрепляет, соединяет в цельное мироздание. И нам теперь известно все: объективные физические законы и немножко чуда, чего-то божественного, что объяснению пока не поддается. Чем больше наши познания об окружающем нас мире, тем меньше клин. Арка никогда не разваливается, клин никогда не исчезает, потому что мы никогда не сможем до конца познать и объяснить мир».

Бог – хранитель ключей от женского счастья. Мужчина чаще сам делает выбор, женщине ж остается уповать на Бога...

Бог – порождение обстоятельств. У одних он – Иисус Христос, у других – рубль, у третьих – бутылка водки. А вот бог талибов, как уяснил я, работая над книгой о летчиках-героях «Побег из Кандагара», – автомат Калашникова. Ему они молятся, как крестьяне на корчевке – каждому пню.

Бог – это множество во едином лике. В каждом живет Бог. Человек – «взор божества и сущность зрящих глаз», он «дверь в вечность». Именно такую трактовку его извлек бы я из жизни и смерти Омара Хайяма. Царь философов Запада и Востока, овладевший самой летучей формой персидской поэзии – рубайями, до конца дней своих размышлял о мистике чисел, о роли личности и роли множеств в вопросах мироздания и человеческого бытия. Хрестоматийно мнение о Хайяме сербоязычного историка Джамала ад Дин-Ал-Кафти, который сожалел, что этому поэту и ученому не дарована была способность неповиновения Господу. Завершая путь жизненный, поэт-богоборец пришел, вероятно, к внутреннему согласию с самим собой. Во время чтения книги Авиценны, как передается это о нем, чувствуя приближение смерти, Хайям остановился в чтении на разделе, посвященном труднейшему метафизическому вопросу и озаглавленном «Единое и множественное», заложил между листов золотую зубочистку и закрыл фолиант. Исполнив молитву на сон грядущий, он свершил земной поклон и, стоя на коленях, произнес: «Боже! По мере своих сил я старался познать Тебя. Прости меня». С этими словами на устах Хайям и умер. Так завершил пребывание в земном мире великий перс. Он сказал некогда во время пиршества: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну ветерок будет осыпать меня цветами». Один из его почитателей рассказывает, как пришел на могилу Омара Хайяма спустя четыре года после его смерти. Грушевые и абрикосовые деревья свесились к стене, огораживающей кладбищенский сад, и, распростерши над могилой цветущие ветви, всю ее скрыли под цветами. И да благословен пусть будет Аллах, который и в райских кущах, наверное, уготовил место Хайяму. Достойное оно, место это, человека во вселенной. Подобно, бунтарски, как Насир и-Хосров, мог бы заявить Богу Хайям:



Пусть я плох, но я тобою сотворен...
Я не нравлюсь – так не делал бы меня!



Но не мог не сотворить Создатель его – без частицы вселенского, божьего «света из светов».






БОНАПАРТИЗМ


По духу России, – явление милицейское. А. Мариенгоф рассказывает за столом в ресторане о некой Маргарите Павловне фон Дихт («Циники»): «Прекрасная супруга расстрелянного штаб-ротмистра. Я до сегодняшнего дня не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Неужели же тот бравый постовой милиционер, став начальником отделения, выгнал ее на улицу и женился, по меньшей мере, на графине? У этих людей невероятно быстро развивается тщеславие. Если в России когда-нибудь будет Бонапарт, то он, конечно, вырастет из постового милиционера. Это совершенно в духе моего отечества». Думаю, что не я один обратил внимание на особенность нынешнего времени: все больше «ментов» обретаться стало в высших коридорах власти...






БРОДЯГА


Есть дополнение к милиционеру, равно как проститутка и пьяница, лыка не вяжущий, вор, хулиган, убийца и лицо кавказской национальности. Милиционер – роза в этом букете.






БУНИН


Тревожащее меня только имя его одно – многое это. С ним часто мне мерещится дача его в Провансе с огромным садом, сухое деревянное строение, множество комнат со старинной деревянной мебелью и обоями, высохшими от мистралей. Дом как бы оболочка писателя, где он творит. О подобном по размерам, со множеством комнат мечтала в городской квартирке-клетушке писательница-ненка Анна Неркаги. Но Бунину мил был Прованс с морем и летним сухим светом, а ей тундра с озером и трепещущими шторами полярных сияний. Я ж по духу – со странствующей душой, и дом мой писательский числю по России, бывает и на пне даже, как у Ленина в Разливе, где можно писать. Сегодня у друга в Москве, в пустующей его квартире, где читаю «Грасский дневник» о Бунине, пишу по случаю новые миниатюры в словарь.

Бунин – человек лета все ж. Думаешь, когда видишь его на фотографии в белом. Сухощав он и по-юношески строен, будто выжарен солнцем. И не удивительно мне было читать в «Грасском дневнике» Г.Н. Кузнецовой, как разгонял всех «по камерам» в жилище своем Бунин, заявляя: «Надо смотреть на сухие летние дни как на рабочее время, нечего бездельничать».

Бунин – писатель, легко с которым дисциплинировать себя любому пишущему. Встал, сполоснул глаза, и звучит он: «Что же это утра пропадают? Надо не ждать вдохновения, а идти садиться за стол и писать».






БУРОВИКИ


Люди драмы бетховенского огня и накала, и они каждодневно живут в ней, течет она в кровотоке их, как гулы в окрестностях тайги буровой, схожие с аккордами бунтарских симфоний Бетховена. Буровая эта живет в моем романе «Большая охота». Знаковой стала для поэта-охотника Неро Айваседо встреча с буровиком Никитой Долгановым, когда тот, покинув буровую, подался лесной тропкой проветриться, подышать свежим воздухом. Нахлестанные, иссеченные молодой колючей снежной крупчаткой иглы сосенок источали смолистый молодой аромат. Прозрачный подмороженный воздух мятно холодил ноздри и покалывал в гортани. Снег под ветками голубел, а небо изливало стеклянно-зеленый свет. На опушке леса буровой мастер лоб в лоб столкнулся с человеком в малице, который шел на широких, подбитых лосиной шкурой лыжах. Он доверчиво протянул руку Никите.

– Звать Неро меня. А фамилия – Айваседо, это означает род жилистых выносливых ненцев, – простодушно заулыбался он. Свернул к вам, едреныть, чаю попить да на буровую глянуть. Давно к ней тянуло. Она ж, щучий потрох, карты с охотой мне путает. Это надо же – будто сто обозленных медведей ревут.

Никита с радушием взглянул на незнакомца.

– Да уж реву тут у нас под завязку.

Позднее Никита с удивлением открыл, что облаченный в потертую малицу охотник с округлым лбом мыслителя еще и поэт, заочник Литературного института.

Они чаевничали в балке у Долганова, в половине, занимаемой буровым мастером. Так повернулось, что разговор начал гость, ему интересно было узнать о жизни нового для себя товарища. Неро уперся подбородком в ладони, пальцы охотника растопырились, будто ветви оленьих рогов. Взгляд мудрый и спокойный. Казалось, что Неро поймал невесомо-воздушную мысль, держит в ладонях ее и боится с нею расстаться. Она таилась в прищуре глаз этого таежного человека, привыкшего глядеть вдаль. Мысль Неро высвечивалась в округлостях высокого лба, стекала к крыльям носа, застывала полуулыбкой на губах. Лицо его таило загадочность. Он с интересом слушал бурового мастера, но порою мысленно не соглашался с ним, и душа его протестовала. И было отчего жерновам ее начать глубинную свою работу. В душе этого человека, чуткого к боли другого, звенели туго натянутые струны, и малейшее неверное прикосновение к ним вызывало болезненный отголосок.

Начальство геологической экспедиции все последние дни наседало с забуркой скважины, чтоб быстрей пошли в конце месяца метры пробуренных пород в угоду звонкогласной суете. Но Долганов продолжал выверять все и взвешивать на своем производстве. Сам посчитал, сколько же на складе мешков с серебристым графитом и другими химреагентами для добавок в раствор, обсмотрел все насосы и циркуляционные системы. По его команде попродували каждую буровую трубу на стеллажах: надо было убедиться, что резьба чистая, как ствол оружия, что не будет перекосов при навороте, промыва колонны и предпосылки, стало быть, к аварии. А на буровой все может случиться, рванет газ с сеноманских глубин – разметает арматуру вышки, и трубы будут лопаться, как стеклянные...

Трудно бывает объяснить привычной логикой, почему нараспашку открывают порой души друг другу люди малознакомые, а то и вообще не знавшие о существовании один одного до момента их встречи. Таков случай с Никитой и Неро. Почему доверился мастер охотнику с первых минут знакомства, что разбередило его до исповедальности? Расчет разума? Нет. Сыграло свою роль, вероятно, наитие, душа душу почувствовала – искреннюю, открытую и незащищенную, одиноко живущую со своими болями в разброде огромного людского мира.

– Первый день бурим, не на раскоряку пока, – Никита довольно оглаживает белесую щетку усов. В глазах его пляшут искорки. И будто порывом ветра, сбивающим пламя в другую сторону, сменило настрой мастера.

– Эх, – прорвался вздохом он, и по-старчески обвисли его плечи, – а сколько скважин списано, поугрохали мы! Помешались на метре проходки. Пресмыкается наш начальник перед работягами. На них ставку делает, лебезит, лестью исходит. На буровую одну лично привез апельсины и чешское пиво. Рабочий класс – гегемон! А инженеры – в тени, хотя мир вращает давно электричество. Не терпится нашему начальнику звезду Героя на грудь прицепить. Всю власть свою бросил на это и день ото дня все хлеще подлеет. Перед чиновничком из главка на пузе будет ползать, лишь бы дверь в кабинет была закрыта. А на своих тявкает стервец. В ноги Якову, в ухо Сидору, как говорится, – таким вот фраером стал.

Никита сплюнул даже.

– Козлам дадут власть, они готовы всех перебодать. Превратили бурение в скачки за метрами и рысачат без зазрения совести, и вообще много развелось на Севере у нас таких, кто желал бы командовать с возвышенности, да на белом коне и под фанфары еще. Изоврались все, сволочизм сплошной. А каково мне? Я ж ночами просыпаюсь из боязни, что завтра могу соврать людям. Душа, видно, у меня такая – мучишься, а ничего с собой уже не поделаешь. И главное ведь что? Только на буровой и удается бороться с наглецами.

– А дальше не получается? – удивился Неро.

– Да разве такую махину своротить одному буровому мастеру? – воскликнул Никита. – Горком партии и горисполком у нас, как мафиози – в одной связке с махинаторами, их только цифры интересуют. Все на очковтираловке кормятся. Системой жизни стала она. А ее побороть – все равно, что перейти вслепую проспект, гудящий от армады машин. В Америке где-то есть кладбище с плитой, на которой написано, что погребенный под ней умер, защищая свое право перехода через улицу. Подобная перспективка и тут открывается, если в прямой бой ввяжешься. Или до инфаркта доведут, а есть и такие на нашем кладбище, или с работы вышвырнут по волчьей статье – придраться можно и к столбу телеграфному. Вот и поборись тут. А идеологи нас к этому только и призывают, тростят на собраниях и в газетах, чтобы мы непримиримыми были.

– Я как-то засел за газеты в библиотеке, гору их перевернул, оживился Неро, – и насчитал под сотню видов всякой борьбы, починов, соревнований. И инициаторы всего этого – умные вроде бы люди, едри их налево.

Лицо у Никиты сильней еще помрачнело, и он махнул рукой только.

– Чехов, по-моему, сказал когда-то, что высшая школа развивает все качества в человеке, в том числе и глупость.

Никита прицельно вскинул на Неро усталые глаза и продолжил на раздумчивой ноте:

– Я подозреваю, что главный геолог нашего главка пасет своего начальника, подсиживает, Ленинской премии его завидует. И ведь что подлец вытворяет! Специально планирует нам для бурения пустые структуры. Ну, отчего нули все время? Нет нефти, и хоть задавись тут! А когда начальника сковырнет – на перспективные площади нас бросит. Сейчас он сознательно ведет дело к провалу.

Неро ужаснулся даже от этого откровения собеседника. Не пай мальчик был он, не в берлоге все ж жил, знал, что и пустозвонства на нефти хватает, и мухлевки всякой, и прямых преступлений. Но о таком он и предполагать не мог, в голову бы ему никогда не пришло, что геологи, люди романтики способны на такие гнусности. Неужели докатываются до них? Еще как докатываются. Если б Никите удалось в эти минуты каким-то чудодейным манером заглянуть в перестроечные года через дымку морозного марева, окутавшего страну в застойные времена, он бы наверняка уже убедился, что так оно и было. Решетила его экспедиция попусту сибирскую землю аферными скважинами. Преступление скрывалось покамест под завесой величественного идиотизма. И главный инженер спихнул-таки начальника своего, и на других уже площадях лупить стали один за другим фонтаны с теплой, темно-зеленой нефтью. Звездопад наград, вполне естественно, принес и ему знак Героя. Но обо всем этом Никита мог сейчас лишь предполагать.

Мастер снова наполняет кружки крепкозаваренным чайком-купчиком и оценивающе взглядывает на Неро. Поймет ли? Что ему наши печали да заботы... Поди свои думы душу грызут, собольи сны снятся. И Никита еще шире и откровеннее распахивает перед охотником свою душу:

– Поверь моей интуиции – так и будет! Вытурит он своего начальника и, как бочонки, открывать будут месторождения... Большие в верхах ставки за кресла «королей нефти». Они к власти и царской жизни рвутся, а народ вкалывает, надрывается. У нас же, как сам понимаешь, – край подвига, и нет слов «не можем». Золото моем, а сами голосом воем, вот.

В сузившихся глазах Никиты полыхнул недобрый огонь. Мастер бросил на стол тяжелый кулак свой, и он мазутно блеснул, будто кожаная боксерская перчатка.

– Как бы до новой революции не дойти, до взрыва! Сеноманский горючий пласт и в народе таится.

Боль Никиты отозвалась, конечно же, в душе Неро, и он подумал: «Политики наши самозабвенно токуют нам, как косачи по весне, а жизнь, вон она свое буреломит... Ее не обжулишь». «Когда дело доходит до худшего, оно начинает изменяться к лучшему, – поддержал Никиту мысленно Неро. – Не солдатиками люди рождаются из утробы – и руки по швам! Нет! Народ – это медведь в берлоге, допекут его – скажет свое...»

Мысли Неро путаются, ему мешает гул буровой, эти непривычные, чужеродные его природе лязги и скрежеты металла, и он сочувственно всматривается в усталого мастера и как-то неожиданно вдруг просит его рассказать о своей жизни. И полились откровения мастера...

Все пело в душе молодого инженера, вчерашнего студента, направленного в Нефтеалтынск. Низкие северные звезды тревожили его кровь, вливали радость и надежду, когда он шел центральной улицей нового города с гитарою через плечо и играл на ветру его белый двухметровый шарф. Но вскоре радости его поразвеялись, и он не заметил, как охомутала его северная житуха с ее ловкачами-временщиками, жульем всех мастей и марок. А растащиловка уже процветала во всем государстве. И месяцами не вылезал со скважин Никита, в усмерть упластываясь с буровой «матросней». Никакого продыху не было, как в мышеловке жил – вечная спешка, заторы, аварии, осложнения. Ни книгу взять в руки, ни журнал, ни в специальной литературе покопаться, газеты даже редко удавалось проглядывать. Забывал, какие глаза у дочурки – ночами глубокими домой вырывался. Разметается она в кроватке, когда больна и охвачена жаром, подоткнет ей под бок одеяльце отец, поцелует в потные волосики. Скребанет на сердце у Никиты, вот и все общение с ребенком. Переставал понимать Никита в иные моменты, для чего и жил. До того нарабатывался, что спал уже стоя, как бригадная лайка Найда... Холодная, в общем, жестяная складывалась жизнь у Никиты. Выпадут редкие дни отдыха, водочки поподдает – одна в ней разъединственная отрада. А потом опять буровая, и будто с головой в омут. Хитрые уси дриснули отсюда, как говорил один хохол в долгановской бригаде, а Никита не умел ловчить, без кривизны душа у него, бесхитростная... Много чего случалось у него здесь. И горел он – факелом вспыхивала облитая соляром куртка, и под взрыв угодил однажды, когда с корнем вырвало трубы из недр, и в черные болотные ямы ухал, и голодал с «матросней» в штормовые осенние дни, когда по неделям вертолеты отсиживались в аэропортах и бригады выедали на кочках вокруг буровых до единой клюквинки. Рвал на работе жилы Никита, и глохнуть, нищать стал его инженерный ум в мартышкиной этой работе. А кончилось тем, что поборол Никиту алкоголизм, и до ультрафиолетовых соплей наклюкался он однажды. С жестокой ясностью опахнуло разум в похмельное утро, и он содрогнулся от мысли, что лошадью вламывает на буровых. Не один раз вспоминался отец, его рассказы о Подземельных шахтерских лошадях, которые слепли, когда их поднимали наверх. Нечто подобное происходило в дни отдыха и с Никитой, и вот шмякнула его жизнь об стенку. Но он выстоял. Отважился на самое крайнее – вшили ему ампулу, пока не доконал совсем алкоголь. И только одна мысль у Никиты билась: «Ради детей хоть пожить теперь...».

Рассказал мастер гостю-охотнику, как слепнут бурильщики, тараща воспаленные глаза, когда снимают показания давления на забое через обмерзающее стекло приборчика. Сейчас бурильщик работает на зверском чутье. А внедри автоматику – даже салажонок-бурильщик справится...

Как ни оживлялся мастер, живописуя свои технические задумки, Неро улавливал печальный его, как у косули, взгляд, и буравила поэта-охотника жестокая мысль: «Крылышки-то перебиты уже, и до смерти будешь ты, Никита, дергаться, будто раненая тетерка...». Это, хоть и тяжело ему было признаться в таком, понимал и сам Долганов. Одним себя утешал иногда: кто за все платит, тот истинно свободен, будь хоть и нищий он.

От горечи у Неро даже запершило в горле. Ясней ясного открылось ему свое: опять запила Аннушка. Что делать, что делать с этой напастью? Увиделось в памяти, как ходил тогда он в огород топить домашнюю свою баню, а потом неистово выхлестывал хворь из себя и выпаривал грязь из осоловелого тела, Аннушка выдраила с кирпичам пол, поумывала ребятишек, позаправила все, почистила, поскоблила. Работать она умела. Душа ее немимоходом уложена была, такая она у вялых и сонных, у Аннушки же, когда она находилась в добром здравии, горело все в руках. Недаром же о ней говорили: крутель-девка, веретешко.

Когда Неро вплыл будто на клубах пара в дом красный, распаренный, Аннушка сидела у стола в новом ситцевом платье. Все посвежело, помолодело в квартире. На печи уже вился парок от кастрюли с ухой, на застланном свежей клеенкой кухонном столе лежали в тарелках горками ягоды, грибы и рыба, поблескивала бутылка «Московской», за которой успела сгонять в магазин Аннушка.

Детей усадили на одну скамью, и они сразу же, дружно швыркая, стали хлебать уху.

Неро брызнул улыбкой и не удержался от шутки:

– Чем цыган голоднее, тем веселее.

И он потянулся через стол к жене. Звякнули рюмки. С безмерной лаской глядели они друг на друга, понимая, что мир и лад в семье – высшее, может быть, счастье человека. А больше, наверное, и негде отдыхать победным силам его, как в кругу самых родных и близких людей. Неро повел взглядом вдоль стола и сказал в приливе чувств:

– Белая березушка – жена любимая, отростельки светлые – дети. Ну, за встречу! Дома ж я, щучий потрох!

Утром сквозь хмари туч пробилось белое зимнее солнце, белесый свет его напитал небо над всей округой, тайгу, бодряще сочился в окна домов. В жилище Неро вливались, врачуя его, мирные живительные струи того вселенского лада, по которому воды тысяч безымянных югорских ручьев скатываются в реки и океаны, чтобы потом живущие своим противоборством силы ветров и солнца вернули их дождями родной земле. Неро так все воспринимал с детства, что жила в нем подспудно, может быть, и не осознаваемая до конца убежденность в том, что небеса, воды, леса и люди, мысли и чувства их – одна живая стихия. Детским еще своим умом верил он, что, как и люди, могут ссориться звезды, и теплее, добрее они, если добрее живут люди. А добрей звезды, и добрей и люди. Наблюдая за мириадами ночных огоньков в небе в летние ночи, такие состояния испытывал мальчик ненец, что будто наструивается в его кровь добрая энергия звезд. Так же ощущал в себе иногда он ток солнечных и лунных лучей...

Охотнику было интересно посмотреть, как бурят, и вот они с мастером уже на площадке, где спрессованы в плотный рабочий гул резкие шумы двигателей, звоны и скрежет стали, шипение пневмосистем.

Остов буровой, будто ракета на старте, решетчатой свечой торчит из клубов пара. Она подрагивает и, кажется, вот-вот взлетит, вытолкнется вверх бушующей плазмой огня. И парит все кругом – паром обволокло котельную, дизели, трубный скелет буровой, дышит паром и вскрытый экскаватором ядовито-коричневый торф. В белом тумане слепо ползает, взрыкивает тракторишко.

Заиндевелая, с юбкою ледяных натеков под ребристой стальной площадкой, буровая гудит органными гулами и вибрирует.

– Какая мощная музыка, черт возьми! – поразился Неро.

– Мощней не придумаешь! – крикнул Никита. И выблеснулось во тьме памяти его, как начинал он на практике институтской рабочим и в моменты, когда бурильщик отключает пневмомуфту лебедки, а колонна труб замедляет движение, слышалось ему за спи ной пение воздуха очень похожим на начало вальса из фильма «Золотая симфония». Вспомнилось Никите в это мгновение как первый раз тогда вышел в эфир по рации на буровой. Понесли радиоволны в атмосферу насыщенный волнением его голос, вибрирующе-звучный тембр, и казаться стало парню, что он наполняет собой не имеющую пределов вселенную и свойствами уже не отличается от нее...

Неро уставился на лоб Никиты. «Такой Шукшину, наверное бы, понравился», – подумал он. И кольнула его боль за мастера, к которому он с первых минут встречи проникся безотчетной симпатией. «И такого человека довели до запоев!», – толкнулась в нем новая мысль. А Никита уже в ухо гудит ему.



И долото, как корень у растенья,
Уходит вглубь,
Навстречу тяготенью.



– Чье это? прокричал в свою очередь Неро.

– Геолог один написал, Виктор Козлов, тоже здесь вкалывает.

– А-аа! Знаю такого.

– Хор-рошо рубит, по-нашему, по-буровицки, – рычит от восторга Никита.

– Но бывают у него промашки, – возражает Неро. – Стих однажды читал он в редакции, едри его, и образ такой был: идет долото в недра – будто со шприцом буровики работают, укольчики Земле ставят. А Земля она что, больная?

– Не бери в голову, – кричит мастер охотнику, – со здоровой Землей работаем мы.

Сменив бурильщика, Никита облапывает ручку тормоза, сливается горячими нервами с ней и чувствует, как стекает по стальной колонне труб и мчится по ней до зубьев долота энергия его мышц и мозга. И забывает о себе, кажется, в эти минуты Никита, о распрях своих с начальством, о политической трескотне всякой, газетных идеалах справедливости. Тут на буровой, в минуты высшего рабочего вдохновения, творческого порыва, азарта он по ту сторону добра и зла, воскрыляется над ними. Не задумывался Никита, быть может, над тем, становится ли человек лучше в результате борьбы за идеалы справедливости и добра, какие насаждались повсеместно в обществе. А пустоту в себе ощущал не раз после долгих свар и противоборств с начальством, чувствовал, что пережигалась в нем какая-то ценная жизнетворная сила. И не удивительно: так иногда замордовывал его начальник, такую ярость будил, что готов был Никита, будь у него такая воля, повесить шефа своего под фанфары на первой березе. Потому, может, и отступался, не доводил борьбу свою до побед, доверяясь естественному течению жизни, живой работе на буровой. Выбор этот был неосознанный, но мудрый: труд умнее нас.

– Давай, давай, шустри, бурматросы! В жарких руках и снег разгорится. Веселей, ребята, крути, верти! – с веселым возбуждением покрикивает мастер помощникам, и те мечутся по-кошачьи вокруг ротора, арканят стальные сигары, защелкивают их замком-элеватором. Клацает зубьями работающий на пневматике автоматический ключ АКБ, шипят и извиваются, как змеи, черные резиновые шланги. Отрывисто звучат команды Никиты. Будто пронизанные каким-то магнитным полем надежды, железки перемещаются в пространствах буровой четко и слаженно. Мастер охватывает внутренним зрением всю картину пульсации разномастного потока жидкости в колонне, колебания давления, веер векторов скоростей и сил. Славно на душе у Никиты – по сердцу пришелся ему гость-ненец, общение с ним рождало прилив сил. Давно не испытывал Никита такой жадности к жизни, бодрящей энергии.

Вахта приступила к подъему колонны, медленно вытягивает из глубин гибкий железный «шланг». Труба ползет вверх, по стенкам ее текут струи раствора, мокрая, одним словом, работенка. Раствор льется и брызжется, попадает иным за шею и те крутятся, как ужаленные.

Неро глядит на мастера с желтоватыми от кровавых тончайших прожилок белками глаз, на всех людей вахты и остро осознает, что буренье в северном его краю превращается для них в боренье.

«На охоте все же полегче, чем на буровой, – заключает Неро, – хотя беда, как рысь, пасет тебя на тропе».

Снилось Неро после встречи с Никитой Долгановым, как сам он бурить стал после него.

С сумасшедшей скоростью врезается коронкой с алмазами в недра вселенной бур, высекая звезды. Дрожит стрелка индикатора веса буровой. Стекло его зарастает льдом, цифры блекнут. «Как нам в слепоте жить?» – кричит Неро сдавленным голосом. И мгновенная судорога сводит вдруг землю, по пяткам Неро ударяет злая, не знающая удержу сила. Ребристая стальная площадка качнулась, и вот она уже уплывает из-под его ног, а сам он – валится в бездну. «Аю-аю, горе мне! – взывает Неро. – Только готовился запускать автоматическую станцию контроля за параметрами бурения, и авария эта. На зверином чутье работал бурильщик, глаза надрывал, а со станцией такой бурить – как песню петь». В какое-то мгновение Неро почувствовал, что его голос звучит на волнах гравитационного колебания вселенной, всемогущая сила земной тяжести, как упругий водяной столб, подпирает его, и он вновь обретает устойчивое положение. Словно планетный хор птиц, звучат в эфире неясные человеческие голоса. «Когда люди ладом работают, – думает удовлетворенно Неро, – реки текут, куда надо, планеты летят по своим орбитам». Перед глазами Неро светится пульт станции. Он следит за показаниями счетчика глубины, который показывает, что долото подходит к забою. Щелкает реле, бегает по направляющим печатающее устройство. Под красочной диаграммой загорается цифровая таблица. Побежала каретка расходомера, и та выронила зернышко цифири из зоба.

– Хор-рошо! – урчит радостный Неро, и открываются его взору высохшее за миллионы лет море, в котором зарождались подземные сокровища Югорского края, древние еловые леса, задернованные степные пространства, где паслись стада оленей, бизонов, мамонтов и прародителей нынешних лошадей – фенакод. Их игрища видит он, и бешеный перестук, звон копыт чудится ему в гуле на буровой.

А внизу где-то, под площадкой буровой плывет серебро речных лент Югры, прозрачных от раздумий их вод, затаенных еще от человека, с вьющимися над ними, как белые бабочки, чайками, хвойники с янтарем осенних берез и багрянцем осин, розово-рыжие моховые болота, ершами ощетинившиеся сосновые гривы, где сшибаются рогами на осенних гульбищах лоси, покосы с рдеющим шиповником. Распростерлись на равнине за вздыбившимся зубчатой осетровой спиной Уралом ажурные мачты опор ЛЭП и острова с буровыми вышками, факелы со шлейфами дыма и тепловыми радугами, букашки машин, поселки с золотистыми, как луковые головки, новыми брусовыми ломами, кварталы блочных и кирпичных зданий в молодых городах с бесконечными горстями всяких шанхайных времянок. По-птичьи таятся в лесах древние гнезда жизни манси, ханты и ненцев, зияют, как раны, пятна земли, где стояли домики-срубы, а теперь буйно разрослись кущи волчьих ягод, иван-чая и крапивы. А с высот кричат людям лебеди: «Ганг-го, здоровы ли вы? Ганг-го, ганг-го. Как живется вам, Аннушка, Никита, Неро?».






БУТЫЛКА


Мера высоты у тех, кого относят к пьяницам или вообще так или иначе потребляющим алкоголь. Один человек такого сорта, живущий со мной по соседству, как-то заявил серьезно и определенно: «У меня рост – 7, 5 бутылок».






БЫТИЕ


Жизнь человека в природе. Нам же конопатят мозги, что в истории живет человек. Ну, слепота прямо. В природе, а не в истории! История – тень человека, тянущаяся в века. Природа его местожительство. Величественная цельная сфера, где нет департаментов, партий и разных движений. Природа не митингует и не признает лозунгов. У нас же без политики и в туалет не сходят. С горшков призывы звучат... У американцев проводился опрос населения. Спрашивалось: «Чего вы ожидаете в раю?». 70-90 % опрошенных ответили: покоя и мира, близости к Богу, встречи с близкими, веселого времяпрепровождения, а треть – вечного сохранения возраста, в котором их застанет смерть. На это и россияне так бы ответили. А мы политикой их поливаем, нитраты ее в мозги им гоним, хоть и выше политической дума. Солидарно, в одно сердце думаем мы обо всем этом с Игорем Созиновым.

Светлый, чаечный человек этот стал прототипом главного героя моей повести «Экспедиция на Сорочье». Вместе с Игорем мы работали в ней. Много чего хлебнули и названными братьями стали. Игорь рыбовод-самородок, и не вина его, а беда, что попал в НИИ, где «горе от ума» поселилось, на наших этажах заплутав. И лишним оказался талантище. Страдания, бедования, мыканье в неприкаянности и поныне продолжаются в судьбе моего друга. Время его жизни сокращается шагреневой кожей и довело ученого-рыбника до надрывно-глухого возгласа: «Меньше жить остается нам – меньше ж и пользы принесем Родине». С обширным инфарктом слег Игорь, едва-едва выкарабкался из реанимации, а все о том же... Десять метров лишь может пройти он сейчас без передышки, и жизнь сгустилась его, уплотнилась до полушария мозга, когда пространства дальнего мира постигает он мыслью только. Мыслит и пишет труд, пишет и в больнице, полулежа в кровати. Может быть, придет время, люди откроют, что он Циолковский в биологии. Страна в развале, в дыме политбаталий, а он созидает то, что в цивилизованное время легко можно б претворить в реальность. А пока на белом листе рождаются у него проекты «улыбки города родного», где живет он сейчас. Обжил он и в научных конструкциях сокровенное опытное свое болото у одного из озер, где меандры по болоту могли бы стать двигателем жизни их, обителью водной живности и превратить озерно-болотный комплекс по законам биотехники в богатственный факт нашей жизни. Горит душа его и о той педагогике, которая культивирует ребенка как гениальнейшего по сути природной исследователя-натуралиста. Не случайно его подопечные со Станции юных натуралистов известными становятся теперь на всю Родину.






БЮРОКРАТИЗМ


Могила для живых слов. Вот одна строка из сочинения молодого литератора: «Они выражали в отношении этого вопроса веселое безразличие». Равноценная ей и другая: «Он постоянно находится в состоянии цели». Но проснулся вдруг человек в этом авторе, когда он увидел нарисованную на стене «улыбчивую корову со стрекозиными крыльями».






БЮРОКРАТИЯ


Соединение срочности в делах с бессрочностью. Как же великолепен этот персонаж мировой литературы, который заявил: «Не забыть составить перспективный план на 25 лет. Срок – послезавтра».






В





ВГЛУБЬСМОТРЯЩИЕ


Это геофизики по всему существу их дела. «Велико это дело заглядывать разумом во глубины земные», – сказал некогда Михайло Ломоносов. Он словно бы прозревал деятельность дальних своих потомков на грани третьего тысячелетия из «Тюменьнефтегеофизики». Разговору о геологах и геофизиках из департамента обработки и интерпретации этой фирмы, сокращенно ДОИ, доящих недра, как пошутил я, знакомясь с начальником партии обработки Виктором Петровичем Торгашовым, предпосылаю определение понятия «геофизик» Д. Расселом из Сайта Фе в Калифорнии. Это – субъект, как судит ученый-американец, который сходит за сурового эксперта на основе того, что он способен с бодрой силой духа выворачивать бесконечные ряды непостижимых формул, вычисленных с микроскопической точностью, исходя из неопределенных предположений, основополагающихся на спорных данных, полученных из неубедительных экспериментов, выполненных прибора ми проблематичной точности лицами сомнительных умственных способностей, и все это с открыто признанной целью: раздражать и путать химерическую группу фанатиков, известных под именем геологов, которые в свою очередь, являются наслоением, окружающим честных и тяжело работающих разведчиков и буровиков.

Торгашов – элегантно подтянутый мужчина в сером полусвитере. Он, как я понял, в функциональной одежде, в которой нет ничего лишнего, как в компьютере. Галстук тут, естественно, лишний аксессуар. Мы с Торгашовым в дисплейном зале, у одной из геофизических станций на «два места». Людмила Федоровна Черкасская и Александр Анатольевич Михайлов в два геофизических мозга анализируют данные на двух мониторах. На одном экране разрез земной поверхности, на другом картосхема профилей.

- Какие проблемы решаете?,- обращаюсь я к геофизику.

- Пытаемся построить, – отвечает Михайлов, – скоростную модель геологической среды, чтобы перевести сейсмонаблюдения в глубинный масштаб. Нужно определить, с какой отражаемой волной связан тот или иной продуктивный пласт. Требуется по характеру сейсмозаписи дать прогноз коллекторских свойств его, степень нефтенасыщенности, то бишь, и другие характеристики.

– Как я понимаю, работа творческая.

– Наполовину.

– Утомляет?

– Дело интересное, двенадцать часов за экраном, бывает и без усталости.

Торгашов поясняет, что обработка идет на вычислительной машине фирмы Ай-би-эм. Для начала в нее закладываются картриджи с полученными из полевых партий сейсмограммами. Загоняются на дискеты данные рапортов, таблицы высот. После загрузки все смешивается, и начинается математика.

– Что делают у вас с сейсмограммами?

– Просматривают их, давят помехи, то есть очищают материал. Проще, освобождают зерно от всякой шелухи. Наш продукт разрезы земной коры, которые мы передаем интерпретаторам, толкователям, говоря яснее.

Уединяемся с Торгашовым в комнату отдыха, чему служит она наполовину: тут тоже есть геофизическая станция обработки. Как сообщает мне Виктор Петрович, процесс становления опытного специалиста-геофизика занимает лет пятнадцать. Костяк – люди «золотого запаса», выпускники нашего Индустриального, что делает честь Тюмени. В числе их Нина Никифоровна Дудко, Елена Владимировна Львова, Валерий Сергееевич Кошкарев, Сергей Юрьевич Черных и другие.

Когда-то камеральные группы были в каждой полевой партии. Сейчас обработка стала автономным производством. Задействованы машины фирмы Ландмарк, перевод с английского символичен – маркировка земли. Все специалисты, естественно, сертифицированы.

Мне интересно поглубже вникнуть в сейсмопроизводство и, увидев на стене толкование профессии геофизика по Джону Расселу, попросил Торгашова в свете мыслей этого авторитета разобрать тюменскую реальность. Виктор Петрович улыбнулся.

– У Рассела много иронии, это из лекций его перед студентами.

– И все-таки. Что за такие способности сурового эксперта «с бодрой силой духа выворачивать бесконечные ряды непостижимых формул»? Надеюсь, тем более, вы знаете: за тремя цифрами идет вранье...

– Геофизика изучает Землю посредством акустического поля. В промежутках между ним и геологическими выводами – аппаратура разная, люди, создавшие теорию. Я не имею в виду таких теоретиков, как нашего графа Голицына.

– Неужели Голицына?

– Он основоположник сейсморазведки в России. И не случайно нижняя часть верхней мантии Земли на глубине 400-900 километров называется слоем Голицына. Он установил его в 1916 году по интенсивному росту скоростей сейсмоволн.

– В нашем деле надо быть уверенными, – продолжал Торгашов, – отметать побочное, смотреть в корень или, я бы сказал в зерно. Геофизика – наука опосредованная. Что-то изучается по средством чего-то, почти философский подход.

В Торгашове обнаруживался явно философический склад ума, что вызывало у меня еще большее уважение к его фирме.

– За каждой картиной на экране километра два математических выкладок, – тянул нить своего объяснения Виктор Петрович. – Это масса цифр, фильтрация их математическими аппаратами.

– Бодро?

– Да, чтобы не было утомительно очень.

– Ну-с, – приступил я ко второй позиции. – Далее «неопределенные предположения, основополагающиеся на спорных данных».

– Всегда есть сомнение, что данные некондиционные. В Тобольской зоне, например, гор всяких много, и шли сейсмики по профилям с петлями, в Сургуте – техногена обилие, помех сейсмостанциям.

– «Неубедительные эксперименты»?

– Оттого они и такие в некоторой степени, что имеют все определенные допуски в точности. Приходится вносить коррективы в результаты тех же летних работ партии Сунгатуллина. Сильно пересеченный рельеф там. Окончание моренных наползней и глины, стало быть, бугры. Скважин нет, а долото – самый бескомпромиссный судья нам. Дали мы данные на заложение скважины, и лишь бурение покажет цену нашей обработки.

– Далее у Рассела «приборы проблематичной точности».

– Техника у нас отличнейшая.

– А «лица сомнительных умственных способностей?»

Тут Торгашов не выдержал и громко рассмеялся.

– Специалисты у нас классные. Вы знаете притчу о дураках? Бытовала такая среди студентов-геологов. Существует на свете несколько видов дураков. Один – это человек, который сидит у костра и прикуривает от спички. Второй – кто плывет в лодке и в нее же плюет. Третий – геофизик, который ищет то, что никогда не терял. Оправдывает, стало быть «сомнительные способности»... Да, геофизики – люди немножко не в своей тарелке, как повернутые. Как и вы, писатели, одержимый это народ. Что в поле, что в условиях камералки.

– Ну, а разложите на химэлементы «цель» геофизика: «раздражать и путать химерическую группу» геологов.

– За рубежом в компаниях бывают сильные геологические службы, и интерпретируют геологические данные они автономно. Тогда и случается всякое. У нас геофизики и геологи работают совместно, одним, я бы сказал, мозгом.

– Тигра посадили, стало быть, в свою клетку и вместе рычите?

Торгашов с улыбкой, конечно же, принял мою шутку.

– Расскажите о себе, Виктор Петрович, – попросил я.

– Родился в 1957 году в Оренбургской области под Тоцким полигоном.

– Я еще встречал в «Тюменьнефтегеофизике» родившихся где-то у полигонов.

– Сейчас вся Земля полигоном стала.

– И куда подались после школы?

– В медицинский, но не понравилось там, хотя химия и биология были близки мне. В Индустриальный наш поступил.

– Вверглись в омут непостижимых формул?

– На роду так написано было, значит.

– И пятнадцать лет после вуза все в этой фирме?

– Так уж.

– Поспели как специалист?

– Безусловно.

– О науке не мечтаете?

– Кандидатский минимум сдал.

– Тема ваша?

– Моделирование в сложных геологических средах. Крайний Север интересует меня. Вел я исследования по Ямбургу, Лабытнангам. Там мерзлота резко мозаичная, много всяких сложностей.

– Что ж, желаю успехов!






ВДОХ


Каждый – весьма вероятная вероятность, как напоминает нам об этом математик из Кэмбриджа Дж. Литлвуд, что в легкие человека попадают некоторые из молекул, участвовавших в предсмертном вздохе Юлия Цезаря. Мне захотелось подышать Гомером, но жена стукнула меня по голове «Илиадой», заявив: «Ишь, размечтался!».






ВДОХНОВЕНИЕ


Такое состояние у поэта, когда



Танцуют слова, чтобы вспыхнуть попарно
В влюбленном созвучьи.



Максимилиан Волошин так и написал о рождении в нем стиха.






ВЕДЬМЫ


Явление жизненное. Размышляя об этом, я с грустью раздумываю всегда об одной адвокатше из Приишимского нашего лесостепья. Какая женщина? Во всем симпатичная. И лицом удалась. И добрая, и умная, и справедливая. Жизнь свою тратит на своих подзащитных, но личное – не складывается у нее. Взял ее с двумя ребятишками армянин-строитель. Покладистый, работяга, дочку черноглазенькую она ему родила. Души в жене вроде не чаял. И вдруг бес в него вселился. Ведьма, а есть у них в селе такая одна глазоострая, присушила его по заказу к другой бабенке, и очумел мужик. Не стала с ним жена титры досматривать в кинозале, вышла воздухом подышать, его дожидаючись, – он ее, взбесившись, как репу, в сугроб головой поставил и покрутил еще, чуть снегом не захлебнулась она. Потом в подъезде дома об стенку ее головой колотить начал. В другой раз прическа ее ему не понравилась, и он свалил ее, голову сапогом разбил в кровь. И все это на трезвую голову вытворял. Вообще-то он больше рюмки в месяц не брал никогда. И помутилось у женщины все, в рождество укутала доченьку младшенькую, в санки ее и побрела при глазастой луне к проруби на Алабугу. Надумала вдвоем с ней утопиться. А малышка щебечет что-то. Она ж в десяти метрах от черни воды встала. Ожгло ее, что дочки еще две дома, что же с ними-то будет... Что муж? Сама-то с головной болью с ведьминого наговора жить стала. Муж ночью дотронется до голого тела – ее будто электричеством бьет. Потащила, в общем, она его по знахаркам, и упал он однажды после припадка бешенства в ноги ей и стал целовать, каясь. И было, что неделю они надышаться не могли друг на друга. Потом он сказал ей :-«Опять в голову вступило. Сейчас правда, слабее зло на тебя». Так и разошлись. Сделала свое черное дело ведьма. Наука ж одно талдычит: чертовщина все это, не может такое быть, потому что быть не может. Доколе?






ВЕНЕСУЭЛА


Край русской души, новая родина Георгия Волкова. Встречи с этим гостем из Каракаса в Тюмени разбудили во мне такую русскость, какой никогда не заглохнуть. Все, что прочувствовал я, пережив в те дни, что переживаю сейчас, связанный нитями переписки с «дедой Жоржем», попытался выразить в од ной из глав романа «Большая охота», главный герой которого – ненец, поэт и охотник Неро. Нечаянным его соседом в самолетном рейсе оказался Георгий Волков...

Неро возвращался из Пицунды, где проходил семинар молодых поэтов России. Летя домой тогда, держал он всю дорогу в руках макет бригантины с алыми парусами, которую купил в Гагре у отставного одного морского волка. Радуясь сделке, тот воскликнул:

– Хороший кацо ты, будешь вспоминать, как бабочкой ветер моря цветет у нас.

Товарищ Неро долго сокрушался по поводу его покупки:

– Бочку пива можно было б купить, а ты врюхал такие деньги за какую-то крашеную безделушку.

– Зато паруса есть, – восторженно заявил ему Неро.

Внизу проплывала сумеречно темная ночная земля. Бригантина возбуждала токи радости у поэта-охотника. Сон не шел ему в голову. Многие пассажиры мирно посапывали, а он поглядывал в иллюминатор. У горизонта стало отбеливать. Потом наступили мгновения, когда лимонно акварельную полосу на востоке просекло огнистым штрихом и, словно клюквенный сок, брызнул свет. Небо наспевало библейской голубизной. Только ангелам, кажется, могла быть сниспослана она. «Здесь бы людям жить, – подумал Неро.

На ветер моря похожи были б они». Серебрились внизу ячеистые, как крыло лебедя, облака. Не спал и сосед Неро, оказывается.

– Ах, как безумно красиво! – воскликнул румяный круглолицый старик, который в первые минуты еще внешне поглянулся охотнику-сибиряку.

- Не перестаю удивляться, какая чистая русская речь у вас! заговорил Неро, который понравился соседу-иностранцу умным добрым лицом и романтичной натурой, а о ней говорили и бригантина, и выглядывавшая из-за ворота рубахи тельняшка.

- Удивляетесь, как это так – венесуэлец и такой русский? блеснул он синью глаз. – Лицо, как видите, картошкой, лишь смуглота тропическая. У нас в Каракасе ж круглый год лето. Давайте знакомиться. Георгий Волков. Можно и проще.

– А это бы лучше, – отозвался Неро. Сосед засмеялся.

– Ну, так и зовите попросту: деда Жорж. Годы уж такие мои на каждую ногу больше тридцати.

Неро развернулся к нему корпусом.

- Значит, род ваш российский, деда Жорж. А фамилия почему именно такая?

– Раньше как было? Трех волков убил, вот ты и Волков.

Лицо Неро озарила улыбка.

– Тогда я сто раз Волков, родственники мы с вами, едреныть.

Старик начал рассказывать о себе, и впечатлительный Неро увидел воображением прижатый к горам аэродром Каракаса на вдающемся в море мысу, извилистое шоссе, бегущее вверх крутыми подъемами, усыпанные ранчо склоны и сам четырехмиллионный город в ладони горной долины Карибских Анд – авениду Боливар, дворцы, небоскребы, современные жилые комплексы и лачуги в трущобах. Легко представил он себе Волкова мальчиком. Православный храм в Белграде. Как голубой дымок, плывут в пространствах его молитвы. Внутри церкви все очищают они, кажется, озоном духа и снаружи во дворике – яблоньку и стайку круторогих барашков, небо над ними и жизнь всего жаркого города. Золотой луч веры пронизывает сердце мальчика, и золотисто-сияющим видится ему мир.

Родился деда Жорж в Симферополе, откуда шестимесячным ребенком попал в Югославию. Отец его – офицер, переправился сюда в составе русских войск. Разлука с Родиной, гражданская война, перемешанные с огнем, пылью и кровью идеалы белого движения оставили в его душе свой след: он стал священником. А Жорж в десять лет поступил в Кадетский корпус. Детей там не накачивали духом жаркой сиюминутной политики. Главными предметами были история и география России, и через них шло познание Родины, наживание в душе русскости мальчиками, попавшими волей судьбы в эмиграцию. Родители Жоржа, как и многие Другие русские, много лет не раскладывали содержимое сундуков, живя надеждами вернуться домой. Но их ожидания перечеркнула мировая война. И цивильным, как выразился деда Жорж, то есть гражданским пленным он по иронии судьбы попадает на строительство Дворца мира в... Нюрнберге. Душу его тогда прожигали до боли переживания за стремительное отступление Советской армии под ударами немцев. «Ну как же, как же так, песни такие пели, что врагу не отдадим и пяди земли, – металась раскаленная мысль в сознании растерявшегося юноши, – а тут катятся и катятся». Потом он выучился на зубного врача. Работу в разрушенной послевоенной Германии ему, эмигранту, найти было трудно, а обзавелся он семьей уже. И полетели они с женой россиянкой Катей, помолившись и перекрестившись, искать счастья в знойной тропической Венесуэле, где начиналось все с хибары из бамбука, крытой пальмовыми листьями, лепетания манговых деревьев и бури, принесшей «дождь» из метровых ящериц... «Где десять русских, – говорил старик Неро, – там и о храме думать начинают». Вот и возвела русская колония в Каракасе две православных церковки, и в излучении веры, с храмом в душе жил венесуэлец Волков. Напитывалась она древним вином нашей русскости, которое отстаивалось веками. И не меркли в душе Жоржа отсветы бело-сине-красного андреевского флага, при виде которого сжимается сердце русского, сияние свершений Петра, Екатерины, Суворова и Нахимова. И в стране желтой тропической земли и речек желтого цвета вспоминались ему «Кореец» и «Варяг», Минин и Пожарский, русские офицеры в Югославии, влившие благородную свою энергию и ум в хозяйство и культуру ее. Не забывалось братство по Кадетскому корпусу, и каждый год стали собираться выпускники его. Радовались, что не расторгнуты они, хоть и рассеяны. От политики сознательно уходили постаревшие кадеты, поставив целью сохранять и развивать любовь к России, ее истории, традициям. Вызрела убежденность у поседелых кадетов, что довольно с них «мировых проблем» и дорого стоящего мессианства. «Не будем мечтать о счастье человечества, – записали они в скрижали душ своих – когда нужно способствовать устроению счастья нашей собственной страны. Довольно и «священных союзов» на русской крови и «мировых революций» на русские деньги и страдания». Случилась беда у кого – дружно отзывались на нее, помогали деньгами, душевным участием. Детям своим прививали исконно русские жертвенность и милосердие. Осиротела у одного кадета дочка – удочерил ее его друг, четвертым ребенком стала она в семье...

А Родина страдала, волоча ярмо сталинского социализма. Не во все ужасы верилось венесуэльским русским, в туманце виделись им из Карибских Анд дали современной российской истории. Деда Жорж достал диктофон и включил пленку.

– Это моя Россия, – сказал он соседу по самолетному креслу.

И полились песни, которые пела тетка Неро баба Фрося всегда, подыгрывая себе на старенькой, с лучиками трещин на корпусе балалайке. То удалью взрывались они, будоражили кровь веселой энергией, то навевали заунывное что-то, то проголосно тянулись, как бесконечная извивная тропка в поле среди колыханий ржи.

В душе деды Жоржа такое колобродило, как почувствовал Неро, что-тот едва сдерживал слезы. Сказывались уже и годы. Думалось о почивших друзьях-кадетах, ушедших для «последнего парада в могучий мертвый строй», в мир, где несть, как говорится, печали и воздыханий. У Неро-то самого подкатывал комок к горлу, особенно, когда плакала, звенела, выхлестывалась огнем балалайка, пролучивая ненца охотника, поднимая в душе запредельное что-то, связующее ее со сверхчеловеческим миром божественных и адских состояний. Он вновь будто видел желтую, с крапинками трехструночку бабы Фроси. Играл выдающийся какой-то балалаечник. Пылал он в игре, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества, и пучки лучистости зажигались в глазах Неро. Кипение света извергал музыкант некорыстным своим инструментом, и отзывался на него колокол души Неро, отдавал звон. Думалось ему, что такой только океанской стихией музыки, искрящейся во всех регистрах звукового спектра, можно выразить мысль о Руси – предчувствиях ее и брожениях, бесконечных желаниях и безграничной творческой мощи. Неро и подозревать не мог до этих минут, какое же бездонье русского, которое разбудилось в свистящем этом полете, вместила ненецкая его душа.

«О великий, могучий, свободный и красивый, русский язык, помоги мне описать мою Россию!» – зазвучал на фоне музыки взволнованный голос.

Это мой друг говорит, – пояснил деда Жорж. – Работает он обивщиком мебели, живет на гроши, по тамошним меркам-то, и все их на пленки, на пластинки изводит. Сам подобрал композицию эту «Моя Россия», которую и не видел-то никогда. Я не могу выразить словами, что чувствую, а он высказал.

Душа Неро налучивалась будто густым тембром голоса далекого венесуэльца: «Россия – не моя Родина, она – Родина моих родителей. Но для меня, бездомного, она нечто более щемящее и величественное. Сердце мое странно сжимается, когда я слышу слово «Россия». И такое чувство рождается, какое появляется перед причастием. Я не был в России, не вспоила и не вскормила она меня, но всю жизнь я прожил с ней. Не видя в лицо ни разу, знаю тебя я, разуму вопреки, моя Родина, и остаюсь русским, как Бунин. Я дыханье твое ощущаю, слышу голос, понимаю шепот, тепло руки твоей чувствую. Не могу рассуждать много: умом Россию не понять... Я верю в нее...». И само сердце этого человека будто бы вибрировало серебряными своими струнами в мелодиях, которые звучали когда-то в напевах его матери. Любовь и тоску его, русскую, по снегам бескрайним, печаль вместили они, как синий ветер, мир весь заполнили. И пронизывал существо Неро до каждой его клеточки теперь этот голос: «Моя Россия – не только ратная ее история, географическая громада, литература, музыка и художество, народ русский, но и Илья Муромец, Владимир Красное Солнышко, Иван-Царевич и Жар-птица, смышленый Иванушка Дурачок...»

Все люди делятся на тех, кто живет со сказкой и кто – без сказки. Повинуясь запросам сверхчеловеческой национальной силы, сказка, вмещая в себя душу мудреца и ребенка, живет всегда собственной свободной жизнью. Ни время, ни пространство, ни законы тяжести и вещества не властны над ней. И как же понимал это Неро, которому колыбелью стал в детские годы эпос Югры! Глядя на деду Жоржа, лучистую картофелину его лица, он вспоминал такие близкие ему, колыхнувшие сердце на одном из семинаров в Литинституте слова:

«Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость». «А вот у этого старика есть она! – всклокатывала мысль Неро. – Поэтому и верит он, что наступит рассвет на российской земле». А диктофонная пленка крутилась все и крутилась, и в кровотоке Неро жил уже голос далекого русского человека: «Я верю, что моя Россия – спящая красавица, которая спит уже более шестидесяти лет крепким сном, что наступит день, когда придет Иван-Царевич, разбудит ее нежным поцелуем и станет она еще милей и краше. И призовет она широко открытыми свободными руками, прижмет к своей груди нас, не утративших в нее веру детишек своих, и материнской лаской ее будем согреты мы. Слезы радости и умиления Матери-Родины смоют сиротскую скорбь с наших верующих в нее лиц. Когда такое случится – не знаю, но это будет. Народ России – это не только двести миллионов современников наших. Это также миллиард их праотцов, оставивших наследием нам великую страну. И это – миллиарды потомков, что еще не родились, но приумножат это наследие в грядущие века». И с голосом, рвущимся с пленки, с русской песней, с ожившими храмами в душе деды Жоржа и ненца охотника летели в российском небе звоны тугого серебра их колоколов. Пели будто, играли тысячи церквей...

Откровения деды Жоржа, все, что почувствовал в нем Неро, буквально ошеломили его. «Это надо же, – думал он потрясенно, такую жестокую историю, какой живет страна с революции, пережить уже в сказку, почувствовать солнце там, где мгла застоялась. Какая вера! А у нас тут обезверенность разлилась морем...».






ВЕРЕТЕННИК


Как и другие птицы, всегда кандидат в чучела.

Кулик мой из рода веретенников, а сказать о нем я мог бы словами внука моего друга, дошколенка Жени: «Горюшко ты мое!». Стоит у меня на книжном шкафу подаренное биологом, сподвижником моим по озерным странствиям чучело большого веретенника. Сделано оно, по таксидермическим канонам, классно. И куличок мой всегда влечет детишек к себе. Андрейка увидел его в пер выйраз и обомлел. Выпросил птицу себе поиграть. Жадно схватил ее, обнял, прижал к грудке.

Приехав вновь в гости к нам через несколько месяцев с мамой, сразу же направился к веретеннику. И усеменил потом с ним в гостиную. Когда я заглянул туда, застал Андрейку за весьма сосредоточенным занятием. Он тыкал веретенника клювом в кусок хлеба. Не добившись ничего от птицы, бросил ее на диван. Потом приближался к веретеннику несколько раз и с недоумением его разглядывал. Вскоре малыш пришел в кабинет ко мне и стал допытываться, почему птица не ест ничего. Я стал объяснять ему осторожно, не вдаваясь особо в натуралистические подробности, что она неживая. Андрейка вернул веретенника мне, и я водворил его вновь на шкаф. Во все дни своего пребывания у нас мальчик нет-нет, да и заглядывал в мою обитель. Застынет вдруг и задумчиво так глядит на чучело. Живое ж оно для него. Мертвой душа его не приемлет птицу. Но живое-то живое, однако, очень и очень странное. Андрюша стал подозревать в нем какую-то страшную тайну, в которой ему нелегко пока было разобраться. Подобные взаимоотношения начали складываться с куличком и у Жени. Тот тоже пытался кормить его. И воскликнул однажды с досадой: «Горюшко ты мое!».

Так случилось, что веретенник завладел, как некий демон, и моею душой. Полмесяца провел в творческой поездке на Дальнем Востоке дед Женин, романист наш Валентин Крылов. Мне интересно было услышать вести из родного моего Хабаровска, и я помчался к другу, как только узнал о его возвращении. И вот мы сидим в тесном, как пенал, его кабинетике, на писательских «выселках» жилища Крыловых. Валентин испростыл в дороге, голос его какой-то прерывистый, с хрипами. Лицо набруневшее, с резко-скульптурными чертами, как на фреске. А глаза белесо-мороженые, ледяные. Такая в них стынь, какой до этого момента я в Валентине не ощущал никогда. И не о Хабаровске он стал рассказывать, а выплеснулся болью, начав с трибунной темы. Говорил надорвано-тихим голосом, подавленно:

– Без литературы общество – калека. Она для него – что для человека позвоночник. Сломал его – все, ты инвалид. В лучшем случае можешь лежать и смотреть в потолок, ну, голову к окну повернешь, чтобы небо в него увидеть, синее или темное.

– Согласен, литература – хлеб души, и роль писателя в обществе бесценна. Но управляют-то им политики – вот незадача. Нам, как бодливым коровам, бог рогов не дает.

– Литература – это нечто более значимое и фундаментальное, чем политика. Политика – следствие какой-то причины, вот. А причина, я считаю, – в литературе, в идеологии, в нравственных ориентирах, которые ими выработаны. Сейчас литература убита политиками и финансистами, и в этом виновны и писатели. Не смогли они создать такие произведения, которые бы стали путеводной звездой для нормальных политиков, таких, кто творил бы во благо людей. Политики ж ныне равны по духу предпринимателям и в первую очередь страдают о личном кармане.

– Карманные политики, если можно так выразиться, верно? С узкой специализацией, как у воров-карманников...

– Я не собираюсь оголтело валить в одну кучу не только политиков, а и предпринимателей, но многих из них огорчил бы, сказав им горькую правду. А она в том, что забота о личном интересе только правит их жизнью. А он, как гнус. Кто-то и хотел бы, может быть, от него отмахнуться, но гнус-то есть гнус. Мошка все равно укусит, как от нее не отмахивайся. Через сеточку, а пролезет-таки...

На дне души моей шевельнулось нечто тяжелое, наподобие бетонного некоего монолита, и я сказал другу о самом мрачном, что накатывало на меня иногда и вновь обжало вдруг сердце в эту минуту, как тисками какими-то:

Меня дожгли твои мысли, что высказывал ты однажды в поезде мне. Да, приблизились мы по состоянию духа к нации нуль. И кто нас теперь из нуля этого вытащит?

– Сами должны выползать из него. Но мы потеряли способность сопротивляться злу.

– С иммунодефицитом живем?

– Конечно. Не противимся злу. Тащится оно по земле, и черт с ним. Не боремся, не восстаем.

– Как восставать, с мечом на зло подниматься? По уму с ним только Господь Бог и управится, когда, случится, придет «не с миром, но с мечом».

– Нет-нет, ни в коем случае не с мечом. Наоборот. Мечу можно противопоставить только разум. Да так и складывается с самых дальних времен. Войны всегда были отступлением от разума. Вой на – это ошибка общества. Ни одну войну нельзя оправдать. Даже нашу, Великую Отечественную, как это ни кощунственно может звучать. Да, был клич «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой...». И надо было вставать, другого выхода не было. Но если покопаться в глубинах...

– Понимаю тебя, и мысли мои сходны с твоими. Генами Великая Отечественная война связана с Октябрьской революцией...

– А холодная война, в которую ввергли народ нынешние политики, – ее чем оправдать? В Отечественную хоть на защиту Отечества вставали грудью. А сейчас плывем по течению, без сопротивления.

– Хоть бы глазом моргнул мой собеседник, глядя на меня все так же замороженно. Какой-то холод сковал мою гортань, и после паузы друг мой продолжил:

– Живем одним днем. Есть сегодня кусок хлеба – спасибо тебе, Господи. Встанем завтра, и шатать нас будет – слава Богу, что живы хоть и пока не в покойниках. А ведь страдает, страдает российское человечество. До окраин, до самых, проехал я по России за две эти недели. Побывал в Благовещенске, в Хабаровске, на Курилах и на Сахалине – и одно и то же везде.

Состояние Валентина мне было понятно. Просто острее, чем было еще когда-либо, почувствовал я, что в глубинах души друг мой чувствительнейший человек, который воспринимает боль всеми мембранами своих трепетных клеток. Вдохновенный, как даурский журавль, рванувшийся по весне к родным параллелям, улетал он на Дальний Восток и Сахалин, в места своего детства, в края юности и первой любви. А вернулся этот журка тяжелораненный, как будто влет его шибанули. Не одинок он был со своими страданиями. Случилось так, что после отлета друга я перечитал вновь «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Как же современен он нам оказался. Не мог я даже определить с полной ясностью, то ли его время вернулось к нам, то ли мы опрокинулись в давно прошедший век. По крайней мере, в минуты этого нашего разговора с другом, в моем сознании вновь зазвучало: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Валентин же продолжал выплескивать свою боль:

– Ну, елки-палки-то, загубили искусство повсеместно, будто обухом по культуре стукнули, а литературу хватил паралич. Нам, тюменцам, еще завидуют, что мы пока издаемся хоть как-то. Я понимаю, что жизнь обкатывает любого. И до седин, до плешин обкатать может.

– Ну не до нуля же?

– Да-да, не до лишения ж разума. А это лишение повсеместное. Такое впечатление, что люди по названию лишь таковыми остались. Будто сила какая-то демоническая поотключала что-то у них в полушариях мозга. Везде грабеж, страх, шантаж, физическое насилие. Звереют люди. Раньше женщина ночью с ребенком могла погулять берегом величавого Амура. Сейчас она в шесть вечера, как штык, дома. С мужем вооруженным даже боится вечером нос на улицу высунуть. А о том, чтобы одной с мальчишкой, у которого только игрушечный пистолет в кармане, – мечтать теперь не моги.

Я прорвался тяжелым вздохом.

– Да уж, Валя. Привез ты впечатлений мне с родины. Кучу.

– Что ж ты хочешь? Нации нуль просто-напросто в глаза глянул и в душу. Жди теперь – года через три роман почитаешь об этом. Те, кто делает бизнес, в политике ли, в разной коммерции, думают, что они жируют. Погоди, еще спохватятся они. Ядом обернутся для них эти зелененькие доллары, смертельной отравой. Кажется им сейчас, что карманы они набивают. Нет, нет и нет. Душу свою набивают.

– Вытесняют ее зелененькими бумажками.

– Пусть будет так. Суть от этого не меняется: в чучела превращаются люди.

В эту секунду ожил во мне кабинетный мой веретенник. У меня в висках даже застучало. Будто долбил он меня клювом по темечку, и отдавалось все это в голове.

Я прикрыл глаза и какие-то мгновения пребывал в забытье, а веретенник все тюкал да тюкал, выговаривая траурным голосом друга:

– Схватятся люди, когда мертвыми будут. Так нация и уничтожит себя начисто от президента до бича.

Потом не раз еще будет врываться веретенник в мое полусознание. В одном из снов он также начнет стучать клювом по темени, и, как ртуть, будут падать в глубины моего мозга его слова: «Кривая жизнь у вас, люди. Не в природе, а в искривлении ее ищете вы свое счастье. И кривулины ваши – в насилии. Как гусеница жрет лист, так и вы пожираете свободу у каждой отдельной человеческой личности, у дерева и травы, у птицы, зверя и даже луча солнечного. Большая, бесчестная охота завлекла вас. Поэтому и оторван ты от огня и света, находишься за рубежом своей жизни, как чучело. И зреющая эта тьма всех нас взорвет...».

Я очнулся, друг мой продолжал горький свой спич:

– Хоть бы частичку сердца отогрел бы я где в этом странствии. Ни боже мой. Ни точечки светлой не пробудилось в душе. Ни лучиком в пути этом не согрелся я. Леденела душа и леденела. Везде гвалт с торговлею, предпринимательством. Ни в одном хоть малюсеньком даже случае не мог уразуметь, где предел бизнеса, та грань, когда можно сказать: «Стоп, тут начинается спекуляция». Не смог понять также, где ж кончается спекуляция и начинается нормальный бизнес. Все размыто, границ никаких. И кто то еще мямлит в такой обстановке про заботу какую то о грядущем. Но мню я хорошо этот роман, написанный нашим уважаемым Георгием Мокеевичем Марковым – «Мир грядущему». Название превосходное, но роман-то сам по себе – сплошная лажа. Одно только двусловие это, о грядущем, и есть в нем. Позыв лишь к великому и ничего больше. Грядущее – тьма. И из романа Маркова можно вывести это, и из всей нашей нынешней жизни. Но я все же ищу лучики в ней, ищу! И ты – ищешь. И другие ищут. Не перевелись еще такие искатели. Но чем больше боли вбирает сердце, тем труднее его отогреть. Вот так вот. Думаю, ты меня понимаешь.

Я молчал тогда, ни о чем не мог говорить. И лишь сейчас, когда пишу эти строки, голос мой прорезался вновь, и я обращаюсь мысленно к другу: «Как не понимать, Валентин Федорович, – понимаю, конечно же. Психологическая атмосфера лишь в кабинете моем сгустилась. Хожу ли по комнате, лежу ли на диване, обдумывая коллизии нового своего романа, сижу ли за столом письменным – нет-нет, да взгляну на шкаф книжный, на чучело веретенника. И не изяществом таксидермической отделки любуюсь, нет. Внутри чучела роется ум, в той его пустоте, что соломой заполнена. И в иные минуты жизнь кажется мне такой мерзкой, что я готов схватить веретенника и в стену им садануть. Потом поостыну. И чучело уже жалко. Оно-то при чем! Чучело и есть чучело. Это жизнь горюшком сплошным стала. Она терзает меня. Тебя, Валентин. И всю нашу многострадальную Русь».






ВЕРНАДСКИЙ


Истинно, художник от Бога. Этот хотя бы абзац из его дневника – просто алмаз:

«Мелочи – частию Потемкинские деревни. В избе – богатой или зажиточной Вишневецкого, старого лесника, теперь в отставке, всегда «политика» перед начальством – во входной комнате вместо образа – Шевченко. Рядом портрет Ленина. Говорят, в других комнатах – иконы. Старуха жена пришла из церкви – святила яблоки. Молодежь уже в церковь не ходит». И таких высших «художественных построений – в созерцании и чтении» у Владимира Ивановича уйма. Как бы хотелось надеяться, что с ходом планетного времени будет расти число таких людей в непреходящей Элладе художеств и мысли.






ВЕРОЛОМСТВО


Один из способов охоты, когда в капкан ловят доверие. В одной из своих лучших книг «Фонд» блистательный Айзек Азимов приводит басню о коне, который постоянно жил в страхе. Он смертельно боялся опасного и коварного своего врага волка. Отчаяние подсказало выход. Конь сообразил: им может стать человек. «Ваше величество, человек, – взмолился конь, выручайте!». Смекая о своем, человек воскликнул: «Ты же клад, о конь. Вот у меня уздечка и седло, и ноу проблем!». Человек сел на коня верхом, как повествует писатель-фантаст, поехал на охоту и убил волка. «Ваше величество, вы чудесник! – рассыпался в благодарностях конь, – а теперь снимите с меня седло и уздечку». Ответом ему было злорадное «ха-ха-ха!». «Никогда!», – ответил человек. Ловушка захлопнулась.






ВЕРХОВЬЯ


Понятие политическое. По крайней мере, становится оно таковым, чему я безмерно рад. И очень понимаю Михаила Зубавина, поместившего в «Литературной России» небольшую корреспонденцию о том, как сидели они с другом, полутюрком, полуполяком, русским по языку и культуре в душе на Пасху в одной интеллигентствующей компании, где витийствовали о «демороссах», гласности, новых партиях. И пристали к двум, за кого, мол, вы?

Друг мой отвечает:

– Я за партию «верховьев рек».

Все в недоумении. А он объясняет, что, по его мнению партия нужна лишь духовно слепым, нужна, как баранам козел, чтобы знать, куда идти, а он сам разумеет, что хорошо, а что плохо. Он любит ручьи, его бесит, когда он видит на их берегах свалки, когда находит на дне консервные банки. Химия, плотины – это гнусь, но пока хотя бы ручьи спасти, чтоб из верховьев – чистая вода. А там... глядишь, будет чистая всюду, потому как, если везде грязно, то руки опускаются, а когда у других все блестит, то невольно начинаешь у себя порядок наводить.

Как не согласиться с автором и его другом, если души людей живут в малых ручьях и речушках. И у японцев это прослеживается, и у манси с ханты на тюменских Северах, и у других народов. Прав Зубавин: может, сейчас, когда вытекают из страны больные реки, пора начать исцелять наполняющие нас живой кровью ручьи.






ВЕСОМОСТЬ


знаковое свойство слова в литературе. Поверим Лермонтову:



На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг, нижутся слова.






ВЕЧНОСТЬ


Пространство ползающих, они – бессмертны, как все простейшие. В египетской одной пословице звучит, что время боится пирамид. У нас в России их нет. И по-русски египетскую пословицу я бы выразил в такой редакции: «Все боится времени, а время боится вшей: они бескрылы».






ВЗДОХ


Мера пути у манси, считавшими расстояние на «вздох оленя», т.е. промежуток, который пробежит олень, набрав воздух в себя. Вот из эпоса Янгал-Маа о Вазе – «прекрасном музыканте забытых песен» в переложении Маргариты Анисимковой, книгу с которым она прислала мне как «белому аисту»: «Грустная песня обожгла сердца людей. За стенами чума шумел лес, грозно ухал вещая птица филин, черным клювом мерно стучал по сосне дятел, будто предвещал беду. Тишина была такой, что олень успел бы сделать два вздоха. Чуть слышно перебирал струны музыкант Ваза. Сам он был печален и грустен, как осенний день без солнца».






ВЗЯТКА


Понятие, живущее уже у нас в подсознании. Школьник пишет в выпускном сочинении: «Ломоносов приехал в Москву с возом рыбы и поступил в университет».






ВИД


Любой – это угол зрения, зависимость от местонахождения смотрящего. В одном графоманском опусе открыл я вдруг такой перл: «Он глядел на нее сбоку, как одноглазый пират на пассажирский парусник».






ВИОЛОНЧЕЛЬ


Виолончель Ростроповича – как храп хорошего мужика: успокаивает. Поэтому, наверное, маэстро оказывается всегда в эпицентре таких событий, где нужна его тонизирующая массы виолончель.






ВЛЕЧЕНИЕ


Явление физиологическое. У Льва Николаевича Толстого, как известно, был случай, когда он, дебелый старик, так сказать, шел по своему господскому саду, а навстречу ему пышущая здоровьем ало-выспевающего аниса восемнадцатилетняя деревенская девка, со спелой фигурой, толстыми икряными ногами. В графе вмиг зажглось все мужское его естество.

– Приходи сюда в шесть вечера, – сказал он девке.

– Приду, барин, – ответила та кротко.

А Лев Николаевич, по возвращении в усадьбу, вызвал сподвижника своего по литературно-философским делам Страхова и попросил его, чтобы тот, когда будет подходить урочное время, всячески воспрепятствовал походу его на свиданье в саду, удерживал бы Толстого от греха, если понадобится, силой. По всему вероятию, до крайних мер и дошло. Граф перебесился, и блажь у него прошла, осталась лишь запись в дневнике, напоминающая об этом приключении плоти и духа яснополянского мудреца.






ВОДА


Как мыслил о ней Дж. Джойс в «Улиссе», это демократическое равенство и верность своей природе в стремлении к собственному уровню. У каждого народа могут быть свои представления о ней. Для юкагиров вода – своего рода оракул при выборе решения в затруднительной ситуации. Этнограф В.А. Туголуков приводит в монографии о юкагирах рассказ одного мальчика аборигена: «Отец бросил жребий – ехать в другое место или оставаться на старом? Положил в один кожаный мешочек уголек, а в другом – иконку. Оба мешочка бросил в воду. Выплыл мешочек с «огнем» – надо ехать...».

Воды, озера, реки, моря, водные бассейны, одним словом, суть «поля, которые удобряются (притекающей водой с органическими остатками)... и которые, вследствие плодучести рыб доставляют количество семян, не только соответствующих этому количеству удобрения, но даже и излишнее. Человеку остается лишь жать» (Карл Бэр). Жаль только, что «русский рыбак ловит рыбу беспощадно», как страдательно писал об этом великий естествоиспытатель. «Я пришел для того, чтобы имели жизнь и имели с избытком», сказал Христос (Ев. от Иоанна, 10:10). Этот Божий замысел, конечно же, можно понимать расширительно, что подтверждается состоянием всей природы, разные сферы которой являют нам «жизнь с избытком». Надо только научиться пользоваться этим даром Божиим, «жать» умно и с добрым сердцем так, как пчела «пожинает» нектар цветов, которые становятся от этого еще благоуханнее и плодоноснее. И если говорить непосредственно о воде, в результате многолетней своей работы на озерах я давно уяснил: вода больше человека.






ВОЙНА


Равно как и политика, – это две шлюхи: обе голые, только одна с ожерельем, а другая так... в натуре (из Р. Андрияшика «Люди без страха»).

Война – такое понятие, которое терзает человека так, что и объяснить-то он толком не может, что с ним, фибры души только вибрируют. Подобное случилось однажды у моего друга-однокурсника по журфаку Университета. Любил он очень Ивана Фотиевича Стаднюка, встречался с ним. До журналистики бравым взводным на Сахалине служил после училища. Я тоже примерно в это время рядовым ее величества Артиллерии был на этом же дальнем острове. Во мгле беспросыпных дождей мы не встретились, а в Москве – лоб в лоб в коридорах детища Ломоносова – МГУ. Нет теперь в живых друга моего Владимира Маркова. В колумбарии щепотка его праха, в ячейке, соседствующей с урной пепла мамы его, москвички с корневой певучей душой Нины Ивановны, царствие ей небесное.

Бог знает, как попали эти пожелтевшие уже тетрадные листочки в дневниковую мою тетрадь, но они, пожалуй, – единственное, что вещно напоминает мне в Тюмени о незабвенном Володе. В который раз уже вчитываюсь в эти строки, красиво и размашисто меж тем из «Войны» Стаднюка выписанные:

«Страшно, когда те, которые меняют или склонны менять свои верования, вдруг берут верх над постоянно верующими. Не дай вам Бог дожить до такого».

Другой самопиской, но спустя какое-то время, наверное, собственное уже изливает Володя:

«Мы были идеалистами, верили лозунгам, провозгл. КПСС. Да что говорить, в отдалении все казалось лучше (хотя в Грозном в магазинах шаром покати: лавровый лист и «печень трески в масле»).

Но в Москве – иное (хотя и в глубокой тайне держалось, но верхушка КПСС себе уже коммунизм устроила). Что-то все же просачивалось, расшатывало веру (не в идеи – нет, но в тех, кто руководит) и вскипало возмущение дерьмом «ведущим и направляющим».

Как Отечественная война у Володи в мыслях звучала, не знаю, но о ползучей войне в Отечестве тут, в корявости дневника хорошо читается, дергается в строках смысл толчками сердца друга, как кровеносная жилка. Могу понять, отчего совестливый этот человек последние годы жизни провел в пивнушках в районе метро Автозаводская, где жил. Скатился почти до тюряги, но восстал, не забомжевал, сохранил в себе струйку от пламени идеалов. И победил. Об этом я думал в гулкой тишине колумбария у таблички, где означено было, что здесь вот прах его. И стучал пепел друга в моем сердце словами этой записочки какому-то своему товарищу (она тоже в моем архиве):



Это еще не победа, дружище,
Коль преисполненный сил
ты, над врагом торжествуя,
с ходу его победил.
Если ж разбитый жестоко
ты без поддержки и прав,
даже друзей закадычных
в трудной борьбе потеряв,
сможешь собраться,
подняться, встать, будто
корнем пророс –
это уже Победа,
это уже всерьез.



Подписано: «Петровка, 38. Зорге», то здесь, конечно же, о чем оба товарища знали. Мне ж ясно, что Победа Володи Маркова проросла, ибо победа – это разбитому встать...

Война, требующая наибольшего мужества, – война кухонная, как позволила это понять Филиппу Македонскому его супруга Олимпия.

Война – это всегда пули и в безвинных. Фронтовик В.И. Водянов из Феодосии написал ведущему передачу «Играй гармонь» Геннадию Заволокину о случае, который произошел у них на фронте: «Один авиатор притащил немецкий аккордеон. Летчик Леша Кононов сморщился: «У него фашистский звук». И я вернулся к кировскому баяну с ломаным мехом и вечно расстроенной нотой «соль» первой октавы...».

Война – гигантский омут нигилизма. И даже демобилизованный с фронтов Первой мировой войны Макс Эрнст (1891 –1976 гг.) ваяет полотно с акварелью «Битва рыб». Появляется у него 8 литографий с двигающимися манекенами. Темами его становятся застывший космос – звезды, неподвижное море, города, леса минералов, окаменевшие цветы. «Неделя доброты» разрывает его нигилизм, но потом он сильнее еще овладевает художником, творения которого определяет приближающаяся новая уже мировая война. И парализованной кажется жизнь в этапном его полотне «Европа после дождя». Это подобие фантасмагорического леса из текучих каких-то людских тел и фигур. Лишь в 50-х годах рассеиваться начинает, как туман под жарким солнцем, нигилизм Эрнста, и кисть его рождает живописные композиции («Козерог»), которые сочетаются, как писали о художнике, с реминисценциями из его прирейнского детства. Тяжело отпускает человека война. Страшное это дело – быть пораженным болезнью нигилизма. Убеждает меня в этом общение с теми, кто вернулся из пекла афганской войны и из Чечни. В дикие раздумья вверг меня случай с одним из тюменских «афганцев», который в условиях самозащиты, как утверждается, так полоснул кухонным ножом соученика по школе, что буквально отрезал ему голову. В тюрьму, конечно ж, попал, и много люди говорили о кричащем его нигилизме, с которым он жил в последние годы после пребывания на войне.






ВОЛГА


Жертвенная река. Сколько утонуло народу в ней, не считая песенной разинской княжны, – неисчислимо! Жертва и академик Козырев, как узнал я с удивлением из «записных книжек» Сергея Довлатова. Обвиняли ученого, оказывается, в попытке угнать реку Волгу. То есть буквально угнать ее из России на Запад, и дошло дело ведь до приговора суда. Какая гримаса Средневековья!






ВОЛЧАТНИК


Это цивилизованный волк...

По случаю воскресного дня Анохин в белой рубахе-косоворотке, заломлен набок белый матросский берет, подаренный ему сыном приятеля-егеря. Мой спутник плотен и приземист, но чуть прихрамывает на левую ногу, поврежденную во время охоты на волков. Дом его недалеко от конторы заповедника, в центре деревни, протянувшейся вдоль Хопра километра на полтора. С реки к огородам подступают шелковистая зелень ветел, раскидистые купы листвы осокоря, свечи серебрящегося на солнце белотальника. С другой стороны сбегают с песчаных всхолмлений сосны. Воздух свеж, как скворчиная веселая трель, и щемяще-сладок от запахов светлого хвойного сока – живицы. После города у меня хмельно кружится голова.

На подворье Анохина густой бурьян.

– Порядка не вижу, Василий Александрович, – говорю я с улыбкой.

– Мои хоромы – леса, – отвечает старик. – А за двор с бабки спрос.

– Немножко, правда, я помогаю ей, шевелю мозгой, – кивнул Анохин в угол огорода, где бродила у плетня коза.

– А что у нее на хвосте? – вскинулся я.

Гирю привязал, чтоб на улицу не выпрыгивала. Мое личное изобретение. Кое-кто перенял уже.

Вспыхнула и вновь увязла в морщинах улыбка Анохина. В доме Анохина пусто, какой-то нежилой дух. У окна в горнице пламенеет бархатом стол.

– За волчью шкуру получил эту скатерть. Были времена: в большом почете ходил я.

Мы сидим друг против друга. Теперь я внимательно могу разглядеть его лицо. С горбинкою нос, тяжелые плиты скул, живые серые глаза и старая рассеянна на губе. Глубокие борозды у рта изломали симметрию его облика.

Я застал старого волчатника, о котором не раз писали в газетах, называя его «волчьей смертью», не в лучшее время. Долго не мог разговорить его. Глядя немигающе в стену, Анохин густо пыхтел папиросой. Потом с силой по живому еще огню пригасил ее большим зароговевшим пальцем, да так крутанул им, словно хотел ввинтить в пепельницу-самоделку из крученого дуба.

– Соседский школьник как кипятком в глаза плеснул недавно: «Плохо вы жили, дядь Вася, вредительски, – сказал Анохин, рывком повернувшись ко мне, – пустое брякнул мальчишка, на ветер, а скребнуло по сердцу меня, заныло в груди там».

Он опустил голову и теребил край багрово-огнистой скатерти.

– «Равновесие в природе, – говорит, – нарушили вы. Истребили волков, а они санитары». Кто-то говорил ведь ему! Растревожил меня. Я все думаю, мысли скребутся, как мыши... Получается, будто зря я прожил, вхолостую...

Анохин прикрыл глаза, возвращаясь памятью к далекому детству. Говорил сосредоточенно-тихо, с ноткой рассудительности, подбирал слова одно к одному, словно бы камешки в руках взвешивал, калибруя их: «Как же это все было-то?».

Жили мы на Углянском лесном кордоне под Воронежем, начал свой долгий, как былина, рассказ старый егерь. – И вот съели волки у нас лошадь одну да телку стельную. А время предреволюционное было, несладкое – и такая беда. Впору суму бери да по миру ступай.

«Ну, проклятые, погодите, ребята вырастут, дадут вам», – говорил отец, вытирая слезы, и грозил в сторону соснового острова, откуда приходили волки.

Работал он лесотехником у бар. К нему часто приезжали охотники. И в самые дебри наших лесов забирался я с ними. Мне лет восемь было – коротыш, юркий, как паук-скакун. Все тропки знал. Не раз по следам волков ходил, лапы у них в комке в отличие от собачьих, «цветком». Много я про этих зверей узнал. Охота на них во сне мне снилась. Мечтал я стать таким, как друг отца егерь Илья Зобарев, которого барыня ножом с золотой ручкой наградила. Ухватистый был мужик, горбоватый, а ручищи как гири. Врукопашную с медведем схватывался однажды. Любил я слушать его рассказы и с нетерпением ждал, когда сам буду настоящим охотником.

Вскоре о свержении царя заговорили. Пришла революция. Взрослее стал я. Однажды зимой собрал отец нас, братьев трех, и говорит: «Ну, ребята, выросли вы, пора мне на волков свою семью выставлять». И вышли мы на облаву. Я был загонщиком, стучал кожаными рукавицами, улюлюкал. А отец и два брата на номерах стояли, ждали, как поскачут на них дымчатыми мешками волки. Сначала один перекувыркнулся после выстрела, как заяц, потом второй пал, третий. Положили выводок, и надолго избавились мы от волков на Углянском кордоне. Отец очень гордился, что с сынами извел их. Сбедовали мы беду, в общем.

В эту пору узнал я: известный охотник-волчатник, писатель Николай Анатольевич Зворыкин из Москвы приезжает охотиться к нам. А я уже был понаслышан о нем былей и небылиц. Рассказывали, что глазами завораживает он волков, гипнозом. Упросил отца, чтоб пустил он меня, – и к Зворыкину.

И вот облава. С волнением гляжу на Зворыкина, стройного, с коротко подстриженными усами и небольшой бородкой. Глаз его страшусь, колюче-острых, как у истинного зверолова: подумает, что нечего мальцу-недоростку тут делать, хотя егеря порекомендовали меня ему. Зворыкин подходит и по-тверски, певуче говорит: «Давай, дружок!». У меня и руки задрожали, первый раз в жизни номер получил. На облаву Зворыкин оркестр пригласил. Похоронный марш играли. Волки будто ошпаренные выскакивали – только листья за ними крутились. Один на меня вылетел. Стреляю. Заюлил он, себя за бок покусал и скрылся в чаще. Я чуть не в рев, еле сдерживаюсь. А по следу моего волка брат побежал. Минут через пять шумит вдруг: «Ого-го!». Метров сто пятьдесят проскакал матерый и завалился. Жирнющий, на скотомогильнике отъелся. Пасть открыта. Зубищи, как ножи.

Летело время, стал я самостоятельным, проработал год в Воронеже после ФЗУ, а потом поступил мастером химзавода в лесхоз. Не по душе пришлась мне вся эта канитель в пыльном цехе, в леса потянуло. Вскорости организовался Хоперский заповедник, и меня порекомендовали гуда егерем. Так и очутился я здесь, в Варварине. Поступал на работу с конфузом. На вид щупленький, пиджак – кургузый. Переминаюсь у высокого крыльца конторы. Ни коня, ни арапника, ни своры собак. Главбух даже захохотал: «Тебя ж серые заедят. Не-е, парнишок, – доить козлов только и сгодишься ты, наверное».

В 1938 году в хоперские леса завезли с Дальнего Востока пятнистых оленей. Прижились они тут. В войну, правда, оленям было худо, как и человеку. Не подкармливали, и скелет на скелете были они. Волков развелось много, как это бывает в любую войну. И после фронта опять началась у меня егерская работа. Это была жизнь по тревоге, как в боевой зоне рядом с противником.

Поступает известие о волках – на ногах я. И всегда с волками был. Голос имел я в те поры зычный, ядренистый. И при солнышке волки на него отзывались. А они такое после войны вытворяли – ужас один: под овчарни подкапывались, за скотом через крыши лезли, на людей нападали. Вот и решил извести одну стаю я. Собрал в один день свое воинство. А кому тогда было волков уничтожать! Ребятишки да старички – вот все охотники. Ну, и повел я их. Расставил в нужных местах. Подвыл. Отозвались серые.

Слышу, как через некоторое время сороки на косогоре кричать стали. Дело ясное – волки в гору ушли. На следующий день то же случилось. Маялся я маялся и догадался, что волки из-под кашля моих старичков уходят, когда кхекают те на инструктаже. В общем и с этой слабой командой тринадцать волков убил я тогда. Благодарностей мне от народа было неисчислимо. Это большой подъем духа давало. Всегда и всюду испокон веку охота на волков поощрялась: много же вреда приносили волки, бедствие настоящее. И не удивительно, что волчатники были везде уважаемые люди.

Известно, что волка не переупрямишь, его перехитрить надо, проявить ум, сноровку, характер, спортивный азарт. Сколько су шествовало только исконно русских способов охоты на волка. Из засидок его брали, подвывом, осенними облавами, когда на скаку с лошади ударяли зверя арапником со свинчаткой. Стреляли из-под гончих волка, травили борзыми, напускали беркута. А зимние облавы с флажками, самоловы, капканы! С поросенком даже охотились. Садили его в розвальни и время от времени беспокоили, острым тыкали. Зря не теребили и не заставляли кричать, как зарезанного. Достаточно, чтобы поросенок повизгивал. К саням на веревке привязывали для потаска еще рогожный кулек со свиным или овечьим навозом. Все это привлекало волков, ну, а появились они – тут не теряйся, стреляй... Сейчас забывать стали о таком опыте. Я его знал, по-разному охотился и отовсюду возвращался с добычей. Ну, и находил такие места – ледяные тропы волками набиты. Крепко я их изучил.

Волк умен. Способен знать, когда человек спит. Знает, что в дождь он дома, и в это самое время охотится. Приспосабливается зверь, ворюга классный. Все понимает, куда и зачем ты – на работу или на охоту. Гремит коса – рядом волки. Это им не опасно. Я специально приходил на подвывку, где косы точат. Ну, что еще о натуре волков сказать? Шаги у волка редкие, меньше смотрит, чем слушает, – вроде как задумывается.

На пищу неприхотлив зверь, не гурман. Мяса нет – лягушками будет питаться. Кузнечиков промышляет. Днем ловит их. Идет аккуратно, две лапы вместе. Придавит кузнеца и ест. От мыши и крысы не откажется, но это редкая добыча. Арбузы даже на бахчах жрет вовсю...

Самый хищный зверь волк, страшней тигра, я думаю. Возьмем наши леса. Живности тут развелось много. Так вот, оленей, косуль, поросят едят волки. Бывает, как семечки, лузгают зайцев, прячут их, закапывают. До двух десятков подряд давят. Я собирал зайцев – обледенелые. Душит и душит их волк, зло, бесхозяйственно убивает. Словом, браконьер лютый.

У нас оленей много. Самый опасный для них период в оттепель зимой. Наст обледенелый. И режут их волки. Сотню могут уложить за ночь, а то и больше. И не поедают, внутренности повыхватят, остальное в падаль идет. Вот натура! Как у браконьеров, что на Волге лишь икру из нутра осетров...

Выговорившись на первый запал, старик смолк, и я обратился к нему с прибереженным вопросом:

– Страшно, когда волки вблизи воют?

Анохин спохватился:

– Извиняй-ка старика, надо тетрадь найти, там я голос волков записывал.

Он долго рылся в старом фанерном чемодане и отыскал ее.

– Страшно или нет, значит? – поймешь сейчас, – продолжал Анохин. – Главное в охоте на волка – уметь выть по-евойному или вабить, волкогудом быть. Вот матерого волка голос, так записал я: «Пу уыйю-юэаэай». Самка, как сирена воет: «А-аа-ыэаэай». Переярок: «Ийаай». Изящный вой у волка, звучный. Неделю перед охотой отрабатываешь голос, чтоб духу хватило. Такую ценность имеет тут горло, как для оперного певца. Особенно на «ай» здорово я могу выть. Если рядом ты будешь и затяну – мороз по коже пойдет.

Подвывал Анохин почти в любую непогодь и в любое время ночи и дня. Неожиданно для всех местных охотников он опроверг поговорку: «Воет как волк на ясную луну». Оказалось, что при большой-то луне перекликаться с серыми труднее всего. А вот после дождя, когда на ветвях висят еще прозрачные бусины капель (заденешь деревце или куст – обрываются нити с их серебром), волк вовсе не откликается на голос.

– Золотые мои месяцы август да сентябрь, – грустно проронил егерь. – И не в волках одних тут дело. Природа то в это время, как бабонька после завершения стряпных или иных работ. Отхлопоталась и отдыхом наслаждается.

Василий Александрович достал из жестяной коробки шпульку из-под ниток. Спрятал ее в кулак и поднес к губам. И комната огласилась неясным вначале, дрожливым и тягучим звуком. Дворняжка, петлявшая до этого кругами перед окнами его дома, поджала хвост в страхе и, вздымая пыль, понеслась вдруг по улице. А воздух дома пронзил, как кинжальным лезвием, леденяще-тоскливый вой матерого.

Егерь отнял шпульку от губ.

– Так-то вот волчака поет. У переярков получается веселее. Раньше я вабил через стекло лампы-семилинейки. Кажется, мог и мертвого волка за полверсты поднять. Сейчас духу на это уже не хватает. Вот и ваблю со шпулькой. А раньше-то я голыми губами работал.

Сразить он меня решил имитацией голоса самки. Анохин завыл неожиданно, и будто сиреной полосануло в комнате. Глаза у него стали нехорошими, с зеленоватым волчьим огнем. От воя старика мне стало жутковато. А тот разулыбался, довольный произведенным эффектом.

– Поохотился я всласть, – вернулся он к набитой тропе в рассказе своем. – Сколько чудес было, все не упомнишь. Носом в сапоги мои тыкались волки. Со страху мочились, экскременты у ног оставляли. Охота на волков была моей основной, святой работой. А так я и лис ловил, и рыбачил, и кольцеванием птиц занимался, и бобров с выхухолью отлавливал для расселения в других местах, и барсуков, и кабанов, и енотов. Сов, на спор, добывал на мышиный писк я.

Егерь закусил краешек нижней губы, стал втягивать в себя воздух через узкую щелку – и коротко мышь пропищала.

– Больно, шрам на губе, – объяснил Анохин. – Операцию даже делали мне – до синяка ж губу понапискаешь, бывало. Сейчас перешел на свистульки.

Старик опять открыл чемодан и извлек из его темных недр похожий на утиный клюв манок, резинового мишку со свистулькой, какую-то штучку из бычьего хвоста и заячьей косточки. Теперь Василий Александрович стал показывать, как можно немудрящими этими приспособлениями по-журавлиному жалковать, блеять барашком, стонать утиным подранком, звенеть перепелом, плакать раненым зайцем и ухать совой.

– Раньше лучше у меня получалось. Пальцы стали хуже чувствовать, как подмороженные, – без грусти, остывшими от эмоций словами проговорил он и вновь вернулся к волчьим делам. – Волков мы вывели. Лет тридцать не было слышно их. И только нынче выводок обнаружился. На восстановление пошло у серых. Видел я, как галопом прошли они шагах в тридцати от меня, подпаленные с боков рыжиной, с черными ремнями на спинах. Зашныряли, махновцы! Забывать про волков нельзя. А то успокоились в заповеднике, в ус не дуют: волки – санитары. К модным поветриям надо с умом подходить. Волки хороши в диких условиях, где не ступает человеческая нога, в специально выделенных местах. Где их сохраняли б как вид. А это тоже ведь надо делать: зверь-то интересный, красоты редкой. Глядеть на него любо со стороны. Большая лобастая голова, толстая шея, мощная грудь, поджарый живот, высокие и сильные ноги – любого хищника украсят. Волк – номер один из них, по моему разумению, бандюга лютейший, но в «личной жизни» ведет себя образцово. Самец, как честный и ответственный мужчина, не в пример нам некоторым, трогательно заботится о воспитании молодняка. Все свободное время им отдает. Лижет малышню, насекомых на них выбирает. Учит добычу выслеживать, показывает, как нападать надо, убивать и терзать. Волки звери не стадные, и нужно всему волчат натаскать для самостоятельной жизни, и голосовым сигналам, и в запахах разбираться. Некоторые охотники сухожилия волчатам, пойманным в логове, режут, чтоб скулили они и не могли убежать. И волк-самец на верную смерть идет, лишь бы только выручить дитенка... Молодняк в эту пору, бывает, сильно чудит. Как школяры: учатся и весело бедокурят. Неуклюжие еще зверята, неосторожные. То и дело на глаза попадаются. То на барсучка, замершего над ворохом листвы, пялятся. То лисенка вспугнут. То мышковать начинают волчишки. Как собачата, дурашливые. А годика через два, гляди, заматереет «трезорка», ума-разума в набегах степных и лесных разбоях поднаберется – и страсть какой изворотливый становится. Как итальянский какой мафиози... Свое можно сказать о волчицах. Прямо какую-то человеческую заботу проявляет самка о супруге. Знал я одну такую волчицу: жамками кормила она своего беззубого старика, нажует, нажует. Без нее голодная смерть ему...

А в нашем заповеднике эти «санитары» – злейшие враги оленьему стаду. Берут хватко оленей – прокалывают клыками горло. Профессионалы разбоя. Оленя зимой, к примеру, гонят не абы куда, а к реке, туда, где накипь есть: вода кипит и корка льда образуется. Олень скользить начнет, ноги разъедутся у него, тут волки и прыгают... Н-да, следить за стадом оленей, чтобы не было изболевших и уродливых и человек сможет.

Чувствовалось, что Анохину давно хотелось излить перед кем-нибудь душу. И наконец то он выговорился. По огню в глазах чувствовалась взбудораженность в нем. Так оживляется человек после мучительного застоя какого-нибудь, когда немеют душа и тело.

– А ведь бывает, что о волке что-то и утаивать приходится, озадачил меня неожиданным признанием Василий Александрович. – Я вот одну штуку придумал, как по-новому брать волка. Долго помалкивал о ней. Но приехал раз корреспондент один из Москвы, пристал да пристал, чтобы опыт я ему передал. А охота-то больно добычливая. Враз волков извести можно, если широко дознаются люди о моем методе. Но волк-то в природе жить должен. Строгости своей я тогда не выдержал, рассказал о новом опыте корреспонденту. Но условились, чтобы все это и умерло между нами.

Егерь с прищуром вдруг взглянул на меня.

– А ты на правдок пишешь или как?

Что мне было ответить ему. Конечно же, на правдок. Из жизни берешь все, но не без домысла. Начинал с публицистики, но душить потом стала она, по рукам вязать заданностью. А в общем-то проблема одна – написать. Это читателю немного сложней: ему надо понять автора и себя...

Анохин хмыкнул и покачал головой.

– Действительно так.

И в говорящих глазах его шевельнулась какая-то мысль.

– А путешествовать приходится со своей писательской братией?

– Как вам сказать? Лучше путешествовать одному, как Чехов это делал, так больше передумаешь и перечувствуешь. А вообще-то, суеты, движения всякого так много, что об одном мечтаешь: забраться бы в такую темницу, где и стены даже не дышат, и писать, писать там.

– Сейчас путешествовать легче, ни ямщиков тебе, ни лошадей. В купе, в поезд сел и дуй, куда надо.

– Мама моя говорит: «В купейном вагоне, как в тюрьме, людей не увидишь, в общем – лучше».

– А я человек старомодный, – спохватился Анохин. Путешествую пешки да на Карюхе. Сейчас, правда, машинные люди кругом пошли. На скоростях мимо красоты мчат. Я ж человек пешего хода, древнестаринный.

Мне вспомнилось гриновское: «Есть люди, напоминающие старомодную табакерку... Она – целое поколение...».

Заночевал я у Анохина. Разбудил он меня до солнца.

– Пойдем птиц послушаем.

Идем, оставляя след, по серебряному, росистому лугу. На другой стороне Хопра простираются ландышевые и ежевичные дубняки, а здесь, между островками леса млеют серебристые колоски мятлика и лисохвоста. Из-за горизонта выкатилось, апельсинно сияя, кипящее радостным светом солнце, и лучи его свечечно загорелись в каплях на травах и листьях деревьев.

Оживший лес звонок и радостен, слуху открывается нежно-певучая, как флейта, душа его. Травы, деревья, промытое дымкой рос волгло-синее небо наполнены щебетом, свистом, щелчками, руладами, бульканьем. С высот льется на землю дождь света.

Утро – это же сама музыка жизни, – сказал с чувством Анохин. – Слышишь, слышишь? Кулик-лещаник кричит. И всегда умирает душа у меня от его зова. Горлица поет – сердце щиплет. Самец – прислушайся-ка – яа-яа, а она гуркует. А это витютень – голубиный отряд – гу-гу-гу. Витютеня голос – как кого-то давят... Не описать на человеческом языке, как оживляется лес.

Старик не мог скрыть волнения. Глаза его заслезились. Прекрасно все как. Жить бы еще, а я на вершке.

Он долго молчал, потом вскинулся и снова заговорил – глаза мечтательные, с туманцем:

– Много волнующих минут переживаешь на природе. Добычу ждать среди гущины лесной каково? Или ночь встречать? Тропинки, горы, лес – меркнет все, сверчки – жи-жи-жи, пустельга ночная, звери, гнус голос подают. И к полуночи только утихает эта музыка. Кто ее услышит? Человек, который ночь не спит. А у меня по ночам-то с волками самая и работа была. Как дома на природе я. И сейчас бы ей радоваться, но вспомнишь, что не у дел остался, да попрекают еще, как тот мальчишка, что навредил я природе истреблением волков, и мозгло на душе становится. Жену иногда ожгешь нервами своими...

Не один год уже отделяет меня от дней этой встречи с хоперским волчатником. Ясно стало теперь, что миф о санитарах в природе выгоден был кому-то. Один по недомыслию верил в него, а второй-то просто-напросто тешил свое самолюбие славою знатока, третий же скребся к кормушке с благами через ворота катастрофически подлеющей нашей науки.

– Вот сидишь одинокий, как былка, и думаешь, думаешь, – продолжал егерь. – Мальчишка ладно еще, глупенышек, мало разума пока. Читал я в областной газете выступление ученого одного со стрелами в мой адрес. Он хлеще того заявил: «Смотреть на волка «через прорезь прицела» едва ли соответствует взглядам нашего передового социалистического общества». Вот куда замахнул! Обида в душе поднимается после таких слов, давит камнем, хоть вой.

Обживая дебри брезжащего еще в замысле романа, я ушел на промысел с ненцем-охотником. Надолго запали мне в память откровения того вечера в жердяном зимовье с сосульками льда снаружи.

Стрельчато трещали смолистые поленья в печурке. Растравивши себя рассказом о волках, ненец с чистым овальным лбом, отливающим сухим блеском, не мог остановить поток разбуженного в себе и, как дятел, долбил:

– Какие волки санитары, тебе ясно. Может, санитары и ястребы, подорлик, канюк? Хрена с два! Ученый один гнезда их изучал по остаткам пищи. Додумался он, щучий потрох, изготовить птенцам намордники и специальные замочки на клювы. Нацепит на них эту амуницию и ждет. Родители жратву приволокут, улетят потом за новыми порциями – он кормит птенцов своей пищей, а поданную им «на стол» изучает. И что же открылось? Лучших из лучших хищники, едри их, истребляют! Во как! Ящерица в гнезде с насекомым во рту, у лягушки – тоже жучок. Когда лягушки и ящерицы на месте сидят, видишь ли, с фоном они сливаются, и их сверху не видно. А схватили комара или муху, хищники их с неба хан, и в утробе они! Так вот, едреныть. Больной голубь не попадет в лапы соколу, потому что затаивается, тише воды и ниже травы сидит. Самый прыткий жеребчик – добыча волков, а бойкий петух – ястреба.

Над зимовьем нашим, над тайгой, надо всей тысячекилометровой ширью края устанавливалась ночная морозная тишина. Она обволакивала боры и чистины, временные пристанища и обихоженные приюты зверей, зверюшек и птиц. Плыла Земля в безбрежности мироздания, плыли Время и крохотная лодчонка света с двумя разговорившимися лесовиками.

– Ты не замечал, каких стрекоз ловят трясогузки? воскликнул, сорвав голос на дискант, охотник. – Летящих. Жуть интересно смотреть, как от них потом только крылья летят, посверкивают на солнце.

И тут-то стал я догадываться, слегка ошалев от этого, что в природе существует, значит, закон, по которому выбивают лучших. Нечто подобное, стало быть, происходит и у нас, людей, когда лучших гнобят, давят, убивают или травлей изводят. По крайней мере, повышение так называемой цивилизованности общества мало пока что в этом плане меняет: нравственно худшие люди чаще оказываются в выигрыше сегодня, как могло такое случаться и в каменном веке, а лучшие – в дураках остаются.

Раньше считалось, что эволюция – долгое что-то, сейчас открывается: на самом деле она скоротечна. Имеют возможность люди управлять видами в природе, а человек каждый – так жить по интересу своему и желанию, чтобы на пользу всех выходило. Однако судьбы многих людей у нас схожи с одинокими, искрученными ветром соснами. Государство-давильня сдерживает развитие каждого сообразно собственной природе, такой, например, по какой рвутся к солнцу сосны в корабельном лесу. Такими «корабельными» могли бы быть все люди, но свобода их чаще всего истрачивается на борьбу с ветрами, невзгодами разными, сгорает в ней.

...Через три года я вновь приехал в Варварино.

На ночь машина везла меня с егерями в урочище «Серебрянка», на отстрел диких кабанов. Остановились у края поля. Машину отпустили и вскоре услышали, как хрустят побегами и взрыкивают кабаны в подсолнечнике. Устраиваемся под соснами у дороги встречать их утренней зорькой, когда пойдут звери в лес.

Тихонько переговариваемся. У одного из егерей, которого я назвал про себя Лириком, худое, утонченной лепки лицо, большие глаза таят кротость. Все из приехавших мало-помалу перенимали опыт волкования у Анохина и могут уже вабить.

– Пойдем волков слушать, – поднимает меня Лирик. Утопая в глубоком песке, движемся дорогой через молодой сосняк, маковки его едва проглядываются на фоне серо-черного неба. Егерь наклонился с фонариком.

– Гляди, – воскликнул он, – свежие волчьи следы.

Отпечатки широких пяток и мощных когтей, заплывшие с краев песком, вели к реке.

Вдали на крутых берегах Хопра просвечивают огни Новохоперска. Темное небо в белых проталинах по горизонту от его света, от сияний электрических огней в Алферовке, Ильмене, далеком Борисоглебске. Звенящую тишину разорвал заполошный собачий лай в Алферовке. Егерь остановил меня. Спустился в темень к Хопру. Через минуту я услышал нарастающий, пронзительный, как вой сирены, его голос – иы-ааа-а! Длинный ровный период, и он будто свечой взмыл вверх: о-оооо!

Звеняще-громкая тишина, и аккорд за рекой – дружно, звонко, многоголосо откликнулись человеку волки. Старшие в стае ведут переливчатую мелодию, а молодняк скуляще взвизгивает, верещит – ай, ай, ай. По коже у меня поползли мурашки.

На обратном пути заворачиваем с волкогудом в засидку. Просматриваю в бинокль местность, вживаясь в нее. На другой стороне поля, в углу леса, неожиданно грянул выстрел, через минуту второй. «Уложил кабана Мишка!», – воскликнул мой егерь. Мы побежали к нему по дороге вокруг поля. Он же летел крупными, маховыми прыжками через подсолнечник и выскочил прямо на нас. Дыхание его зашлось, он только машет длинными своими руками, а сказать ничего не может, захлебывается. Скоро выясни ли, что оказался бедолага-егерь в стае волков, страх захлестнул его. Он выстрелил наугад в огоньки глаз серых разбойников и ринулся из их окружения, не видя перед собой ничего, кроме пляски радужных красных кругов.

– Не было у меня еще таких встреч с волками, вой – одно, а тут совсем другое дело... – проговорил в свое оправдание переполошенный егерь.

Это была уже другая стая волков. Они промышляли в Алферовке и в течение четырех месяцев весны и лета учинили три разбоя: задрали двух пятнистых оленей в силосной яме, трех телков прямо на колхозном базу разорвали, семь телят – в поле у хутора...

На другой день мне посчастливилось попасть в парк заповедника, в деревню Калиновку, близ которой обитали зубры.. И вскоре я наблюдал, как горообразными тушами из тумана двигались на кормежку дремучие, мрачные зубры с поблескивающими, как ядрышки олова, глазами. Вслед за мной сюда приехал заместитель директора заповедника по науке, которого егеря за глаза звали Замом. Появлением своим тот словно бы вдохнул энергию в дела по поимке зубра и другие хлопоты в парке. Подвижный и напористый, Зам ходил быстро, но ступал между тем по-следопытски мягко. Ноги его были кривоваты, как у кавалериста, но это лишь подчеркивало цепкость и кошачью ловкость Зама. Он выделялся и острым прицельным взглядом из глубоких глазниц и казался временами демоном, который закрутил все в вихре, определил настрой разговоров. Сыграла свою роль и волчатина, которой он угостил всех.

Зам был одним из тех в заповеднике, кто благоволил к волкам. Дома он выращивал несколько месяцев волчонка, вел наблюдения за ним. Сутки назад он по какой-то причине застрелил его, и в холодильнике Зама появилась волчатина. Мрачная экзотика взбудоражила трапезничавших с ним, и на языке у всех был волк. Присутствие его в разговорах заставило уйти в себя Лирика. Сосредоточенно раздумчивое лицо егеря, кажется, вытянулось и на поминало по форме два повернутых друг к другу вопросительных знака. Душа его спрашивала, что же случилось в хоперском районе. Стоя у стожка с сеном, где мы уединились вскоре, он всплески вал руками, цокал, охал, рассказывая о своем детстве, «золотом веке» родного его Прихоперья, когда собирались в притоны здесь дикие гуси, зайцы и лисы по деревням бегали, можно было увидеть в небе лебедя-шипуна, белоплечего сипа, орлана белохвоста, журавли и дрофы, как куры, стайками бродили в травах, а в реке водились голавли и подусты в руку – на пятаки даже и медные пуговицы клевали. Говорил разволновавшийся егерь, что теперь волк сановником стал. 11о дебрям и завалам с корнями-выворотнями не лазит, а бегает по дорогам, зимой ногу в сторону, в снег сунет глубоко, отряхнет ее и опять на торный путь.

– Резко уменьшается число оленей, – заявлял «для печати» егерь. Когда он вскидывал брови, вопросительность в его лице усиливалась, как и число вопросов.

– Где табуны пятнистых оленей? Почему увидеть их – проблема теперь, кормиться на зеленя не выходят уже? Как допустили мы, что загнали их волки в завалы и дебри?

– Недавно набрел на одну здоровую оленуху в лесу, лежит, бедная, и кровь у нее из бока свищет, – заговорил он, вскипая от гнева. – А зимой такого красавца оленя на льду Хопра расхандошили. К обрыву на мыс его выгнали, с кручи восьмиметровой прыгнул олень, а они ериками с двух сторон к нему. На палец сала у волков с такой пищи, на откорме они у нас. Тропы кругом набили, узловатые линии своих следов... А волчатники отстранены от дела. Научники же шпарят, знай, статейки в журналы, кропают свои диссертации. Анохин Василий Александрович в забвении захирел, а ведь богом был, волчьим богом! Со слезами шли к нему люди, молиться были готовы. И он всех всегда выручал. Великий охотник! И-ии! Куда нам до него...

По приезде в Варварино я узнал, что у опального волчатника горе – похоронил он жену. Решил переждать с походом к нему.

– Надо, надо подождать, – поддержал меня Лирик. – Ему сочувственные наши слова – вода сейчас, а горе ей не зальешь.

– А не сорвет оно старика? – спросил я осторожно. – Не растеряется он.

– Не-е, не сорвется, – ответил твердо мой собеседник. – Широкая, общественная душа у него, к людям тянется, а на миру не сгинешь. Природою душа живет у него. Дерево сохнет с корней, а они у Василия Александровича добрые.

У Анохина я побывал в последний день своего отпуска. Младший братишка стрелой домчал меня на мотоцикле в Варварино. Стучусь в знакомую дверь. Тягостная тишина. Потом услышал шаркающие шаги в сенях, звякнул крючок, и на крыльце появился Анохин в расхлябанных бурках. Руки обвисли, сгорбленный, редкие волосы разметаны на голове, как солома под ветром. Василий Александрович повел запавшим слегка широким плечом, дрогнули плиты тяжелых его скул, высверкнулись глуби зрачков, выдавая в старике прежнего крепкого и сильного хозяина хоперских дубрав и степных волчьих балок.

В большой высокой комнате пустынно. Красная бархатная скатерть, выданная ему некогда за волчью шкуру, валялась в пыльном углу. Стол был застлан газетами. Он налил водки в стаканы.

– Выпьем за Дусю, помянем, – и захлебнулся на последнем слове, беззвучно заплакал, расплескивая дрожащей рукой водку. – Одна она меня понимала, душа голубиная. Я вот не всегда понимал ее, волчьего во мне много было!.. Мучаюсь теперь: отчего повесилась моя Дуся?

Успокоившись, старик заговорил о волках. Пожаловался, что не ходок он уже волковать. Но встрепенулся вдруг и произнес с силой:

– А пошли вновь волчьи пожары, вспыхнули. Скольких бы охотников молодых мог еще научить я мастерству волчьей охоты! Хорошо хоть трое егерей наших чуть-чуть опыта моего переняли. Во многих районах стал лютовать он. Добаюкались с ним, с мироедом серым.

– Ие-ых! – воскликнул он, захваченный эмоциями, и надсадно закашлялся. Пот даже на лбу проступил у Анохина, и он заговорил тихим уже, ослабевшим голосом: – Нельзя мне теперь волноваться, нет больше здоровья. Ушло оно с последним волком. В колхозе тут по соседству волки залезли по снежному наносу в овчарню и зарезали 118 овечек. Волки, как я предположил, были из заповедника нашего. Пришел я к Заму, а его за себя на месяц директор оставил. «Дай, – прошу, – разрешение организовать егерей на облаву». Он и вспылил: «Сколько раз твердить тебе о санитарной роли волка в природе!». А на прощанье заявил мне: «Ну чего ты волнуешься. Пенсию получаешь, квартирой пользуешься, сено есть». Взорвало меня: «Да что же мне теперь сено для успокоения есть?»

Через два дня после этого разговора пошел я в лес птиц на чучела пострелять для нашего музея природы, надо же у людей интерес к ней развивать, без интереса человек – колода или жук, которому деревья точить. Мелкой дроби взял, значит, и картечи заряд один. Вдруг вижу – свежие следы: волчий и заячий. Плохи дела у косого с такими охотниками. Встал я на заячьей тропке. А подземок, под спину дует. Затрещали сучья в осиннике. Волчица заметила меня: услышал я, как гикнула она, знак опасности подала волку, а тот не слышит, вздымил снег, ловит зайца. Красивый такой матерый-то, густошерстный. Поймал он косого, барахтается зайчишка в зубах у волка. А несколько сорок стрекочут уже на деревьях, поживы ждут с волчьего стола. Ханыжливые птицы, я тебе скажу. Ну ладно, придушил волк зайца. Тот бедняга захлебнулся хрык-хрык. Не выдержал я, плюнул на запрет Зама и бегом к матерому. А он на берегу Хопра, на самой кромке обрыва, как сиганет вниз. Я в лет и выстрелил. Он приземлился, лешак его дери, и прыжками, на махах стал уходить, потом, вижу, на рысь перешел, а это верный признак тяжелого ранения. Ринулся я за волком, перемахнул на другую сторону речки, а там гор уйма, крутых, обрывистых. Собаки в деревне, в Алферовке, заливаются та-та-та, ай-ай-ай: ветер волчий дух несет им. Без перемолчки бегу за ним. Догнал его, он волочится уже, ослаб. А у меня только просо, мелкая дробь осталась, ею даже не расклюешь волка. Нож вытащил я. А волк метрах в трех, здоровила, широкий лоб, остромордый. Рассвирепел серый, бакенбарды аж ощетинились от злобы, из подмышек голубой пух видно. Красавец, прямо-таки, разэ так его! Зубы оскалил, язык меж клыков, как жало. Остервенился, рычит волк, хрипит, набрасывается на меня. Не одолеть, вижу, не взять мне руками его. И скулы свело от досады мне. «Вражина же ты такая, – думаю. – Сколько я жизни на вас положил, ползал, бегал и выл, винтом шел, ум напрягал, чтобы разгадать волчьи хитрости. Встретились – хоть здоровайся и щелкай зубами, как волк. Ну, уж не уйдешь. Вышколил ты, вызнобил меня злом и весь мой род, разбойная твоя морда – держись теперь. Волк волком не травится». Бросаю матерого – и в деревню. До своего дома сил не хватило дойти, к сватам открыл дверь. «Сходи, сваха, – прошу, – возьми шесть патронов у меня. Запалился». Она шубейку на плечи. «А ты, – говорит, – молочка поешь пока». Взял кринку, вроде теплое (с тридцати-то градусного морозу – ничего). Выпил и к волку своему. Он дальше отволокся, к чаще чернокленной, уши навострил, злючная морда. Я шажками в такт ветру приблизился к волку. Хлоп! Лежит миленький! Я к туше. Открываю патронник, а волк как вывернется да подмышку у телогрейки и вырвал мне. Я от него тягу. А снег страшно глубокий. На ходу патрон достаю. Снова выстрелил. И уложил кабана этакого. Потух зеленый огонь в глазах волка, загас. Ну, взвалил я тогда волка на себя, тащил, тащил в горячке и упал. Хватаю губами снег, а он огнем жжет, кажется, как спирт. «Нет, не доволочь волка», думаю. До деревни ж километра три. Пошел за лошадью. Конюх окаянный не дает. «Вдруг начальство заругает. Нужно разрешение Зама», – говорит. «Ну, пойду, – думаю, – я к нему. Не даст он лошадь. В браконьерстве еще обвинит, и такой сыр-бор разгорится. Ладно, буду нести свой крест». Пошел к волку. На спину его взвалил и тащу. Пот льет, жарко. Расстегнул ворот до конца. Ветер в грудь бьет, и даже горячо от него. Дотащил матерого, выдохся – жилочки все аж трусятся, а тянет меня в лес. Ну, наваждение какое-то, горит душа на волчицу. Там же она, с зайцем! Отправился-таки, нашел это место. Подвывал, подвывал, осип, на шелест сорвал голос – не далась волчица на выстрел, старая, видишь ли, хитрая бестия. На другой день я не вздохнул, слег с крупозным воспалением легких. Сердце стало болеть. Ослаб. Как жаканом из-под угла стебанули. А раньше по три дня крепью лесной без устали мог идти. Сейчас так не работают. «У тебя как у волка: ум в ногах», – шутили товарищи. Я последний был...

Прощались мы с Анохиным на улице у калитки. У ворот его остановила соседка, круглолицая низенькая старушка с развалом белых волос из-под платочка и кроткими голубыми глазами.

– Здравствуй, Петровна, – сумрачно поздоровался с ней Анохин, хотя едва уловимый блеск в глазах выказал душевную его теплоту к старушке. – Чего озаботилась?

Та глянула из-под руки на небо.

– Да утка, смотрю, летит одна – вон, во-он. Сиротка, – сказала старушка со вздохом и поджала губы. Потом снова вскинулась и глядела вверх с недоумением ребенка. – И как они не теряются на просторе таком?

– Птица этот простор в себе носит, потому и не блудит, – с серьезностью пояснил ей сосед. И повел взглядом по порядку домов, дальним ветлам, голубой дымке неба, следу самолета. Долго и пристально смотрел старик, словно бы открывая жизнь после нелепых горьких дней.

Потом были новые походы Анохина по ближним лесам, первые стыдливые краски осенних нарядов их, буйство багрянца, шальные ветры, срывающие мокрые листья, осиротелость нагих ветвей, и старик переживал все это в себе, передумывал. Были тихие вечерние зори с удочками под ветлами и осокорями на Хопре, печальные стариковские думы, перемены в общественном мнении на проблему волка. Случился и такой день в его жизни, когда, шаркая стоптанными бурками, побежал Анохин с фельетоном в «Правде» к голубоглазой старушке-соседке и с волнением стал читать ей о моде на волка, которая обрушилась на общество, как стихийное бедствие, о звездном волчьем часе и бес славном окончании волчьего бума. И с высверком в слезящихся глазах сказал:

– Нет, не зря я прожил, не вхолостую. Но где-то пообидел, волчара, Дусю...

И вновь склонился седой головой над страницей со словами правды, которая все равно наружу выходит – и из-под золота, и из грязи.

А вскоре наступил скорбный для меня день: я получил известие из Варварина, что Василий Александрович умер. В один из новых приездов в заповедник пошел на кладбище с егерями – друзьями старого волчатника.

На окраине леса, у границы со степью, откуда накатывали волны настоенного полынью свежего воздуха, мерцал в сумерках белесый дубовый крест. Кто-то пристроил тут для сиденья чурбан из выбеленного ледоходом комля ветлы. Я глянул на холмик, под которым покоился последний волчатник и положил на пожухшую траву букет астр. Лирик сказал дрогнувшим голосом:

– Может, душа его вьется над нами, а сказать ничего не может. Пусть земля будет тебе пухом, Вася...






ВОЛШЕБНИК


Это роль, сыгранная Паулем Клее, близким по духу Пикассо и Кандинскому. «Я неуловим в имманентности, – гласит составленная им эпитафия, – ибо я нахожусь как среди умерших, так еще и среди не родившихся существ. Немного ближе к зерну творения, чем обычно, но все же не так близко, как я бы того желал». «Флорентийские виллы» Клее – это ж наши дачи в «Калинке» в почеркушках-планах моей жены, как она их рисует, размечая грядки на каждый сезон (указывая яблони и строения, конечно ж), где огурцы у нее, где клубника, где капуста, чеснок, лук. Цвета лоскутьев вилл у Клее – это как бы почвенная карта земельных участков, насыщенность своим цветом которых зависит уже от таланта, изобретательности и трудолюбия каждого владельца. Вообще Клее любит дачные сцены – «В саду с лейкой, кошкой и красным стулом», к примеру. Его строгие и суровые линарные структуры Мишо назвал «чуткостью часовщика к измеримому» (каковая развивается, между прочим, в той или иной степени у всех дачников).

Пауль Клее легко, вернее, органично как бы сам стал цветом. Он писал в своем дневнике: «Цвет захватил меня. Мне незачем гоняться за ним... Это осенило меня в счастливую минуту: я и цвет едины, я – художник».






ВОПРОС


Знак вопросительный, по Чехову, – это состарившийся восклицательный. И действительно будет спина согбенной, когда грузят на нее и грузят. Такова жизнь наша современная, что дремучим нолем вопросов лишь прорастает Россия. Гораздых на ответы мало.






ВОРОБЕЙ


Безобиднейшее существо. Ну, клюнет зернышко одно-другое у кого-то – так лишь пожурят его. В крупном воровстве, а тем паче в терроризме эти птахи замечены не были, так за что же в немилость попали они в современной литературе? Сведущие критики утверждают, что в некоторых произведениях отечественной словесности воробьи даже ругаются матом. Если бы просто спикали по-английски – куда ни шло. Но в такое непотребство вовлекать их – форменное лексическое преступление. И судить бы надо «учителей» их как за растление пернатых... Пылко поддержала меня обаятельная Феня Веникова, соседка по санаторию «Ласточка». «Я очень люблю этих птичек, сказала она с чувством. – Большинство же улетает на Юга, а воробышки на зиму остаются, с нами вместе мучаются. И их-то ввергать в мат? Дичь!».

Воробей – русак форменный, как я его всегда воспринимал, чисто российская, кажется, птичка. Но вот вычитал, что обитает он в угольных шахтах за океаном и даже на небоскребах Нью-Йорка. Натуральные космополиты, в общем, эти воробушки. Не знаю, с каким уж акцентом чирикают они там. «Окейной» жизнь их, однако, не назовешь: и их могут потревожить террористы...






ВОРОНА


Человек нерасторопный, вялый, разиня, рохля, зевака, как определяет его Даль. Я против этого ничего не имею, но птичку жаль... Отчего зевака-то и разиня – ворона? Оттого, думаю, что ворон считать, галок и других птиц в стаях – занятие, которому бывают подвержены многие. Особенно, когда заняться больше нечем. По дачному опыту знаю: трудоголики ворон не считают. А вот интеллигенция на нашей улице, метеоролог, профессор всяких вод и писатель – этих медом не корми, а дай поглазеть в небо да что-нибудь посчитать. Дело это, как известно, требует сосредоточения, забывает человек о себе и, разинув рот, ведет счет. И ворона-бедняга – жертва лексического произвола человека: сама-то она птица зоркая, наблюдательная, деятельная и очень сообразительная. Просто-напросто ее отождествили с человеком, которого я бы отнес к виду хомо ворониенс, т.е. считающий ворон.






ВОСКЛИЦАНИЕ


Радостное в «пьяной» семье – знак, что Он (чаще всего это мужчина) – трезвый. И цветет тогда все в доме, как цветет сопка весенним багульником.






ВОСПИТАНИЕ


Это союз доброты и труда, как говорил мне на Славянском конгрессе в Москве кубанский прозаик Анатолий Знаменский. Краснодарец, он купил домик в деревне, чтоб дети не испортились городской жизнью и летом «были бы с мамою и мотыгой» (цитирую буквально). Недавно в мое сибирское далеко пришло письмо от него, и я вспомнил нашу встречу на открытии памятника Кириллу и Мефодию на Славянской площади. Резкой лепки черты лица, громкий голос человека, много работающего на воздухе, вне жилья, чисто крестьянская реакция на все, что происходит вокруг, когда человек везде чувствует себя своим, как в большой деревне, – таким предстал передо мной писатель-кубанец впервые. И я потянулся к нему, близки были мне философские и педагогические его взгляды. На этот раз поделился со мной Анатолий Дмитриевич впечатлениями, которые вызвало у него чтение моего рассказа «Веретенник».

Дома у меня стоит чучело веретенника, и о нем именно шла речь. Навела меня эта птица однажды на мысли о пустоте нашей современной жизни, о том, что начинаем мы в чучела превращаться. Знаменский уловил в рассказе такой подтекст, о каком я как автор и не подозревал. «Мне показался особенно удачным именно выбор птичьей породы, которая предполагает некое «верчение», – читал я в письме из Краснодара, – приспосабливание, некий конформизм и связанную с этим внутреннюю пустоту, стружки, труху...». Да, от такого верчения в городе и спасал Знаменский детей своих, давая в наставники им маму и мотыгу.

Воспитание – луч из прошлого. Просек он область всю нашу с этим письмом из Заполярья от брата белых медведей, как давно я нарек друга:

«Фотографии в ванночке с проявителем вмиг воскресили встречу с тобой в тот чудесный солнечный день октября 1989 года. И вот уже покатился, как быстроходная моя «восьмерка», год 90-й. А на душе нет чистой радости. Что-то нервирует, тревожит, досаждает, хочется большего, недовольство собой и путами жизни.

Конечно, эта прелесть-машина отняла у меня все время, и только зима приколола ее к стоянке, а меня к столу. На столе газеты, а в них проблемы, которые меня не то что волнуют, а точат, будто червь мебель. Гложет вина, Саша, за то, что 10 лет учил детей в школе не так, как хотелось, как думал, а как велела система. Разумеется, я мог бы найти для себя утешительные факты насчет того, что старался говорить между строк, но как ни утешай – все догмы, получение в университете, переносились в школу: и то, что построен социализм, и о новом человеке, и вся другая ложь, от которой стыдно и хочется теперь повиниться. Перед кем только? Перед глазами дедушка и бабушка, видевшие одну только воловью тяготу. Кости их уже, поди, сгнили, но не забыть его, дедушкин гнев против тогдашнего «коммунизма»: «За шо, Юрик, воны народ змущают, за шо крестьянина обижают так гирко»... Паршиво на душе, Саша. Гнетет еще и то, что массу перевертышей стал открывать я в эти новые времена наши. Горько разочаровываться в людях.

Но вспомнилась вот наша светлая, до боли короткая встреча с тобой, и пролучило душу теплом. Когда навестишь нас?».






ВОШЬ


Насекомое всеядное: ей вкусны все млекопитающие, в том числе и философы. Хроники Эллады свидетельствуют, что самой мучительной смертью из всех людей умер Ферекид Сиросский, которого съели вши. И немудрено, у бескрылых этих тварей колющий рот. Говорят, что боги наказали Ферекида за то, что наговорил он много всякого о своей собственной мудрости.

Вошь – насекомое, что тепло любит, как мы, мужчины, водочку. Вспомнилась мне эта фраза неожиданно, когда я подставил лицо ласковым лучам в один из дней бабьего лета и млел так от удовольствия. А сказал про вошь мне некогда на Оби рыбак-ханты Илья Обатин, царствие ему небесное, взяла его Обь-река. Помню, как с лаской и страданием поглядывал он на глухонемого своего сынишку-грудничка, который наркоманисто тянулся к кусочкам белого сахара, сосал их и сосал. Не знаю, что с мальцом. А Илья утонул, поехав рыбачить пьяным. Жаль: человек он был славный и добрый, истинное дитя природы. А сынишку его вспомню, и глаза ревут...






ВПЕЧАТЛЕНИЯ


Лепестки бытия. Навеялся мне один сегодня в виде эмоционального выплеска соседа:

– Был на стадионе недавно, скакала там на помосте с синяком на ноге Алла Пугачева. У фанов ее на задницах нашлепки: «Алла, мы тебя любим!».

Как бьет по перепонкам наша эстрада, таких и фанов рождает. Других ожидать не приходится. Прав Шопенгауэр: «Сила звука, которую способно выдержать человеческое ухо, обратно пропорциональна его умственным способностям».






ВРЕМЯ


Время Августиновское – субъективизм чистой воды. Блаженный Августин – Толстой древнего мира. Он плодовитый писатель (к 73 годам жизни написал 93 трактата общим объемом в 232 книги, а еще письма, проповеди). Параллелят гигантов «Исповеди». Как и Толстой, колосс древности одержим был в последние годы жизни чувством греха. Сходство явное, однако Августин превосходит Льва по уму, как считает Бертран Рассел. Из «ничего» вот сотворил мир он с Богом на пару, конечно, трактуя по-своему Книгу бытия. Августин считает ее определенной, и этого ему достаточно.

«Что же такое время?», – вопрошает он. И заявляет, что существует три времени: «Настоящее прошедших предметов, настоящее настоящих предметов и настоящее будущих предметов». Для первого «есть у нас память, или воспоминание», для второго – «взгляд, воззрение, созерцание» и для третьего – «чаяние, упование, надежда». Время было для Августина тайной, и душа у него горела проникнуть в него. Молил он Бога просветить его. «Признаюсь тебе, господи, – выговаривался он в «Исповеди», – что я не знаю доселе, что такое время». Решение, предлагаемое мыслителем: время существует в человеческом уме, который ожидает, созерцает и вспоминает. Рассел не согласен с теорией Августина, но считает ее несомненно талантливой. Тот лучше формулирует проблему, чем Кант. Одержимость чувством греха выливается у него в субъективизм, который приводит Августина к предвосхищению не только «Кантовского времени», но и аргумента-девиза Декарта «Я мыслю, следовательно, я существую».

Августин открывает время в себе. И так ощущал время не только он. Восклицал же древний поэт потрясенно: «Веки человеком сокращались». Августин заключает, что не может быть времени без сотворенного существа. И лично меня пленяет в нем это. Не знаю, как уж там с физическими корнями такого фундаментального явления, но если бы время вообще отсутствовало в системе мироздания, его надо было бы придумать по Августину. Я ощущаю эту субстанцию как единую ее цельность с человеком. Можно бы назвать ее человековременем. Оно – субъект, оно – гражданин мироздания. Человек – длящееся в нем время, время длящийся в нем человек. Он форма, содержание которой – время. Прошлое, настоящее и будущее одноцентренны и одновременны с человеком. Это человековремя ожидает, созерцает, вспоминает, поет и плачет. Но мы разводим человека и время по разным руслам. Идут, однако, накатывают очередной волной новые люди, которые с удивлением смотрят на высокие горы и глубокие моря, на бурные потоки рек, океан и небесные светила, открывают этот мир и забывают о самих себе. Это время лицезреет его. Как пересыпающийся золотистый песок пустыни, оно в человеке, время прошлое, настоящее и будущее. Оно – протяженный в нем дух человеческий и то еще, чего и тот не знает, дух, который ожидает, внимает и помнит. Пока человек пребудет, пребудет и время с глаголом Августина к тебе и ко мне: «Ты, который желаешь знать себя, знаешь ли ты, что существуешь? Знаю. Откуда же знаешь? Не знаю. Простым ли ты себя чувствуешь или сложным? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты движешься? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты мыслишь? Знаю».

Время у человека устремленного, который живет в цели, как летящий в ракете космонавт, – это состояние такой его напряженности, как протонов и нейтронов в атоме.

Время – это минуты, часы, годы и периоды, необходимые для превращения, к примеру, обезьяны в доктора наук. И если астрономическими единицами времени пользовался Ньютон, то «обезьянами» – веселый математик из Кэмбриджа Дж. Литлвуд.

Время – придира. К тем, кто еще недостаточно опередил его, как выразился Ницше, или – отстал от него.

Время – это такой его характер, который разгадывает каждый живущий на земле. Но при всех субъективностях, нюансах, обертонах личного его восприятия ощутить всегда можно и нечто общее, когда оглянешься окрест себя, вдумаешься в течение российской жизни в новом тысячелетии. Как же терпимо время к трусам разных мастей и обремененным виной всякого рода! Прощает оно трусость и тщеславие. Но нетерпимо к храбрым и невинным, как гениально это чувствовал Иосиф Бродский.






ВСЕЛЕННАЯ


Волна, а человек – ее всплеск.

Вселенная – трепетное единство всего сущего. «Коснись цветка, и ты потревожишь звезду», – писал поэт Френсис Томпсон. Недаром догадываются прозорливые умы, что существует во вселенной закон всемирной симпатии. Открыл же А.Д. Чижевский загадочные солнечные зет-лучи. Не улавливаемые приборами, они, между тем, влияют на жизнь земных организмов.

Вселенная, возможно, некое шаровое космическое строение, и жизнь с драгоценнейшей ее данностью – сознанием имеет свою, определенную, как клетки элементов Менделеевской таблицы нишу. И новые Эйнштейны вполне способны тогда отыскать математическими размерностями центр вселенной, что сулит человеку бездну могущества.

Вселенная – структурированный хаос, величественное вместилище иерархических ступеней материи. Это галактики, звезды, планеты, биосфера Земли, человечество, род, вид, популяция, особь, организм, клетка, молекула, атом, электрон, кварк. Вселенная – организованная неисчерпаемость ее от микро– до макросфер.

Структура – обитель направленного, а проще, «скованного», ограниченного движения. Это напряженная равновесность...

«Мотор» структуры – противодействие полюсов свободы и несвободы, порядка и хаоса, борьба, так сказать, противоположностей, воли и неволи. Напряжение ее рождает энергию движения.

Движение – устремленность фрагментов материи от связанности к несвязанности, абсолютной свободе. Но таковая – миф. Это смерть, покой. Абсолютного же покоя нет, а есть лишь переходы из одного иерархического качества в другое. И вселенная – «вечный двигатель», колеблемость структур единого информационного целого, многозначность структур.

Жизнь – колеблемость структуры в пространстве-времени, и движение – форма жизни, дыхания структуры. Жизнь – стягивание фрагментов материи в структуру.

Человек – структура одушевленного вещества, отворяющая «полость мира», он вместилище иерархически связанных между собою структур и структура в структуре. Одушевленность – процесс перепада уровней равновесности, поиск свобод от структурной зависимости. А поиск – выбор, непредсказуемость, игра случайностей. Поиск – состояние, как и жизнь – состояние. Неживым правит геометрия рацио, живым – геометрия блужданий по «золотому сечению» эволюции, единящему Красоту и целесообразность. Человек – факел, который осветил мир, чтобы увидеть его и себя в нем. И если вселенная – структурированный хаос, то человек – хаос гармонизированный, и Гармония – ровесница человека. Восстала она вместе с ним с четверенек структурированного существования, чтобы стать светочем духу! Гармония, как почувствовали ее проницательные умы, это запасание нескованной свободной энергии. Ритмы намолотили ее. И в мир явилась волной она, чтобы затухнув, стать океаном.

Как приложение ко всему вышесказанному – схемка:

Хаос – воля – свобода – энергия – движение – структура – смерть (кризисный перепад уровней равновесности) – хаос (но он в структуре, в зоне действия «полюсов»), И вновь, стало быть, ввержение в кругооборот вещества, геохимические вихри.

Вселенная – единство материи и человека. Все состоит из двух: окружающего мира и его понимания. Такой формулой определяет это ниспровергатель теории относительности Эйнштейна земляк мой, диссидент физик, как могли б его назвать в социалистические времена, Иосиф Иосифович Смульский. Он однозначно определяет, что описание окружающего мира придумываем мы, а он не зависит от наших рассуждений. Он что кошка, гуляющая сама по себе, если толковать это фривольно. Все, что придумано воображением, считает тюменский ученый, является нереальным, его нет в окружающем нас мире. Как и субстанций типа: пространство, время, масса, сила, энергия, поле, эфир. Масса не может переходить в энергию, а время в вещество. Не превращается оно в материю в недрах звезд (это из области научно-фантастических романов). Нет криво линейного мира, не было «Большого взрыва» и нет расширяющейся Вселенной. Исследователь наш живет надеждой, что вместе с теорией относительности уйдет в небытие мистическое восприятие окружающего нас мира. Одно только останется у человечества: взрезать скальпелем мысли область незнаемого, открывая все новые и новые знания о мире.

Вселенная – некий флюид из звездного эфира, сжатая вечность, как стало представляться мне после встреч с учеными Дубны. И действительно, граничность – свойство вселенной. Криволинейность пространство времени (Лобаческий, Эйнштейн, Вернадский, Пуанкаре и др.), перспектива его «завихрений», стремления к сфере неминуемо и тянет к ним, к шару, флюиду, к тем областям, где нет пространства и времени, а вероятны у края всех скоростей колоссально-бездонные энергии. Они, может быть, по типу аккумулятора, питают энергетику вселенной, двигатели ее, и все крутится, вертится в ней: звезды, планеты, электроны...

Поделился этими своими мыслями с академиком РАЕН геофизиком Ю.А. Курьяновым.

– Подобные идеи давно уже витают в воздухе науки, но доказательств их пока нет, – сказал он.

Не прошел и год после встречи моей с Курьяновым в «Тюменнефтегеофизике», как в Интернете опубликовали результаты исследований Джеффри Уикса и Макартура Феллоу из Нью Йорка, которые опровергли теорию бесконечности вселенной. Из вестей в Интернете явствует, что она конечна, весьма компактна, а по форме напоминает футбольный мяч, то есть сферу, состоящую из пятиугольников. Научное название такой формы – додекаэдр.

«С античных времен люди размышляют о том, конечна или бес конечна наша вселенная. Сейчас, после более чем двух тысяч лет предположений, конкретные данные могут положить этому конец», говорит Уикс.

В комментарии к исследованию астроном Джордж Эллис из Университета Кейптауна пишет, что методика Уикса и его коллег корректна, и, по всей видимости, мы действительно живем в маленькой замкнутой Вселенной, как сообщает Рейтер.






ВУЗ


Это всегда перспектива. Письмо Н. Ш-ной (г. Москва) в одну из газет – лишнее тому подтверждение: «Мы являемся студентками одного из вузов Москвы и скоро все станем кормящими матерями».






ВЫДЕРГА


Железный ломик со слегка загнутым одним концом. Услышал я об одном мужике, пьяный в умат, бегал он за пацаном, у которого выдергу отобрал. «Я те натаскаю гвоздей из моего забора, – кричал он, – я тее натаскаю, сучонок!». Сразу стало ясно мне, для чего выдерга. Тут, кстати, сосед, хозяйственный такой немец, в Германию ехать с семьей засобирался и подарил мне отличную такую выдергу, заявив: «Там она мне не понадобится». И действительно, немцы – не русские, зачем им с выдергами-то по улицам бегать.






ВЫМЫСЕЛ


То, над чем «обливался слезами», как и Поэт, Марк Шагал. Такой, например, образ реальности в его творчестве: большие букеты цветов, сливающиеся с голубой ночью любовники и сумерки, увенчанные петухом или козой. Восхитительно полотно Шагала о молоке коровьем «России, ослам и другим».






Г





ГАЗОВИКИ


Государевы люди, как особенно остро стал я осознавать это в районе Затюменки, в здании с крышей под черепицу, украсившем квартал «лица необщим выраженьем». Внутри мрамор, белизна, пластика, свет. Ветретился здесь с начальником Тюменского управления магистральных газопроводов Владимиром Федоровичем Крамским. Он моложав, с офицерской выправкой: выпускник ТВВИКУ как бывший понтонер-водолаз... В соку мужчина, спелый. Матово светится круглый, как наливное яблоко, лоб. Взгляд добрый, приимчивый.

– У вас художественная фамилия, начинаю я беседу с ним.

– Был такой городок Кромы, поясняет Крамской, пошли оттуда Крамские, при переписи буква «а» вместо «о» написалась. Оттого мы теперь и Крамские. Отец у меня украинец, сирота с детства. На фронт уходил добровольцем. После ранения в Новосибирск попал, закончил танково-техническое училище и с мамой познакомился. Она из старосибирского рода Худяковых. Дядя по матери, между прочим, был известный художник. Художница и дочь моя Наталья.

– Меня вы лично более интересуете.

– Я чистокровный тюменец.

– Сорви-голова?

– Бойким был. Жили мы тут недалеко от нынешней моей конторы в частном доме. Балкончик такой был у нас. Летом во дворе спали, матрацы расстелем по земле, и звезды нас убаюкивают. Поэтому я за коттеджную жизнь, чтоб двор был.

– Дворовый вы человек, дворянин.

– От земли, батюшка.

– Как докатились до газового этого поста?

– После армии Индустриальный институт окончил заочно, на стройке опыта поднабрался и десять лет уже в газовиках.

О том, что Крамской – человек дела, ученый муж, изобретатель, я уже знал. Он кандидат наук, имеет патент на изобретение, готовит докторскую. Внедряет теплогенераторы, которые позволяют легко и быстро заводить технику в самый жгучий мороз. Для Сибири это очень важно: сутками же не глушат зимой машины на Севере, молотят они и молотят....

– Какова газовая ваша «империи»?

– 1600 километров газопроводов.

– Сложное дело гнать газ?

– Реверансами да поглаживаниями по головке газ не гонят.

Рассказал я Крамскому, как работал на изысканиях газопровода Игрим-Серов, был он первой ласточкой тогда на Северах наших. Многие распоряжения тогдашнего министра газовой промышленности Алексея Кирилловича Кортунова напоминали приказы военного времени. Они были кратки и профессиональны, точны по сути, временами рискованные, как война вообще. Он умел слушать возражения.

– Согласитесь, что это дано не каждому, – говорю своему визави.

– Вы считаете, что я возражаю?

– Да!

– Время возражает. Вы – человек мирного времени, не напряженного.

– Не будем дискутировать.

– Ладушки.

– Я буду говорить жестко, но не вешайте голову. Вы – газовик, а газ можно гнать только очень профессионально: опасное же это вещество. Как вам удается схватка с ним?

– Я из особой породы людей. Мы любим Родину, свою работу, поэтому и получается все.

– Насколько я понял, у вас не случается забастовок.

– Забастуем – страна замрет.

– Главный ваш народ – на газокомпрессорных станциях, там, где газ гонят. Это тайга, глушь, удаленность от цивилизации. Все также в балках живут люди, в условиях вагончиков?

– В прошлом это – тогда надо было дать газ любой ценой. А сейчас и коттеджи строим газовикам, всему населению.

– Газовики в тюменских весях всегда как-то на отличку от других жили. У всех времянки, у вас квартирная цивилизация. Вспоминаю Ноябрьск, поселок Ладный вблизи него. Не дома – игрушки из бруса с теремами-крылечками. Дом культуры как церковка. Годы застоя, не до эстетики, а входишь на газокомпрессорную станцию через «зимний сад»: лианы, канарейки. Одна стена в кабинете директора огненное полотно пылающего газа.

– Мы хотим, чтобы и у нас так было. Наши поселки, что церковные приходы: глава их и начальник, и священник, и мэр, и повитуха.

- О РАО «Газпром» ходит много сплетен.

- Мы – государевы люди. Были ими, есть и останемся таковы ми. У нас работают, поверьте мне, патриоты. И если б дозволено было хоронить их, как хоронят государственных деятелей у кремлевской стены, я бы их хоронил у газокомпрессорных станций.

– Кто же они, ваши герои?

– Виктор Иванович Рябков, который начинал у нас с первого колышка, Игорь Алексеевич Иванов, Олег Петрович Косачев, Виктор Владимирович Вагнер, Пал Палыч Бабий и другие. Пришли к нам молодыми. Цветущие ребята. И сейчас цветут. Жены рядом с ними. Детей народили. В газ идут, как родители. Династии нарождаются.

– Вы капиталист?

– Я человек долга, из тех, кто сначала думает о Родине, а потом о себе.

- Ваш газ идет через Ярковский район. Что он для вас?

– Это живой район. И живость идет, конечно, от его главы Баязита Хамитовича Хайруллина.

– Вы – известный меценат.

– Пусть об этом скажут люди.

Млеющая осень, золотистые поля, подарочные от природы, дополнительных несколько дней «бабьего лета». «Джип», скорость 150. Крамской за рулем, и поговорить в пути не удается. И в Ярково мы уже на совещании у главы района. Говорит Баязит магниево высверкивая карими своими глазами. Тихо, тишина в звуке его голоса.

– Есть два типа людей, одни – ноющие, другие – делатели. «Тоскливые дятлы», – говорит кто-то о первых.

- Да-да, – подтверждает Хайруллин, – Владимир Федорович, слава богу, – из делателей. Если говорить о Ярковской газокомпрессорной станции, то газ – в надежных руках. В поселке газовиков не стыдно жить и в двадцать первом веке. Газовики обеспечили наши общественные учреждения мебелью, обули, как говорится, и одели. Церковь для Дома ветеранов построили.

Мы подъезжали уже к ней, белой лебедью переливалось в водах реки ее строение...

- Я оптимист, – продолжает Хайруллин, – и счастлив, когда работа ладится. Нет работы – ищу ее.

– Есть поговорка: пока в стране бардак, мы непобедимы, вставляет свое Крамской. – Был бы у нас порядок, как в Германии, мы спились бы давно.

В ответном слове Крамской заявил прямо с порога, как говорится, без патетики, но емко:

– Мы – солдаты газовой армии. Когда решение принято – его не обсуждаем. А с этого именно и начинается всегда бардак. Мы слышим все. И боли народа. И шум газа.

Вспомнилось мне услышанное от него ранее: если затихнет гул турбин на газокомпрессорной станции (а такое бывает), просыпается весь поселок газовиков. Я подумал о полезности жизни их. Кольчужные они люди, а сердца у них горячие, страдающие за все в российской жизни. Не забыть мне фразы Крамского о ребячьей команде спортсменов-газовиков, которые стали чемпионами мира: «Мы на этих ребят денег не жалеем. Клопята такие, шлем и ноги закрывает, а они носятся по льду как угорелые... Кто же они? Ребятишки, которые по энергии своей могли бы бандитами стать. А их 219 человек...».

Опять «джип», обратная дорога. Крамскому докладывают по сотовому телефону, что в областную больницу пришел «КамАЗ» с медикаментами, купленными на средства газовиков. Я ж размышляю о том, что зря катят бочку на РАО «Газпром», что там мафиози одни и прочее. Не монополисты они, а – государевы люди. Привыкли так, по-кортуновски служить народу.






ГАРМОНИЯ


Мифологический образ в античности, который носил имя Гармонии именно. У Гесиода говорится, что Арес и Афродита кроме Страха и Ужаса родили еще и Гармонию (надо же, такой «гадкий утенок»!). Имеются свидетельства, как все это дается в развертке Алексея Лосева, о происхождении ее от самого Зевса.

Прокл понимает гармонию космологически, как водворяющую «мир и порядок». У эпического писателя V века н. э. Нонна она – «всеобщая мать», ее дом – «образ космоса».

Гармония для Гомера – договор между людьми (именно между героями), либо скрепы для досок вроде гвоздей или брусьев, «перекладин», то бишь. Ими крепит, строя свой корабль, Одиссей. Встретишь в тексте – «Нарубивши бревен, приладь (сколоти) плот», все в плоту «было слажено».

В поздней античности встречается понимание гармонии как связи сухожилий или просто соединения двух костей. До того дошло, что медики (Гален) склонны были называть гармониями свои лекарства, а иной раз гармония означала просто пластырь («Поста вили тебе гармонию» – звучит ведь!). Вдумаешься – ничего удивительного, в суть мира же и человека проникали древние: здоровье ведь – это гармония, болезнь – дисгармония. И лечение гармонизация. В других текстах можно найти понимание гармонии как шва (между костями черепа) или швов на головной вене в месте ее разветвления. Когда законопачивали пазы на корабле, то эти пазы назывались гармонией. Говорилось о гармонии как о связи между камнями в кладке.

Можно найти и другое развитие термина гармония. Так освоен равной и тяжелой гармонии, т.е. натуре женщины, читаем у Эврипида. Не обходится дело в античности и без чисто художественного понимания гармонии. По Аристофану, гармонии распались у старого поэта Кратона. Гармонией руководствовались художники при смешении красок. Один из Филостратов прямо-таки говорит: «гармония коровы» (священная корова у индийцев не то же ли?). Вели речь об уничтожении гармонии лиры, когда лира разбита (Софокл). Прометей у Эсхила, по-видимому, вполне иронически называет новое устроение мира «гармонией зевак». В музыке гармония получила главенствующее значение. Гармония в словаре В.И. Даля – наука о созвучиях, то же, что гармошка. Гениально же проник в ее душу незабвенный Геннадий Заволокин, с которым мне посчастливилось общаться лично. Не все, правда, воспринимали его однозначно. По слову одного брюзги, а может, завистника Заволокин организовывал по стране «веселье папуасов». Что веселье – точно! Оно именно вбирало в себя Далевский смысл гармонии, соответствия, созвучия, соразмерности, равновесия, равномерности и равнозвучия, взаимность и соотношение, согласие, согласность, стройность, благопристойность; соразмерное соотношение частей и целого; правильное отношение одновременных или современных звуков, аккорд (а что есть аккорды, как не скрепы в Гомеровском корабле!).

Гераклит, учивший о всеобщей гармонии, возводил ее к первоогню, к некоему космологическому принципу даже, который он называл логосом, то есть словом, понятием, разумом или законом. И ничего тут иного не скажешь: слово действительно гармонитель людских сообществ, всего человечества.

Гармония в античной классике – это и числовая ее суть у пифагорейцев, жизнь обустроенная числовым образом. У Пифагора «бог есть неизреченное число». Гармонию пифагорейцев образно можно представить себе колесницей, которой управляют числа-возницы.

Гармония – мера, которая единит противоположности, единство и множество. «Добро и зло (суть одно)». «В окружности начало и конец совпадают». «Расходящееся сходится...», это та, натяжная (противостремительная) скрытая гармония, которая «сильнее явной». «Война всеобща, правда есть раздор, все возникает через борьбу и необходимости». И если в пифагорействе понимание гармонии выражено более формально, то в гераклитизме, как пишет А. Лосев, это более сочно, более густо и более трагично. «Мир всегда был, есть и будет вечно живым огнем, который мерами вспыхивает и мерами гаснет» (Гераклит). Мера – Вожак мира. Гармонией спасемся.

Гармония – то, чем пронизан мир, как эманациями геофизических полей. Мир – «единораздельная ценность», т.е. структура, то же и гармония. Красота, разлитость ее всеобщая в сущном подобна ей.

Гармония в живописи, как считал Анри Матисс, – это отбор «основных линий», а не раскрытие эмоционального содержания, как у Ван Гога, она должна приносить современному человеку классическое наслаждение. Панно «Музыка» и «Танец» Матисса прекрасно иллюстрируют взгляды художника, который говорил в одном из интервью о «трех цветах для большого панно на тему танца: небесная лазурь, розовая свежесть тел и зелень холма».

Гармония – музыка простых материальных сущностей. Таковы они в «Береге Сены в Сен-Мамме» у Альфреда Сислея. Полноту гармонии на этом холсте вызывают у меня гениальные в слитном звучании элементы простого: песок, волны и солнечный свет.






ГЕНИИ


Это уникальное их свойство перекликаться через века, и пунктиры их звонов в вечность, как пунктиры света. Божественная это эстафета... Кузнецов Побиск Георгиевич, о нем наш рассказ сегодня, – русский Леонардо да Винчи XXI века, как назвали его за рубежом. Услышал я об этом человека, похожем на Хемингуэя, когда отпускал бороду, в Сургуте от московских ученых, которые создавали гармонизированную систему управления в фирме выдающегося строителя линий электропередач Игоря Киртбаи. А он не только опоры ЛЭП ставил, но и, как скажет позднее Побиск Георгиевич, «всякую идею ставил на место». И они не могли не сдружиться: бывал потом Кузнецов в Сургуте у Игоря Киртбаи, консультировал его и других специалистов электростроительства. Раньше своего старшего друга ушел Игорь из жизни: жил столько, насколько хватило ресурсов больного сердца. Помню, через какую молотилку протащили Игоря бульдоги от партийной идеологии. Не по вине Киртбаи и его специалистов упали опоры ЛЭП на одном участке, и свирепо начали искать компромат позавидовавшие славе талантливого инженера, гремевшего на всю страну со своими новациями. Знаю, что потрясен был смертью Игоря Побиск Георгиевич. Понятно мне было, отчего Киртбая был влюблен в Кузнецова, боготворил его.

Запомнилось мне после Сургута, что имя Побиск, данное Кузнецову отцом, расшифровывается как «Поколение Октября Борцов и Строителей коммунизма». Как легенду воспринял я рассказанное почитателями Побиска о сложной и неординарной его судьбе: сидел он в районе Норильска в лагерях как узник Гулага, и сгрудились там в компанию около десятка академиков. Чтобы не повихнуться от мерзостей лагерной жизни, стали устраивать вечерами «посиделки» и рассказывать каждый собратьям по несчастью о своей науке. И как губка впитывал все это молодой ученый Кузнецов. А арестован он был в сентябре 1943 года по доносу за создание научно-студенческого общества, и сел на 10 лет за... идею жизни. На допросах в Лубянке говорил, что верить можно только в господа Бога – в Маркса верить нельзя, его надо знать. На вопрос: «А ты знаешь?», – отвечал: «Нет. Надо сначала разобраться». Ну и ясно стало сподручным Берии: «Раз ты не с нами, то – наш враг». А врагу этому нужно было разобраться с вопросами, которые поста вили классики: «Куда девается теплота?» и «Почему возникает жизнь?». Нужно было воспроизвести дело Энгельса, разобраться с волновавшими его проблемами. И обмысливал их уже молодой исследователь в «лагерном университете», по окончании которого, спустя годы, стал потрясать мир совершенно гениальными открытиями, разными нетривиальными идеями.

В одной из книг он обсуждал возможность перемещения границы между свободным и необходимым временем, в другой учил министров технарей, как обходиться без денег, а гуманитариям указывал: тенденция развития к свободе должна существовать и за этим надо следить. Он решил знаменитую проблему Ферма. Побиск или ПГК, как именовали его иногда аббревиатурно, говорил, что существует память письма и, читая книги, а чаще они были у него по физике и математике, переписывал их и увлекательно мог размышлять об идолах и идеалах. Отыскал единомышленника в американской тюрьме. Проницал своим разумом, не остывающим никогда умом множественность геометрий и множественность физик. Сказал свое слово в теоретической биологии. Развивал имеющую 400-летнюю историю (от Н. Кузанского) превращения космоса в сад Эдема. «Я не верю, – заявлял он, – что мировые потрясения, вызванные завоевателями – Аттилой, Мохаммедом, Чингизханом и Наполеоном – были вызваны только их «жаждой славы». Движущей силой человеческого развития является идея». Позднее это прозвучало у патриарха Алексия II. «Я не знаю, откуда это у него», – говорил Кузнецов. Но созвучие с ним у Алексия II было: увидел он рай в саде Эдема и выразил миссию человечества как борьбу со вторым началом термодинамики, против возрастания энтропии. «Моя первая публикация была в Эстонии, – заявлял Побиск Георгиевич, – Алексий был там настоятелем, так что не исключено, что он мог увидеть мою статью...».

О.Л. Кузнецов и Б.Е. Большаков написали в «учебнике XXI века» об устойчивом развитии человечества, что было в русле идей их Учителя П.Г. Кузнецова, который совершил, казалось бы, невозможное, пройдя путь от зека сталинских лагерей до выдающейся личности и ученого, которому сегодня нет равных в мире. «Все, кто хоть один раз слушал П. Кузнецова, – свидетельствуют академики РАЕН, – испытали ощущение гениальной простоты, широты и глубины изложения сверхсложных вопросов философии, математики, экономики, которые обсуждались на встречах и семинарах сорок лет».

Мне довелось однажды в Москве по телефону говорить с Кузнецовым. Я хотел встретиться с ним. Но мне срочно пришлось улететь в Тюмень и, спустя годы уже, попал в Москву в надежде встретиться с легендой отечественной науки. Герой моей книги о геофизиках, президент Академии естественных наук (РАЕН) Олег Леонидович Кузнецов сообщил мне, что проводили они Побиска Георгиевича около года назад в последний путь... Расстройство мое уравновесила радость от подарка академика, вручившего мне книгу об идеях, жизни и деятельности П.Г. Кузнецова. В ней представлены работы по сбору и обработке публикаций и рукописей последнего из могикан в научно-конструкторской элите страны, а также сведений и документов, относящихся к различным периодам его жизни.

Сразу же мне открылось, что с корифеями различных наук встречался Побиск Георгиевич не в одном лагере. «За все десять лет пребывания в лагерях, – свидетельствует он в воспоминаниях, я не пропустил ни одного специалиста. И они все были очень образованные люди. Я многое узнал от этих людей, но многое и придумал сам. Они создавали мне там психологический фон, так что я мог не чувствовать себя круглым идиотом». Жизнь Кузнецова человеческая и научная имела «пересечения» с выдающимися личностями и учеными нашей страны: академиками В.В. Лариным, Н.М. Федоровским, В.И. Вернадским, К.Е. Ферсманом, Р.О. Барти ни, А.Н. Колмогоровым, Э. Ильенковым, А.И. Бергом, В.Г. Глушковым, Л.С. Портнягиным, В.С. Семенихиным, В.Г. Афанасьевым, В.П. Казначеевым (двоюродный брат Побиска), И.А. Ефремовым, А.Л. Яншиным и другими. Научно теоретические работы П.Г. Кузнецова органически впитали в себя фундаментальные идеи великих предшественников. В процессе исследований он установил «пространственно-временной мостик» от И. Канта и Лагранжа до А. Эйнштейна, В. Вернадского и Г. Крона и впервые показал, что в непрерывно изменяющемся мире неизменной остается величина полной мощности и что Закон сохранения ее является той «путеводной нитью», которая соединяет все природные, общественные и духовные процессы в единую глобальную систему Природа-Общество-Человек.

Генетически П.Г. Кузнецов – ум сибирский: дед-таежник Савелий Петрович родился на Стрелке, где Ангара сливается с Енисеем, отец – в Киренске на Лене, а сам Побиск – в Красноярске. И в лагерях Сибирь стала для П.Г. Кузнецова континентом думания, поспевания его идей. Последние слова Побиска Георгиевича: «Я вас всех люблю». Думаю сейчас, что в Сургуте я мог бы с ним столкнуться у Игоря Киртбаи, о котором писал тогда в «Литературке». Но всевышний распорядился так, как распорядился...

Гений в боксе – это легкость Али Мухамеда или, по настоящему имени, Кассиуса Клея с его девизом: «Лететь, как бабочка, жалить, как пчела».

Гений – это всегда неминуемая пересечка его пути с королем, с тронными величествами, по крайней мере. Неистовство живописи Симона Вуэ не могло не выдвинуть его на тронный уровень в своем искусстве. Он стал первым живописцем своей страны и короля Людовика XIII, большого любителя современной ему живописи. Молодость Вуэ полна приключений, а живопись – богатства красок. Они и в этой «Аллегории богатства», которая сейчас перед моими глазами. Неистовствует оранжевый цвет солнца, ниспадая одеяниями мадонны. На одном ожерелье. Хватает золота у красавицы. Но богатство призрачно: коршунно распростер крылья над загривком мадонны какой-то стервятник. А мальчонка на руках у нее, узрев его, с живостью моего внука Илюши грозит ему пальцем: ты что это, мол. Дети чувствуют беду раньше, чем мы, взрослые. А что касательно короля, так он добрый язва был. В 1688 году умирает жена Вуэ, и он женится снова, а в 1640 году, когда в Париж возвращается по приглашению Людовика XIII Пуссен, король произносит свои знаменитые слова: «Ну теперь Вуэ попался». Понимал же, что двум корифеям кисти тесно будет у его трона. Интриги – забавы королей и их кардиналов, сановных придворных. В тенеты подобных интриг попал же и Пушкин. И многие великие обжигали крылья свои у трона. У каждого из них был свой король. Всегда будут они у гениев. Будут и интриги свои: время не спасает от них Истины.






ГЕОГРАФИЯ


Двусловие, от ГРАФО – пишу и ГЕЯ – земля. Так поясняет мне это понятие в словаре заведующий кафедрой Ишимского пединститута доцент Борис Палыч Ткачев.

– А «О» куда делось? – таращит актерски карие свои глаза он. Вздымает вверх указательный палец и эпически провозглашает: – О – соединительная гласная, она в географии знаковая.

Мы шагаем, гуляючи, по яблоневой аллее весеннего Ишима. Со свадебно сияющих деревьев опадают под ноги нам белые лепестки. Поэзия этого дня – символ возрождающейся сегодня древней географии. Взъерошены, как строфы весеннего стиха, кудри Бориса Палыча. В словах его бродит сок эмоций:

– О соединяет «гею» и «графо», землю и описание, что мы недооцениваем, хотя учим географию от Страбона до наших дней. О – аналог Сибири, которая соединяет Азию и Европу. Здесь стык двух проблем России – Запада и Востока. И граница между ними проходит, бывает, даже в семьях, между разными менталитетами, когда один западник в духовном плане, другой - восточник. Гумилев глубоко копнул в это дело. Через Россию путь на Восток идет. Что для нас свобода? Воля. Для Запада – осознанная необходимость. Чтобы в Германии заиметь собаку, нужно получить письменное разрешение от соседа по коттеджу. Свобода по-немецки, по-западному – не мешать жить другим. А у нас: хочу ору, хочу – нет, хочу – на шепоте музыку слушаю, хочу – на все децибелы динамик врубаю, хочу – завожу собаку, хочу – нет, полная воля. Никто мне не указ, плевал я на всех. Без О прОстора жизни нам нет.

Я отношу себя к западной цивилизации. Без нее Европа не может. Не в том дело, что немцы любят друг друга. Так же не терпит, бывает, сосед соседа. Но они объединяются, ищут пути. Восточный, он через созерцание, это другое уже. Ты кто? Созерцатель?

Кивнул я спутнику утвердительно. Понятно. Восток спокойно вошел в Россию, так же, кстати, как Запад, не без силового давления Петра Первого, конечно. И разорванный в России теперь менталитет, буфер она между Востоком и Западом.

Вспомним Пушкина: у нас свое, особое предназначение. Наши пространства поглотили монгольское нашествие, захлебнулись в них Гитлер и Наполеон. Россия – котел для встречных ментальностей, свое варится тут. Вот вам и география, Александр Петрович. Россия вся – «О»!

Перечел недавно «Открытие мира» Жюля Верна, – отозвался я Борису Палычу. – Это – пафосное открытие новых территорий.

– Традиционное, между прочим, – ухватил нить мысли он. Классический эталон – описательность. Открыли – назвали. Это я называю этап Митрофанушки. Зачем учить географию, скажи только – извозчик знает, куда везти. К концу XIX века такой этап кончился. Наступил новый – причинный. Недостаточно сказать, что это так, а вот то – эдак. Помните, как Паганель говорил в свое время: «Сорок четвертым градусом проходите через Южную Америку, через Патагонские Альпы». И перечисляет флору, фауну. Это «Дети капитана Гранта», классики пример подают нам. Но географу уже недостаточно знать, ГДЕ и ЧТО? А ПОЧЕМУ, КАК это так? На новые вопросы и новые ответы. В России это этап Докучаева, в Германии – Александра Гумбольдта, Рихтера. В XIX веке возникает школа причинной географии. Но вот XX. В Космос взлетели, и вышла география на новый виток, мы называем его структурным. Что это?

Возьмем склон, эродированные на нем почвы. Это результат ветровой эрозии. Причина ясна. А каков механизм процесса? Надо углубляться в исследования. Определить скорость ветров, величину стока вод по разным грунтам, химсостав их. Нужна картина водного баланса. Чтобы ее уяснить, надо строить модель структуры, познать процесс. Убери тут маленький кусочек, лес или подстилку, ликвидируй животных – нарушится механизм взаимосвязей в природе, где цепочка тянется за цепочкой, образуя единый круговорот. Набор их – единая акция энергообмена, как мы говорим. Мы должны знать, как каждый элемент этого круговорота себя ведет. Требуется структурное объяснение, и модели тут могут быть картографические, математические, логико-вербальные.

А что есть структура? Взаимозависимости, соподчинение эле ментов, взаимоответственность разных иерархических уровней. Это уже структурно-динамическая география. Западная Сибирь – эталонный по оценке важности ее регион.

Что представляет собой наш регион? Это огромный бессточный бассейн Иртыша. Вода никуда не бежит. По взгляду через СНИПЫ, строительные кодексы, он – пустое место. А как рассчитывать оросительные системы, гидротехнические сооружения, мосты, плотины, дамбы, когда качественной информации нет? На малых реках в регионе нет ни одной гидрологической станции. Считается, что воды нет. А весной такой может быть шелест, на языке нашем, до 50 60 сантиметров, хлещет вода по полям, села сносит, плодородный слой смывает. Валом же идет вода, по плоскотине голой, где нет никаких углублений. Вертушками народ спасают. Но не все, оказывается, ровно. Промоины есть, которые на картах засечь можно. Агротехники однако не учитывают их. И четыре года уже ведет наша кафедра экспериментальные наблюдения. Методики составляем, модели строим, расцениваем их. Такова работа современного географа.

География – наука постижения глубины. Территории. Предмета. Слова. «Путешествую» с лупой по карте. Ищу нечто на Енисее. Оо-о! Туруханск! Бывал там, кажется, покойный тесть Яков Георгиевич. Скользнул далее взглядом – река Сланск. Греющее какое название! Селеньица Крест. Майор. Поселок Сватай. Казачье. Табор, Амбарчик, Дружино, Жиганск. И это судьбы... Какие говорящие имена! Подумал о капитане Немо Жюля Верна, о том, что погружение в глубины жизни, в ее смыслы – истинное бытие, действительно, нет ничего заманчивей глубин слова!

География будущего – распознавание глубинных, геофизических свойств земной поверхности, влияющих на человека, картирование «чакр» Земли, таких мест, которые отворяют лучшие способности человека как вида хомо сапиенс. Земля ж – организм, и у него, как и у человека, своя энергетика, эманация геофизических полей, которые можно бы назвать ее нервной системой. Своя у Земли нейрогеография. Отмечал же Чезаре Ломброзо, что холмы Иудеи были колыбелью многих пророков и что в горах Шотландии появились люди, одаренные ясновидением. А Холмогоры? Они породили Ломоносова, как «дикий брег» Иртыша у Тобольска Менделеева и созвездие других талантов. Можно говорить о других местах, обласканных Провидением. Определять такие «острова» в тверди Земли, чувствительные точки, подобные тем, с которыми занимаются в медицине иглоукалывании, исследовать их, используя все достижения современной науки и интуицию, как стрел ку компаса, – славное дело нейрогеографов.






ГЕОДЕЗИЯ


Ныне отрасль космическая, компьютерно-лазерная. Чудеса творит в нем геодезист мирового класса и патриот истинный Юрий Видебура. Вспомнил его, и в сознании моем экранно вспыхнул кабинетик Видебуры, в котором я часто бываю, с картами и аэрофотоснимками, радиоаппаратурой какой-то и, конечно ж, с компьютером. Юра (я смолоду привык звать его только по имени) – профессионал до мозга костей. А геодезические главные вершины в России давно оккупировали дилетанты, на уровне государственнейших секретов хранящие карты нашей страны, которые в городах США можно купить на каждом углу. Вот и кипятится инженер Видебура, безуспешно пытается пробить железобетонные стены, воздвигаемые меднолобыми чинушами на пути к истине.

– Что такое и кто такой инженер? – вопрошал он меня в одно из гостеваний у него. Лицо у Видебуры утюжком, с изостренным носом, кудри в кольцах, глаза с пылающей чернью. – Инженер, по древнему понятию, хитроумный изобретатель. Говорят иногда, что технари – сухой народ. Полная это фигня, заблуждение. Инженер – любознай, рационализирующий в любой области. Он исследователь объекта, а не какого-то мертвого материала. Те, кто работает с живой природой, недалеко ушли от него: тот же биолог – инженер в органическом мире, как я – в неорганическом. А тут лупанул меня один фраерок, будто механическая штукенция кака-то я. А чем он меня мерил, каким аршином? Я – человек системы координат великого Гаусса, а не Рене Декарта. Во!

И он вознес палец в небо.

О геодезии поговорить – одна отрада мне, и я потребовал от Видебуры:

– Объясни же мне свою систему!

– Пожалуйста, – заявил он, и чернь в его глазах буквально воспламенилась. – За рубежом сейчас больше пользуются системой координат Рене Декарта. И нас ломают теперь с их программами. Рисовать на компьютере карты мне надо, выходит, как мода велит. Но Декарт мне на хрена?! Я русский топограф и буду рисовать так, как делали старые наши топографы, начиная со времен Петра Первого. Да узнай они о нынешних новациях – в гробах попереворачивались бы. Традиция говорит: икс – на север, игрек на восток. А Рене Декарт почему-то построил свою систему против хода часовой стрелки. У него икс – на востоке, игрек на севере. Как это так случилось? Вероятно, он был жаворонок. Встал рано утром, и солнце встало, он хренак – на него икс направил, потом хренак – игрек на север, там темно. А ведь как идут солнечные часы? Стоит шест, и в Северном полушарии тень от него движется по часовой стрелке. Это естественно, а Декарт все переиначил, не с той ноги встав.

Поясни мне насчет Гаусса, Юра, – попросил я, вспомнив, естественно, как почитали мы в техникуме таблицы Гаусса.

Видебура вновь ткнул пальцем вверх.

Великий Гаусс сказал, что это, мол, широта, а это долгота. А откуда родом они? Древние греки, финикийцы не раз пересекали Средиземное море. И вот длинная его часть, как говорится, от Сирии до Гераклитовых столбов стала долготой, а узкая – широтой. В градусах стали выражать их, в минутах и секундах. По греческому алфавиту первая буква «фи» – широта, вторая, «лямбда» – долгота. Гаусс-то Фридрих как определился? Он стал лицом на север, на Полярную звезду, туда икс направил, а игрек – на восток, по естественному течению жизни. И пошли они на хрен эти западники-программисты! Запад, кстати, навязал нам свои футы, дюймы и прочую хреновню. У русских тоже были ярды, аршины, косая сажень. Но нам хватило мужества отказаться от них и перейти к метрической мере. У англичан какой-то бушель, сухой и мокрый. И тонна, выходит, мокрою и сухой должна быть? Там мухлевали, так и остались усушки, утруски. А всеобщую метрическую меру геодезисты придумали для того, чтобы ни одному народу не было обидно. Ну не французским же лье мерить? Помнишь «140 тысяч лье под водой» Жюля Верна? Французы нашли мужество от своих лье отказаться. Англичане же зациклились на футе. А что есть фут? Это длина стопы какого-то короля Генриха, много сделавшего, якобы, для своей страны. Нога по-английски – фут, ступня. В футе почему-то 30 дюймов. А на руке у тебя 10 пальцев, едрена-матрена. Это – жизненно. У англосаксов, пусть они меня извинят, все по-идиотски. Долго их систему в школе надо учить. А наши отцы – молодцы, смело на метр перешли. К едрене матери косые сажени, аршины, пуды. Килограмм, тонна – это дело. А тонна, она и в Африке – тонна. Деци, санти, милли – вот они единицы, кратные десяти пальцам на руке. Чего еще надо?

Мне оставалось только языком прищелкнуть от изумления, что чудно так просветил меня Юра.

Вроде бы и Менделеев замешан во всем этом? – поинтересовался я у Видебуры.

Да, – непререкаемо вывернул он на меня белки глаз. Дмитрий Иванович руководил тогда Палатой мер и весов. При нем новое конституировалось. Геодезисты международного сообщества участвовали в становлении новых мер. Французы вели градусные измерения где-то в Африке, а знаменитый наш Струве прокладывал триангуляционные ряды от Черного моря и аж до Питера. Вычислялась точная длина дуги, определялись астрономические пункты. Все это позволило определить, что Земля сжата с боков.

– Что она эллипсоид – да, но это же связано с именем геодезиста-математика Красовского.

– Красовский, Саша, обработал более точно результаты предшественников и уточнил параметры эллипсоида.

– И какую это играет роль для человечества?

– Колоссальную! Вот спутники летают, ведутся за ними наблюдения. А каковы их орбиты? От математических те колеблются на плюс-минус пятнадцать метров. Летит над Гималаями спутник, там массы плотные – он к ним притягивается. А океан позволяет ему выше подниматься.

Стало быть, спутник мчится вроде как бы по ухабам?

– Да, как возок с ямщиком русским. И вот благодаря Красовскому удается держать «тряску» его под контролем...

Таким образом, спустя годы, понял я глубже, отчего был такой «улюбленный» в инженера-геодезиста Видебуру его реечник Саша Скорик. Тоска по таким наукам была у него, знать, неподдельная. Может быть, и стал бы Скорик прекрасным топографом и много сделал бы на нефтегазовой целине нашей. Но – не судьба, во цвете сил, можно сказать, прибрал его Бог. Утонул Скорик. Трагедия в войну, когда сожгли немцы на костре его мать и сынишка видел все это, стала будто бы вещей метой в трудной Сашиной жизни. Так вот разбудил во мне память о нем Юра Видебура. Порадовал он меня тем, что не искипает в озлобье, а направляет энергию свою в струю созидания. Такие профессионалы – реперные люди в нашей жизни. Это их берут профессии, по слову Поэта, «настырно, прочно в труд, как в праздники». Это про них говорят: кадры решают все, но незаменимых людей не бывает, незаменимы лишь профессионалы. И будь их побольше в нашей жизни, не случилось бы той драмы с Россией, какую она сейчас переживает. Я ему и сказал об этом.

– Выдающийся ты геодезист, как я считаю.

– Да ползаю по Земле. Геодезию работягам своим всегда популяризировал. Очень поэтическая это отрасль, как и геофизика. Что такое отнаблюдать пятнадцать азимутов по триангуляционной сети, знаешь?

Знаю, что триангуляция – сети треугольников на земной поверхности. Один азимут по звездам отнаблюдал.

А я привязывался не только к звездам, но к Луне и Солнцу. И рабочим своим «лекции» читал о том, что же есть астропункт, место, где определяешься с долготой и широтой.

Самым главным астропунктом в саратовской степи стала для Юрия Видебуры его Любаня, о чем наговорил он мне в этот вечер на повесть.

А Дерсу Узала тоже по звездам жил, по луне и по солнцу, заметил я Видебуре.

– Потому и люблю я его безумно.

Друг мой написал повесть «Загадка акульих снов». Ты для меня – загадка такого сна, как и великий геодезист мира Красовский. Тоска гложет меня, что не знаю я хорошо Землю. Да и тебя нынешнего, компьютерного гуру с «микрософтным» пламенем в глазах.

- Ты поэт, Петрович.

- Поэты – геофизики, о которых написал я книгу.






ГЕОМЕТРИЯ


Это фигуральность, фигурность мира, фигуры его в античном понимании. Бытие обладает очертанием. Пифагору, как подает его А. Лосев в своей «Истории античной эстетики», приписывается учение о «составе космических фигур». У софистов и Сократа фигурность уже очеловечивается, применяется к человеческому творчеству, к языку, например, или риторике, говорится о «фигуре слов». Отсюда, ясно, – «фигурально выражаясь».

Жизнь, по древнемыслию, – древо. Древом Жизни и Мысли назывался в детстве цивилизации Млечный путь, напоминающий своей конфигурацией ствол небесного древа с раскидом ветвей и кроной.

Семантический фон «фигуры» в антике – указание выражения внутреннего во внешнем. Общеизвестно геометрическое значение фигуры (Евклид) и астрономическое – в виде группировки звезд (Птолемей). Так что небо, как можно б сказать, – это поэзия геометрии, величественная поэма о фигурах, писанная светом и блеском огней звездных. Фигурность вещи античные писатели отождествляли с самой вещью, Филоктет к своей обращается с восклицанием: «О двувратная фигура скалы!». Вместо того, чтобы сказать: «О скала». Через «двое врат» входя, воспринимали детей. У Еврипида в «Медее» о детях говорится: «Фигура и благородное лицо». У него пес Адамег обращается к домам: «О фигуры домов». Даже злодей – это «фигура злодея». Такие вот пирожки, о фигура читателя! А если до верхов восходить, то от «фигуры губернатора» дойдем до самой высшей и воскликнем: «О фигура Президента, не из тех врат ходи ты к народу, где показное царит, а из тех, что честь отворяет, сердце, совесть и ум державный!». Такая геометрия народу потребна.

Геометрия – путь общий для царей и всех смертных, только для царей он короче, как учили в детстве Александра Македонского. Лучшим завтраком мальчика его воспитатель Леонид считал ночной поход, лучшим ужином – скудный завтрак. Лучшего подарка, чем прекрасный конь, не было у отрока, и впоследствии Демарат из Коринфа подарил ему любимого коня – Буцефала. Фантазии мальчика будили древние сказания и поэмы Гомера, подвиги старины. Однажды он схватил меч и приготовился к бою лишь потому, что услышал военную песню великого барда Тимофея. В этом даже видны семена воспитания, которые немедленно давали ростки, чтобы человечество пожало поздней имя – легенду великого воителя Александра Македонского.

Аристотель приобщил Александра к духовной элите. На театральных представлениях в Пелле и Лионе он постиг Еврипида.

Подружившись с актерами, юноша оценил Пиндара, как живописует все это Ф. Шахермайр в его биографии. Из естественных наук больше всего заинтересовали молодого Македонского медицина и география. Такая вот геометрия вела его к военным подвигам. Пируя, перед смертью, он декламировал отрывки из «Андромеды» Еврипида, провозглашал тосты за здоровье своих сотрапезников. Дни отделяли его от начала нового похода с войском. Но царя постигла одна из эпизодических лихорадок Востока. Начались сильные ее приступы и наступила ночь, когда Александр Македонский уснул в тридцать три года, в возрасте Христа, чтобы никогда уже не проснуться. Бессмертны лишь боги и геометрия. Судьба ее означаться в истории людьми факелами.






ГЕОПОЛИТИКА


Явление жизни, а стало быть, и поэзии. Джип наш мчался, рассекая согласные струи снежных хлопьев. Держали мы курс на Тюмень, и одушевлял тесную нашу обитель в машине стих Саши Кердана. И в темноте, кажется, можно было заметить, как посверкивают цыганистые его глаза. С артистическим блеском читал он свое «Геополитическое»:



До Азии рукой подать.
Но даже перепрыгнув Волгу,
Еще Европы не видать
В просторах перегонов долгих.
И речь, и лица, и уклад, –
Патриархальное пространство.
В нас гены скифов говорят
С необъяснимым постоянством.
И что там брезжит впереди,
И что останется за нами?
Загадка вечная в груди –
Граница меж материками.



Геополитика – сложная загадка, потому часто и не могут разгадать ее правители и столько уже наломали дров, таким огнем мир омрачили, что кровь иногда в жилах стынет, когда думаешь о жертвах геополитики, мертвых и изувеченных, инвалидах духа и стонущих массах беженцев.






ГИЛЬОТИНА


Кефир, смешанный с пургеном, как заявил один знаток по этой части.






ГИТАРА


Мещанский, не классово-пролетарский инструмент, как писалось в одном из выступлений газеты «Известия» в 1923 году. При посещении студенческого общежития корреспондент пришел в ужас, обнаружив там две гитары. Поэтому общим собранием они с позором были изгнаны из общежития. Натерпелась и настрадалась гитара от Советов в те годы вволюшку. Тогдашние деятели приняли себе за правило не столько внедрять 6-струнную гитару, сколько бороться (время борьбы же!) с 7-струнной. В ней нашли «образ врага». Пример из «Известий» я почерпнул из чудесного словаря-справочника о гитаре подвижника этого инструмента тюменца Михаила Яблокова. Там же приведены такие строки из письма, датированного 1940 годом, молодого человека: «Я веду большую пропаганду против русской гитары и убедил в этом не один десяток людей, которые перешли на шестиструнку, мы борцы за будущее гитары, поэтому наша задача очистить Советский Союз от этой мрази, как 7-струнная гитара». И это не единичный выпад такого рода. Оголтелость в отношении к невинным музыкальным инструментам имеет на Руси давние корни. Вместе с народом радовалась и страдала балалайка. В языческие времена еще грустили и радость изливали струны и лады ее из бычьих жил. И мятежной бывала душа балалайки. Со скоморохами озоровала она некогда, и доставалось на орехи, как говорится, и попам корыстным, и лихо манным боярам, и даже самому царю. И возроптал родитель Петра Первого Алексей Михайлович. Устроили по его приказу на Красной площади костер, куда швырять стали балалайки, домры, рожки и дудки...

Словарю-справочнику М.С. Яблокова предпослан эпиграф: «Нет, не словарь лежит передо мной, а древняя, рассыпанная повесть». В этих крылатых словах душа творения моего земляка. Труд музы канта-гитариста – своеобразный музыкально-исторический роман, в котором живут четыре века гитары с различными музыкальными веяниями и вкусами этого периода. Книга потрясающая, и великое счастье – ее читать, потому что гитара с ГОЛОСНЫМ ее отверстием – лишь окно в нашу жизнь, открытие России с безвестной пока широкому читателю стороны, знакомство с пленительнейшей страной, какую географы назвали бы терра-инкогнита.

Гитара, возможно, муза лермонтовской поэзии, ее альма-матер. Будучи студентом еще, Михаил Юрьевич посетил блистательного русского гитариста-самородка Высотского, которому сам Бог, как говорится, дал музыкальную душу. Игра его так взволновала молодого человека, ставшего впоследствии поэтом классиком, что под впечатлением ее он написал и подарил артисту свое прелестное стихотворение «Звуки», как пишется об этом в очерке Валериана Русанова о Высотском.



Что за звуки. Неподвижен внемлю
Сладким звукам я;
Забываю небо, вечность, землю,
Самого себя...
И в душе опять они рождают
Сны веселых лет
И в одежду одевают
Все, чего уж нет.



Что Лермонтов очень любил гитару, подтверждают и другие свидетельства, и очевидно, конечно же, что ранние, молодые еще поэтические строки вспархивали в его душе, как энергические гитарные звуки.

Гитара инструмент интимный, как судит о ней тюменский музыкант гитарист Сергей Гильманов. И действительно, с нею всегда можно поговорить по душам, пошептаться. И, как бог, приходит на ум тут один из самых культурных и музыкальных людей России, по отзыву о нем Блока, Аполлон Григорьев:



О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!



Гитара инструмент магический. У каждой гитары своя особая аура, своя любовь к хозяину. Если достаточно большое количество времени на гитаре играл человек веселый, то, попав в руки меланхолика, она перестает звучать. Этому есть научное объяснение.

Есть инструменты, которые кричат, визжат, а если обратишься к гитаре, она всегда тебе ответит.

О гитаре, естественно, каждый судит по-своему. Радиоинженер и мой сосед по лестничной площадке Владимир Хохрин, к примеру, считает, что гитара – резонансная система, как человек, звери, деревья, планеты, весь окружающий нас мир. Колебаниям подвержено все. Как в любом гармоничном явлении тут важна мера. Перегруз в резонансах ведет к разрушению, к боли, которую могут ощутить человек, зверь и цветок, все живое. В рок-музыке, например, звучание по децибелам может быть равно ружейному выстрелу. Такая музыка вырубает человека из мысли, открывая простор агрессивному в нем. Человек становится машиной, безмыслым роботом. Резонанс – такое явление, с которым нельзя не считаться. Недаром же пел Александр Галич:



Есть такой закон природы –
Колебательный закон!
Если все шагают в ногу –
Мост об-ру-ши-ва-ет-ся!






ГЛАГОЛ


Это заданность. Это действие, это связанность, определенность, такая же древняя, как клетка. А клетка – объединение массы. Это рождение жизни. И что есть теснота тогда? Жизнь союз, е-ди-не-ние! Это единость. Это – вместе! Глагол родил человека. Истинно мертвы немые. Да-да: глагол – ваятель бытия.



Есть заданность некая в жизни.
О том нам Глагол говорит.
Глаголют и люди, и птицы,
Всевышний лишь тихо молчит.






ГЛАДИАТОР


По шутке одного сибирского литератора, мужик в той поре, когда он способен уже только поглаживать женщин. Давая рекомендацию по лечению тромбофлебита, целитель из Питера Александр Иванович Тянь-Шанский посоветовал одной женщине, чтобы она нежно поглаживала больную ногу. «Может это делать и супруг, – заявил он, а потом весело добавил: – Но лучше доверять поглаживания чужим мужьям, эффект тогда значительно больший».






ГЛАЗ


Самое выразительное явление в пейзажах нашего бытия. Гляжу на репродукцию крестьянского семейства Луи Ленена (XVII век). Бесхитростная, как это часто бывает у крестьян, обстановка его избы. Старик, старуха и дочь, может быть, с пяток босоногих детей. Корзинка на полу, поварешка, кастрюля, выглядывающие из-за нее кошка и песик. Старик с ковригой хлеба, чашка на столе и солонка. И птичий какой-то один его глаз, выхваченный светом, острый, живой такой взгляд, бородка, что-то смешливое в ней спрятано. Второй уже день цепляет он меня, и вдруг осенило: ба, да это же Борис Новиков, любимый артист мой! И заговорило, ожило все в картине. Бабка – Любовь Соколова (богородческий ее лик). Молодайка – Жанна Агузарова (ее чертовское обаяние). Заиграл пацан на дудочке, зажглось рубином вино в рюмке у Соколовой. И даже захотелось выпить за здравье живых артистов и за упокой тех, кто покинул уже этот мир.

Глаз – предмет педагогики художника. В Гавре Клод Моне понял и уловил, чем может быть для него живопись, там открылась ему судьба живописца. Работал он в Гавре с Буденом и Йонгкин дом, о котором сказал: «Именно ему я обязан окончательным воспитанием моего глаза».

Истинным университетом Клода Моне стало местечко Живерни, где он приобрел собственный дом, стал сажать в своем обширном саду цветы и редчайшие растения, построил маленький японский мостик над прудом, в котором росли кувшинки. «Мгновенности», охватываемые в жизни, что яблонные лепестки, опадающие будто бы в душу, стали профессорами его чувств и глаза. Понимаю по нынешнему, тюменскому своему бытию усадьбу Клода Моне как дачу, и вот она-то стала для художника своеобразной Элладой, садом, где растил он совершенный свой художнический взгляд.

Гляжу на «Этюд воды» из серии его «Нимфей», рожденной в Живерни, это такое льющееся ее цветение, цветение ив, кувшинок и утреннего света, когда у тебя, у зрителя даже млеет и плывет душа. Ты живешь в холсте, а он живет в тебе.






ГЛИНА


Олицетворение безмозглости, можно сказать. Именно такие мысли навевает фотоснимок целой армии глиняных воинов, которые охраняют могилу китайского императора Цинь Шихуанди, умершего в 206 году до н.э. Жуткое состояние испытываешь, глядя на них. Но ведь именно такие воины-роботы – идеал любого диктатора.






ГЛУПОСТЬ


Глухая оппозиция уму. Доктор философских наук Федор Селиванов называет ее плохим мышлением, порождающим грубые ошибки и повторение одних и тех же ошибок. Да, дважды наступать на одни и те же грабли – тупоумие. Но политическая жизнь вся современного общества такова, что вся Россия кажется устланной граблями, и партии и их лидеры торжественно шествуют по ним, ничтоже сумняшеся, набивая себе шишки. И мне очень импонируют искания моего земляка Ф. Селиванова. Бог тезисно его «Похвала глупости»:

«Атасфера – это сфера глупости, и названа она так по имени греческой мифологической богини-проказницы Аты, которая ввела в безрассудство даже Зевса.

Идея атасферы нисколько не ниже, не хуже идеи ноосферы сферы разума, а может быть, даже важнее.

С. Кара-Мурза писал в одной статье, что извечным свойством нашей культуры является мысль: того, что мы считаем злом, как бы не существует, не имеет собственного бытия, оно – упущение, дефект добра.

Так и с глупостью. Раз есть ноосфера, то глупости нет, она дефект ума. Но в действительности дело обстоит иначе: зло в полном объеме противоположность добра, а глупость в полном объеме противоположность уму. Чтобы это признать, надо признать, что человек несовершенен.

Несовершенство человека состоит хотя бы в том, что любой субъект умен и глуп, что он живет одновременно в сферах ума и глупости – ноосфере и атасфере.

Глупость исследовалась философами (Аристотель, Кант, Гегель), психологами и психиатрами (Ганнушкин, Лэвенфельд), писателями (Иштван Рат-Вег) и т.д.

Глупость глобальна, всеобща, присутствует везде и всегда. Ничего великого и ничтожного не совершалось без глупости.

Ум несовместим с глупостью в одном отношении и совместим в других отношениях. Любой человек умен и глуп одновременно. Делить людей на умных и глупых – бесперспективное дело. Нет умного, который не сделал хотя бы однажды глупость (можно сказать и наоборот).

Истории известны тупоумные цари, шахи, короли и президенты, не блещущие умом. Не всегда умные на троне.

Сейчас развенчаны все «иконы» – кумиры истории. Сделано это, правда, в крайних формах – полного очернения всего, начиная с Петра I. Кумиры сброшены. Теперь бы научиться уважать свою историю. Епископ Реми, обращаясь к королю франков Хлодвигу, сказал: «Склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся, поклонись тому, что сжигал...».

Жаловаться на историю нечего: в ее движущие силы непременно входит глупость. Не следует, однако, что она – единственная сила. Просто в обществе есть, если образно сказать, слой глупости. Он может становиться или тоньше или толще. А события в истории зависят и от других факторов. Причина всегда сложна».

Казалось бы, общество заинтересовано в том, чтобы им руководили умные люди. Ан нет, бал правят силы, делающие обратное. Неужели нет сладу с глупостью и всегда будет потрясать нас в политике эта оппозиция уму? От заблуждений хотя бы должна она удерживать? Напрягать ум, в общем, надо мыслить!






ГЛУХОЙ


Отшельник, замурованный в своей глухоте, а жизнь в ней – мятущийся Бетховен. Но просто глухой и с «глухим ухом» Ленин, как определили его современники, это большая разница.






ГОЛОД


Родственник хлебу: кто знает голод, тот не забудет и цену хлеба.






ГОЛОС


Это характер, натура человека, его судьба. Хороший голос всегда напоен ароматом своего времени и иллюстрирует словно бы мысль мудреца Эмиля Чорена: «Голос – единственное удостоверение личности каждого из нас». Убедила тюменцев в этом на презентации комплекта двух лазерных дисков обладатель «Золотого пера» Союза журналистов России Юлия Коваленко. Очаровала она слушателей в областном драматическом театре, представив в лицах классический тюменский вокал, певческий век города.

...Огромная люстра медленно гасла. Последнее разлитое «ти-ши-на» пропевал он почти шепотом, завораживая присутствующих. Повисала оглушительная пауза... И гром аплодисментов: публика стоя благодарила артиста.

Романс «Тишина» был одной из визитных карточек Андрея Марковича Лабинского, жизнь которого уложилась в грани между 1872 и 1941 годами. Лирико-драматическому тенору рукоплескали залы Мариинского и Большого театров. Он был первым посланцем искусства России в Японии. Вехи биографии: Франция, Германия, Италия. Аромат эпохи же постигал он ребенком в ссыльной, из-за причастности отца к польскому восстанию, семье. Пел в хоре Софинского собора в Тюмени. Чистый голос юноши собирал прихожан Знаменской церкви в Тюмени. Судьба подарила Андрею Марковичу долгое творческое содружество с Ф.И. Шаляпиным, А.В. Неждановой. Он был дублером Л.В. Собинова. Юлия Коваленко написала в буклете о нем: «Даже сквозь несовершенство звучания восковых валиков проступают прекрасная дикция, фразировка. Добавим к этому диапазон вокалиста – верхний регистр включал «фа» третьей октавы; его великолепную сценическую внешность – и успех становится закономерен». Жизнь певца оборвала Великая Отечественная война – он погиб во время бомбежки столицы.

Диски Коваленко – звучание судеб, и особая страница потому в исканиях одаренной журналистки – конец 20-х – 30-е годы, период, который старожилы Тюмени называют «золотым веком». В ноябре 1919 года открылась первая не только в городе, но и во всей Сибири детская музыкальная школа. Филармонии не было, и она быстро стала центром культурной жизни: в 1924-м она уже насчитывала 7 студий, в т. ч. оперную. Концерты, спектакли, вечера собирали весь цвет Тюмени. Был превосходный класс, который возглавлял Михаил Михайлович Уместнов, позднее лучший вокальный педагог в Свердловске. Это человек удивительной судьбы и задатков: когда-то очень богатый, владевший имениями, окончил Парижскую консерваторию и жил в Монте-Карло. Легенды, ходившие по Тюмени, рассказывали, что он был азартным игроком в карты, умел определять их на ощупь, да крупно проигрался, и брат увез его в Россию. В Тюмени Михаил Михайлович появился уже как политический ссыльный, попавший сюда в административном порядке из Одессы. Как вспоминают, Уместнов был интеллигентом во всем. Он обращался к ученикам не иначе как «деточка», «дорогой мой». Обладал гипнозом. «Посиди, голубушка», – говорил он вокалистке «не в форме». «А сейчас будешь петь», – объявлял он, и голос у той «лился» уже.

Кумиром учеников стал приехавший в Тюмень из столицы артист-профессионал Виктор Александрович Соковнин. Экспрессией своей и подвижностью, мощным басом, что звучал на все здание, этот могучий лысый человек с выразительными глазами внушал им благоговейный ужас. Лицедей на сцене, в жизни он был искренним, резким и бескомпромиссным. Неуемная прямая натура певца-педагога привлекла внимание «органов», и все в итоге закончилось тем, что по решению тройки УНКВД по Омской области В. Соковнин в неполные 49 лет был расстрелян. Судьбы солистки Ленинградского театра оперы и балета Ф.И. Ковалевой-Александре вой, сосланной к нам из Ленинграда О.Ф. Борн и другого ссыльного, ставшего поздней ее мужем Г.И. Тартакова (сблизили их общие обстоятельства жизни) – достойны хорошего остросюжетного повествования на фоне трагических для многих, «расстрельных» предвоенных лет. Потому и воскликнула в эссе о них Ю. Коваленко: «Не дай Бог повторения пережитого!». Долго в России молчали о кровавом десятилетии репрессий, потому и процитировала «историограф» нашего вокала Александра Солженицына: «Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу, мы сеем его, и еще тысячекратно взойдет в будущем». В «Архипелаге ГУЛАГ» Александр Исаевич привел сведения о том, что в ФРГ к 1966 году осуждено 86 тысяч преступников нацистов, а в России, по опубликованным данным, около 30 человек, повинных в массовых репрессиях. И такие еще в личинах «славных ветеранов» выступали на торжествах перед пионерами...

В диске «Наши предшественники» публике представлены были еще К. Ермолаев, Г. Колмаков, В. Гостев и Ю. Гуляев. Последний снискал особую любовь тюменцев. Оттого и звучит часто у поседевших уже поклонников его таланта совершенно естественно и трогательно: «Наш Юрочка».

Из «Наших современников» со сцены в живую спели восторжен но принятые залом доцент Уральской консерватории Валерий Гуревич (начав некогда карьеру баритональным, «юношеским голо сом» он «повзрослел» в последние десять лет, перейдя на исполнение репертуара драматического тенора), Ирина Бибеева (она ста жировалась в Ла Скале у Риты Орланди Маласпины, прошла мастер-класс у Ирины Архиповой, совершила гастрольную поездку по Америке, выступала в Карнеги-холл); Ирина Божедомова (после Тюмени города ее певческой судьбы – Свердловск, Санкт Петербург, Москва, Генуя). Стоя слушал зал венчающую концерт песню Юрия Гуляева «Желаю вам» в исполнении сродника его по тембру, солиста Тюменской филармонии Александра Цинько.

Как не согласиться с Юлией Коваленко, что мы богаты, что тектонические пласты в Сибири формируются и в области певческого искусства. Посвящая свою работу «с любовью, землякам» и «третьему тысячелетию», талантливая исследовательница пишет, иллюстрируя это творчеством вокалистов, что одного тщеславия мало для взлета в пении и что самопознание не терпит самовлюбленности. Ибо, как начертал фитилем сгоревшей свечи на глиняном плато Устюрт воздухоплаватель Винсент Шеремет: «Следуй избранному, но не определенному. Не жди конца света. Он уже наступил, и если ты его не заметил, значит, это твое время. Ты хочешь результата – он придет сам. И он – ничто. После него – ничего. Он не принадлежит тебе. Твой удел и твое счастье – процесс. Действие. Путь. Пройди и узнай сам... Летай, не зная судьбы». Как летали и летают сейчас, выпорхнув из семейных гнезд, расправив уже вокальные крылья, питомцы богоспасаемого нашего града, являющего собой «врата Сибири».

В семье впитывал аромат времени Юрий Гуляев. «Если мы, дети, начинали уж очень шалить, мама не ругала нас, не наказывала. Она запевала какую-нибудь красивую песню. Мы затихали, собираясь возле нее в кружок, и постепенно начинали подтягивать», – вспоминал он, обладатель «изумительной красоты бархатного баритона совершенно необычного тембра», как характеризовала его народная артистка СССР Бэла Руденко. Голос Гуляева, по ее слову, «проникал в сердце» и напитывал уже своим ароматом жизни целое поколение современников.

Разговорились мы на банкете по окончании концерта-презентации с лауреатом 2-го Всероссийского фестиваля-конкурса оперных певцов, ставшем традиционным в Тюмени, Ириной Бибеевой. Дивно сочетаются в этой женщине восточная красота лица и льющийся, родниковой чистоты голос. «Что есть тембр? – отвечала она мне.

Это окраска звука, индивидуальная для каждого, как отпечатки пальцев. Потрясающие тембры голоса, не поддающиеся описанию словами, были у Монсерат Кабалье, у Марии Калас, «божественной Калас». Саму Бибееву-то уже называют в Тюменском институте культуры, где преподает она, богиней пения. Говорят, что обличье человека в ходе долгой эволюции сформировали ритмы, то есть музыка изначально живет в нем. Это, конечно же, так, потому и говорит Бибеева, что все тело резонирует у хорошего певца. Мне же свое дополнилось: когда звонкое оно, не глухое от жира (совсем не случайно костерил таких певиц Петр Ильич Чайковский). И артисту только надо найти «точку опоры» в себе, в такое состояние войти, когда раскрепощен организм и мелодия изливается, как изливалась она на концерте у самой Ирины...

Жаль, что не удалось послушать еще тюменцам Галину Гудкову (Челябинский театр оперы и балета), Николая Вишнякова (солиста национальной оперы Чехии), Андрея Вылегжанина (Московский государственный театр «Геликон-опера»), Людмилу Кафтайкину (столичный театр «Новая опера»), Ирину Матаеву (Мариинский театр). Гастроли и занятость в спектаклях не позволили им вырваться в родную Тюмень. И нет в том ничего странного: голос ведет певца, подчиняет себе без остатка всю его жизнь, как выразился об этом Паваротти.

Со счастливо-взбудораженной откликом публики на ее работу Юлией Коваленко мы встретились день спустя после «премьеры» в коридоре мэрии. Была она в любимом своем голубом одеянии, и беседовали мы, облокотившись на подоконник. Волнение Юлии, вызванное презентацией дисков, еще не улеглось. Выдавали рдеющие щеки. Но в глазах Юлии одновременно с тем читалась донная какая-то усталость, таящая боль, когда рассказывала она как корректировала с коллегой записи голосов начала двадцатого века, пытаясь не исказить ауру тех лет, состыковать ее с технической, компьютерной стороной современного бытия, чувствовалось, что она как истинный художник знала и огрехи в свершенном, то, чего не удалось достичь. Угадывал я, что перегорела уже Юлия этой работою, перекипела, растапливая лед равнодушия в тех, кто пассивно пусть, но мешал осуществлению ее замыслов. Но дерготня и канитель, нервные срывы, ночи бессонницы остались уже позади, и власть новой работы захватывала ее и тревожила. Вспомнила она последнюю встречу с Иваном Семеновичем Козловским.

Он давал интервью журналистке у себя дома. Встретил ее в концертном костюме и сел за любимый рояль. На вопросы «отчего» и «почему» одержимой тюменки заметил: «Многие молодые люди, Юленька, заражены сейчас жаждой познания истины. Но тайна дается лишь равному. Мы познаем ее в меру своего бессилия».

– Действительно, – толковала теперь посмертно фразу великого певца Юлия, – человек не равен тайне, как не равен он Богу, его Промыслу. Постичь истину человеку удается лишь настолько, насколько он близок к ней, и не более. И постигала я «меру бессилия» плеяды тюменцев, избравших своею стезей классический вокал, и свою собственную. Моя судьба сливалась с их судьбами и голосами. Во мне звучат теперь характеры земляков-вокалистов, натуры их, аромат времени. Я счастлива и продолжу свои искания. Цинько, в частности, будет первым в новом диске. Но все это опять как бы с чистого листа.

И глянула на меня Юлия с виноватиной какой-то во взгляде. Ясно было, что впереди у нее новые муки творчества, созидания того, что не будет принадлежать ей. Путь – удел всех творящих. И будут встречаться на этом пути оголтелые завистники, люди, которых раздражает успех коллеги. Это такие срывали объявления в мэрии даже о том, что состоится в театре презентация ее дисков, намеренно не подали передвижную телестанцию к месту торжества. Но выявит путь и друзей, тех, на кого можно положиться в радости и беде. Дорогу осилит идущий. Хватит у Юлии Коваленко на нее воли, желания и такой творческой злости, мужской, при всем ее женском обаянии, напористости, с которыми все преодолеть можно. До самосгорания даже художника. Летать, в общем, Юлии, не зная судьбы. Это ее выбор, ее крест. Равна она в этом своим героям, тем, кто тембрами голосов приращивает славу России.






ГОНЧИЕ


Собаки с музыкальным голосом. Сколько поэзии открывал Б. Протасов в нарастающем, «доносчивом» лае гончих, когда их смычок зальется по зрячему зверю. Недаром и дают им клички по их естеству – Баян, Соловей, Горнист, Зурна, Скрипка, Трубач и т.п. О музыке гона писал Пушкин, Некрасов, Л. Толстой, Бунин. В старых охотах случалось, что «ездили послушать гончих».






ГОРИЗОНТАЛЬ


Это жизнь. Вертикаль – это Бог. В точке пересечения – я, Шекспир и Леонардо! Это заявление Эрнста Неизвестного в передаче С. Довлатова. У меня как у топографа вспыхнули в сознании все горизонтали своей жизни и все вертикали. И – летания кубарем с вершин, когда ударяют тебя по бокам горизонтали, как ребра стиральные доски. Думается о горизонталях и вертикалях мира и человечества. И в поэзию жизнь отворяется, и в философию. Интересно, почему греков в Элладе не щекотнули они? Ведь проницали все сущее мыслью от глубей атома до глубей космоса, звездных хоров. Цельности, наверное, в мировосприятии было у древних больше. А мы ранжируем жизнь: по горизонталям и ступеням вертикалей. Так разнятся яблоко наливное, блещущее утренними росинками, и глобус с росчерками горизонталей и вертикалей. Подобное нечто брезжит...






ГОРОД


Речь о столицах губерний, как и фамусовская Москва – «дистанция огромного размера». Иду по Тюмени с гостем своим, остроглазым внуком Андрейкой – он так и зыркает по вывескам. Потом выдает восхищенно:

Сколько же у вас кафе всяких, во всех побывать – сто тысяч рублей не хватит истратить. А у нас в Ишиме кафе – раз-два и обчелся пятьсот рублей на них, больше не надо.

Реплика в сторону: мама у него зарабатывает две тысячи в месяц. А он на сколько губу раскатал? Сказано: дети идут дальше нас...

Город – нивелирование стандартов и людей, это в деревне каждый – личность. Там как на ладони она. Не в городе черпал чудиков своих Шукшин. А Пушкин! Вырвалась же у него мысль в «Барышне-крестьянке» о столице: навык света сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как головные уборы. Еще Руссо советовал, чтобы люди посылали детей своих в деревню обновляться.

Город нынешний – это стук, гром, блеск, море очей огненных, как в Петербурге, заблестевшем под чертом с кузнецом Вакулою. Домы, мосты, транспорты. И господа в шубах, да много так, что не знаешь, кому и кланяться. Не заседатели, так столоначальники, служащие департаментов, не городничие – мэры, мундирная вся кая братия. Фирмачи разные, торговцы, депутаты разнокалиберные и помощники их, президентов всякого рода прорва. Черта с Вакулою лишь не хватает. А то б и сегодня воскликнул бы гоголевский кузнец с изумлением: «Боже ты мой, сколько тут панства!». Да-да, махровым цветом оно расцвело...






ГОРЫ


явление природы, таящее в себе молчаливое, но властное требование быть вровень с ними. Гляжу на один из отрогов Урала по трассе автодороги на Пермь где-то, и звучат в сознании моем слова Поэта:



Опасно стоять пигмею
С горами рядом.
Имея душу не горы.






ГОСУДАРСТВО


Мысль праздная. Услышалось мне такое в суете и гвалте нашей жизни и, честно оказать, жутковато стало, гусиными пупырышками кожу ожгло. А потом подумалось: да, в настоящее время государства в России у нас практически нет. Есть разговоры, но нет плоти государственности, заботы о каждом гражданине, социальной защищенности его. Как волки в серой мгле, рыщем мы нынче, пытаясь выжить на сумеречных пространствах Родины.






ГРАВИТАЦИЯ


Тот орешек, «расколов» который, человек может получить бездну могущества, что прекрасно уяснил я в беседе в Дубне с академиком О.Л.Кузнецовым, когда заговорили мы с ним о растениях. Эти низшие представители всего живого на Земле служат компасом людям, указывая своим устремлением в росте вверх и ввысь направление главных поисков человека, и оно – в преодолении и освоении сил гравитации.






ГРАММАТИКА


Внесение гармонии в смысл жизни. В предисловии к прижизненному изданию «Российской грамматики» Михайло Ломоносов привел звучащее всегда современно такое заключение о значении грамматики: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики».






ГРАФИКА


Завороженного Густавом Доре Виктора Дмитреевича Замирайло (1868 – 1939) – это фантастика божьей милостью. Причудливо все в листах художника серии «Каприччи», как писали о нем, и трудно понять – во сне или наяву это происходит: странно затерянные в углу листа битвы и схватки, полет, похожий на медленное падение, навеянный «пиром во время чумы»; несутся куда-то кони, сползаются, как перед Страшным судом звери на звук грубы, мчится рать, ведомая гневным ангелом. В фантазиях Замирайло – «воздух» переломной эпохи, смуты вселенской. Он словно бы заглянул и в мир современного человечества, в рубежное время перелома тысячелетий.






ГРАФОМАНИЯ


Литературная дизентерия, болезненное пристрастие к сочинительству, и это уже – сама пагубная ее ипостась. Рассадник графомании такой чаще всего – газеты, они сеятели микробных палочек этой болезни, которая становится несчастьем в добропорядочной семье, как алкоголизм. Есть у меня один знакомый, назовем его Николай Николаич. Сидел по навету в тюрьме лет десять «за политику», как он выразился. По-моему, три дочки у него. И так случилось, что в разгар строительно-комсомольского бума на тюменской земле оказался он в самой размолодежной, самой разпионерной и разноваторской организации на нашем Севере. Имея некие литературные способности, выпускал он листовки, воззвания, чирикал интенсивно в газетах и помышлять стал о художественной книге, которая так стала пухнуть на письменном его столе и в голове, что до жгучей самой внутрянки взяла в оборот человека. Дни и ночи, потеряв им счет, корпел он над своим опусом, забыв о жене, дочках и даже о производстве. Осиротела семья без отца, но стоически переживала эти лишения, даже благоговейно: видела же лишь творческое неистовство и растущую гору страниц. Пришел день такой – добрался до финиша Николай Николаич. И открылся мне в этом однажды, попросил прочесть его рукопись на предмет внутренней, так сказать, рецензии. Стал читать я – водянка, желтуха в той ее стадии, когда до смертистой желтизны уже опухает человек. Только представьте себе размазанные на десяток страниц слюни, как работал Николай Николаич где-то в Казахстане на ударной стройке рабочим и приехал туда Леонид Ильич Брежнев. А был он еще не в поре маразма и подошел к стойке в столовой, где толпились рабочие, нюхнуть, так сказать, собственным носом запаха щец и каши, какими потчевали их величества работяг. Лоб в лоб тут и столкнулся с вождем Николай Николаич. В суматохе Л.И. Брежнев ему руку пожал. Восторгом от этого исторического события и уписал целую главу Николай Николаич. Эпопея же с медведем в отроческой поре, которого разкомсомоленные на всю страну строители везли в подарок съезду ВЛКСМ из Заполярья, тянула объемом на повесть. Экспедировали комсомольцы мишку в клетке из железных прутьев, оберегая пассажиров от всяких случайностей. И вот изнуренный дорожными треволнениями медвежий отрок в салоне авиалайнера, на высоте десяти тысяч метров, на полпути где-то между Тюменью и златоглавой нашей столицей (кажется, подлетали к Волге) самым позорным образом, не подав к тому видимых признаков, стал бешено прудить, обдавая брызгами окружающее его население, преимущественно дамское, как уж случилось. Сопровождающие пришли в ужас. Да они б, они б могли и в хвост его утащить, в туалетный отсек, где комфортно бы справил нужду вольный сын тундры и тайги! Но что случилось, то уж случилось... В общем, как бы то ни было, мишка на съезд ВЛКСМ был доставлен, и умудрились даже напатриотиченные до самого раскаленного градуса комсомольцы из тундры прорваться с ним до кулис генеральной сцены, чтобы явить полярного зверя пред телевизионные очи всей страны, ну и передать самолично его в руки самым-самым иконостасным людям ее. Безумный такой замысел был однако сорван мрачными молодчиками в черном, и пришлось посланцам с ударной стройки потом конфузливо водворять в зоопарк мишку. А до того еще пришлось им в организации на три буквы долго доказывать, что не собирались они выпускать обозленного уже непомерным их рвением зверя на членов Президиума...

Для разбора творения Николай Николаича мы устроились в производственном его кабинете с кипами воззваний, листовок, газет разных. Грузный мужик с посеревшим от литературной каторги лицом, он сжался в ожидании приговора, в глазах его таилась какая то обреченность: наверное, почувствовал интуитивно мою реакцию. Положение у меня было не из легких. О таком один мой друг-летчик говорил, направляясь «на ковер» к начальнику: «Лучше б кобель мне на лысину кучу наделал». Я понимал, что стал Николай Николаич уже хронически больным графоманом. Знал, что истерзано его сердце тюрьмой и послетюремными мытарствами. Опасался: вдруг мотор не выдержит. И кранты мужику могут быть, убью я его, стало быть. И начал осторожненько подбираться. Выспросил, правду ли он хочет от меня услышать или нечто успокоительно-красивое.

– Правду! – отрезал он. – Не нужен сиропчик.

– Валидол есть?

– При себе! – ответил он, проверив наличие его в кармане. И стал я работать скальпелем. Все о книге сказал, о несчастной его семье и о том, что губит он свою жизнь.

– Но мне ведь еще двадцать лет назад сказали, что я писатель! – воскликнул одновременно с изумлением и обреченностью Николай Николаич.

– Где тебе сказали?

– В редакции районной газеты.

И он одну за другой стал вынимать из ящика стола зажелтевшиеся уже от времени газеты со своими рассказами (чувствовалось, что готовился он и к такому повороту дела в разговоре со мной).

Ну и что, Николай Николаич, газета – информация, литература – художество. Там ответ на вопрос – что? Тут – на вопрос как? Так что редактора районки благодари за свой графоманский роман. Медвежью услугу он тебе сделал.

Я стих и тут же, не выпуская вожжи разговора из своих рук, предложил ему помощь в работе над документальной книжкой об их достославном тресте.

На другой день после нашего разговора Николай Николаич слег с сердцем в больницу. А оклемался маленько он – стал писать то, что я ему предложил. И книжку его, спустя время, издали. Николай Николаич постепенно выздоровел духом и с писательством своим напрочь расстался. Седой дед, он все еще работает в Заполярье где-то с седыми уже комсомольцами-сподвижниками его во времена писательского апогея, у которых сейчас стали появляться и внуки. Недавно узнал, что сняли с Николая Николаича судимость, реабилитировали подчистую, как говорится, чему я несказанно рад.






ГРАЧИ


Огонечек России, застенчивое селенье в грачином бело-синем раю, цвет которому дают березовые колки и глубокие небеса, зеркала озер и острокрылые чайки в высях.

Грачи – лирическая родина моей повести «Экспедиция на Сорочье». Несколько лет рыбалил я с друзьями-рыбоводами из НИИ в этом глухом углу Ишимского лесостепья с разбросанными там и сям на вершинах берез грачиными поселениями. Кукушки с утра до вечера желали нам долголетия, вся птичня гимн пела. Березы глаза ласкали. Легко открывались нам и души грачевцев, людей этой бело синей окраины района. Пишу я сейчас новое повествование – «Весна в Грачах», одна из героинь его – учительница Тамара Ивановна Гурьева.

Как-то после Покрова уже сидели мы с ней в пустом классе деревянной их школы одноэтажки. Алмазисто сияли свежевыпавшие снега, крутой, рваный ветер дымил по улице бурунчиками. Об оконное стекло бились голые пряди-веточки плакучей березы, трепетали под ветром лепестки бересточки на стволе.

Большие глаза Тамары Ивановны, просвеченные солнцем, слег ка туманила давность воспоминаний.

Появилась на свет божий в Казахстане она, в селе Красноярке. После школы закончила библиотечный техникум и пединститут культуры. Жила и работала в разных местах. Посчастливилось попасть и на Енисей, когда строилась там песенно знаменитая ныне ГЭС.

- Судьба свела меня со многими хорошими людьми, – выговаривалась Тамара Ивановна. – Без них я бы не состоялась. Мама одна жила, умерла – я осталась трехмесячной. И воспитывали меня потом школа да люди. С детства стихи писать начала. Это у меня – от природы.

– Как арабески ваших кудрей?

– Ага, – улыбнулась она. – Нужно выплеснуть душу – к перу рука тянется, а перо к бумаге.

Ее стихам веришь. Не умозрительные они, а плотнореалистичные, как наука ее школьная ОБЖ, то есть основы безопасности жизнедеятельности человека. И учит она ребятню, как обращаться с электроприборами, умно вести себя на пожаре, варить суп и кашу, кроить, шить и вязать. Дома держит семья Гурьевых две коровы и два теленка да три свиньи. Уточки там, курочки. Дочь замуж вышла – подарили ей коровку родители. Лирика Гурьевой так же реалистична, как и ее деревенская жизнь.

– До сорока трех лет страшно верила я в любовь с первого взгляда, – изливала она сокровенное. – И была у меня долгая любовь: дура ведь я. Почему дура? Не такой он оказался. Выдумала я его. К тому ж по натуре была доверчивая. И самообман этот – драма моя. Вдребезги будто разбили мое сердце, когда поняла, что ни он мне не нравится, ни я ему. И другой человек уже отогрел мне душу...

Написанного у нее – большой холщовый мешок, ей-богу, не вру. Редактор сборника зачерпнул пригоршню и явил миру поэта из дальних Грачей. Помню, как читала Гурьева в Доме культуры у себя стихи из первой книги. О любви, о природе, о родной нашей России, куда всегда стремилась она из казахской своей Красноярки. Не случайно же поэтесса взывала одним из стихов:



Я – русская и жить хочу
В России!
Среди берез, дождей
и журавлей.



А что касается любви, то у поэта она никогда не иссякнет: «Если бы я могла, обратилась бы в маленькую-маленькую росинку и сияла бы по утрам на твоей ладони... Если бы ты грустил и на глазах у тебя появлялись слезы радости или печали, превращалась бы в звездочку и светила тебе в непогоду, указывая верный путь. В засуху я стала бы деревом и спасала тебя от зноя. Могла бы стать родником, из которого бесконечно ты пил бы и не мог утолить жажду. Обратилась бы в колодец, со дна которого видно было б звезды».

Грачи – сокровенное для меня село, и о многих еще встречах там пишу я. Пухнут тетради с записями, вызревает книга. А истоки ее – в тех днях и месяцах, когда вели мы близ Грачей исследования по рыбоводству. Наши воды соседствовали с полями крестьян.

Всяких хозяев знавал совхоз «Грачевский». В наши времена пашня веснами мягкой, словно перинка, была. Должно было пойти хозяйство в гору, но тут грянула, как гражданская война, печально знаменитая теперь перестройка. Грачевский совхоз стал нищать, как и другие, еще немного – и пришел бы к полному краху. Ан нет, переживает он ныне весну в своем развитии. И экономически, и психологически. Нынешние Грачи – это асфальт, по которому звонко цокают утрами девичьи туфельки, это новые дома, где люди живут в достатке, полные живности животноводческие постройки. Чего стоит только знаменитая гусеферма с ее многоголосым гагаканьем. Это известное теперь в области хозяйство, о нем много пишут, поют даже, что «Грачи огонечек России» среди синеглазой шири ее. Перемены в Грачах связаны с приходом на директорскую должность Сергея Васильевича Деркача, с которым мы как-то сразу сдружились. Это по внешнему виду и сути динамичный современный руководитель. Короткая стрижка, кожанка, остер, импульсивен. Ни дать ни взять – бизнесмен. Баксы в его лексиконе так же обычны, как «деревянные» рублики для подавляющей массы российского населения. И вот выдался час, когда мы сидим с директором и беседу ем у камина, в котором весело постреливают сосновые чурочки. Начинаю с общехозяйственных вопросов, но не теряю надежды, что удастся покопаться и в психологических глубинах этого интересного мне человека.

Ехал я по району, Сергей Васильевич, и на душе кошки скребли, когда видел пустые глазницы оконных проемов в коровниках, немые коробки, в которых посвистывал ветерок. Говорил на эту тему с главой администрации Казанского района Владимиром Ивановичем Барабанщиковым. Печаль сквозила в его словах. Прорывалась боль в риторическом вопросе: «Неужели вина крестьян в том, что они крестьяне? Уважающий себя человек не будет работать в долг. А для наших крестьян сегодня работа хобби: зарплату ж они не получают. Хлеб всегда был мерилом госсистемы. А он у нас не реализован с прошлого года. Не нужен. Зато покупаем зерно в Америке». И в таком вот духе шел разговор. Откуда ты появился тут, симпатичный такой, перспективный руководитель?

Родился я на Алтае, в знаменитых Кулундинских степях. Потом был переезд в Яровское Казанского района. Там детство и юность прошли. Закончил Ишимский техникум, затем ветеринарный институт. Был главным ветврачом в Грачах, а с 1988 года и по сей день – директор совхоза.

– Начинал не без проблем, как я понимаю?

– Мы аппендицит района, глухой угол. Совхоз находился в системе Скотопрома. Мы доращивали тут скот из других хозяйств. Дали им самостоятельность, те и заявили: «Сами будем выращивать свою живность». И выбили из-под нас основу. Приплыли мы – дальше некуда.

– Но вы ведь тоже добились самостоятельности?!

– Конечно, вышли на связи с Тюменским Севером, стали крутиться.

– И соединили свою землю с лангепасской нефтью.

– Да-да! В Татарии давно видели пользу такой смычки. Тамошние НГДУ обязали над селом шефствовать. И в самые захудалые села асфальт пошел, коттеджи начали строить. Видел я эту татарскую новь собственными глазами... Был наш генерал по нефти из Лангепаса у нас в Грачах. И заявил, что мы ему по ценам 92-го года обошлись в 150 миллионов рублей, а за тот же год он, благодаря нашим доблестным геологам, которые промахнулись, пробурил 300 пустых скважин, и на каждую было брошено на ветер по 150 миллионов рублей.

– Ваш совхоз по затратам для нефтяников, стало быть, Сергей Васильевич, – одна скважина?

– Именно что одна, но не пустая.

– Вы переживаете весну на фоне общей осени России. И осени промозглой, продувистой. Как вы шли к перелому?

– Нас поддерживали в Главтюменьнефтегазе, соединив с Лангепаснефтегазом, которым командовал тогда Юрий Константинович Шафраник. Два года мы прорабатывали с нефтяниками нашу программу. И 19 июня 1990 года распоряжением Совмина страны Грачевский совхоз был передан из ведения Агропрома на баланс Мингазпрома. Так и началась наша новая история. Построили 40 километровую асфальтированную дорогу до Казанки. Оздоровили больной бруцеллезом скот. Реконструировали коровники и свинарники. Построили новые откормплощадки. Увеличили складские площади по зерну. Выстроили теплые мастерские и гаражи. Создали колбасный цех, по сути, это мини-мясокомбинат. Начали строить новое жилье.

– Для твоего лексикона привычны баксы. Так и кажется, что ты к нам из Техаса свалился. Ты капиталист, чувствуешь себя таковым?

– Нет.

– Почему?

– У нас пока нет тех форм, которые присущи капитализму, хотя мы движемся к тому.

– Стремление к тому, чтобы быть капиталистом, у тебя, однако, просматривается однозначно.

– Да, я стремлюсь быть им, потому что капиталист – собственник и свободный, стало быть, человек в этом плане.

Вот говорят о капиталистах по накатанному ранее идеологами социализма мнению, что это наемный труд, мол, поработительство и прочее. Я был в Словакии, Израиле, Америке. Встречался там с рабочими и думал: дай-то Бог, чтобы наш свободный рабочий жил, как тот наемный. Настоящий капиталист в принципе – это труженик...

– Не кажется ли тебе, Сергей Васильевич, что ты редко улыбаешься? Как расцениваешь ты те улыбки, которые видел в капиталистических странах? В определенной мере они дежурные. Но обстановка работоспособности, конкретики тамошних людей в действиях мне понравилась. Мы отличаемся, конечно, радушием. Этого Западу не хватает.

– Он же вышколен рационализмом. Потому и дефицит радушия. Так?

– Согласен. Мы отличаемся терпимостью друг к другу, состраданием. Там я особо не замечал этого. Но на Западе, по крайней мере, очень высока социальная защищенность собственности, права на нее. Идея социализма, она сама по себе хороша, но ее эффекты удачней, по-моему, использовали на Западе. Мы же расплодили совсем другой социализм. С фальшивою душой стал социализм наш, выродился просто-напросто. Сказал я в Казанке одному высокому идеологическому чинуше некогда: «Рыба гниет с голо вы». Так он грозно мне заявил: «Партия давно считает, что это ошибочное мнение. И выражайтесь осторожнее». А сам колоннами направлял в Тюмень автомобили с дефицитными стройматериала ми на возведение дач себе и родне. Копнул один молодой прокурор криминальные связи.

– Ваш профсоюзный бог Оскар Хабиденов, общаясь со мной, шутливо заметил, что писатели ребячливы в вопросах, которые задают. Я ж думаю, что мы просто искренние, и от меня всякого можно ожидать, – предупредил я собеседника.

– Мое мнение: все вы – работники культуры – не от мира сего, – смеется Деркач.

– Вы сговорились с Хабиденовым.

– Как хочешь, так и думай, – парирует мой собеседник, и лицо его озаряет по-гагарински ослепительная улыбка, которая высвечивает человека до донышка, как говорится.

- Меня всегда греет, Сергей Васильевич, мудрая мысль Уильяма Блейка: искреннего стороной обойдет подлец. Вот ты работаешь с русскими людьми, как сам понимаешь. На Западе принято в определенных ситуациях вручать человеку конверт, в котором сообщено, что мы, мол, желаем вам всяческих благ, но, к сожалению, с вами расстаемся. Как, приемлешь такой стиль, капитализируя свой совхоз?

Вполне. Это правила игры. Так должно быть. Я не противник профсоюзов, но когда они нагромождают горы всяких защищающих якобы трудового человека функций – это не на пользу. Надо уходить от такого воспитательства. Если человеку сорок лет, и он не понимает, как надо относиться к своему делу, его уже не перевоспитаешь.

– Я, между прочим, тоже так думаю.

- Через желудок и кошелек нужно решать такие вопросы.

– Увольнял за пьянку людей?

– Да, и делал это без колебаний, для душещипательных бесед в кабинет к себе не допускал.

Но конфликты всякие не к одним только пьянкам сводятся.

Да. Был у меня такой случай. Появилась в совхозе необходимость дрова складывать. Даю одному трактористу задание заняться такой работой. А он мне: «Это не мое дело, я тракторист и буду сидеть на гусенице». «Ради Бога, говорю, – ставь трактор на прикол, пиши заявление на увольнение и порхай вольной птахой хоть до посинения». Сегодня мы все равны перед коллективом и задачами, которые он решает. Нужно рубить дрова – будешь рубить!

– Но это ж диктаторские замашки.

– Я люблю порядок, и всего лишь.

– А у тебя самого грехи есть?

– Руководитель хорош, я понимаю, когда умеет брать ответственность на себя. Я беру. Не все получается, но демагогией я не занимаюсь.

– Беседа у камина располагает, как сам понимаешь, к искренности. Вопросов секретных тут нету. Я вот к чему. Ты человек семейный. Кто у тебя дети?

– Сын Слава восьми лет и дочь-пятилеточка Лена.

– Что значит для тебя жена Катя, или Екатерина Яковлевна?

– Она мать моих детей, любимый человек.

– Ты счастлив?

– Знаешь, дорогой, у каждого счастья есть свое несчастье, у каждой семьи своя тайна.

– Пушкин заявлял некогда, что без тайны нет семейной жизни, и я с ним согласен. И все-таки счастлив ты?

– Говорю коротко: я живу нормально. Прекрасная семья, все отлично, но в глубину лезть не будем. Скажу одно: сегодня моя работа мало совместима с моей семьей.

– Это меня и волнует.

– За последнюю неделю я только три ночи был дома. До этого две недели в командировке. Сейчас опять на неделю в Лангепас еду. Хозяйству выживать надо, а значит, надо крутиться! И низкий поклон женам, что они нас, крутильных таких мужиков, терпят.

– Это я из тебя и вытягивал. Спасибо за честный ответ. Не агитировали ли тебя в Лангепасе, чтобы вообще к ним перешел, оставив, положим, за себя Хабиденова?

– Был такой разговор, был. Но моя судьба – стоять здесь, на земле. Там бумаги и прочее.

– Но мог бы воротилой каким-нибудь стать, магнатом.

– У каждого человека должно быть чувство меры. Я уверен, что совхоз – это мое кровное дело. Я специалист сельского хозяйства и в другую систему никак не могу вписаться. Я ее не знаю. Скважины лечат, извини, не ветеринары. И для работы там мне надо или в корне измениться, или другим родиться. Мне уже не дано ни того, ни другого.

– Может быть, понимаешь, что движение по ступенькам властной иерархии вверх так или иначе ввергает человека в некие подлости, и от оподления своей души ты оберегаешься. А со мной просто лукавишь.

– Там микроклимат, уклад жизни другой, а переход из одного уклада в другой всегда явление, чреватое бедами, болезненное, по крайней мере.

– Начинаю тебя понимать. Давно убедился в одной такой мудрости. Вот влюбились парень и девушка, бах-трах и поженились, не осмысливая корней жизни того и другого. Пожили потом год, слышь-послышь – ненависть оголтелая друг к дружке, развелись. Женятся, как говорят мудрые, любови, а разводятся уклады. Ладно, ясно мне на этот счет про Лангепас. Скажи, Сергей Васильевич, какую цель ты ставишь в жизни, чего хочешь добиться?

– Я хочу, чтобы росло благосостояние мое личное и окружающих меня людей, работников совхоза.

– А вопросы правды, справедливости тебя волнуют?

– Я их не ищу.

– А истину?

– Да.

– Любой нормальный человек ее ищет...

Послесловие к этому моему диалогу с Деркачем мрачноватое, но из песни слова не выкинешь. Встретились мы с ним вновь в госпитале. Собеседник мой лежит под капельницей. Глаза у него с краснотою, тяжелые. Думаю, что заболел он от перенапряга в работе. Ну а еще – весна, неустойчивость атмосфер, переналадка в природе.

– Перемены после прежней нашей встречи в лучшую сторону, конечно же, – говорит с хрипотцой Сергей Васильевич. Развиваемся. Поставляем продукты нефтяникам Лангепаса, Коголыма и Урая. В году реализовали на Север 220 тонн колбасы. Она котируется там.

Рассказывал мне один парень, что за грачевской колбаской гоняются. Раскуштовал народ, как говорится, что же вкуснее, свое или заграничное, не клюет на цветульки оформления.

– А мы и в этом плане делаем уже на уровне Запада. Вакуумная упаковка у нас по стандартам мира. Вышли на нулевой вариант в экономике, то есть не убыточны. Перемены в психологии людей есть, сейчас они не получают деньги, а зарабатывают. Больше стали думать о хлебе своем насущном. Развивают хозяйство на подворьях. В нас верят, знают, что мы приобретем крестьянскую продукцию и сполна рассчитаемся. В минувшем году заплатил населению Казанского района за продукты живыми деньгами полтора миллиарда рублей. Так что можно не умирать, а поэнергичнее шевелиться. В районе наша доля по производству и реализации сельхозпродукции составляет 14 процентов. Это очень весомо. Рынок вошел в нашу жизнь, одним словом. Тунеядцы, а они есть и в Грачах, выходят в «шлейф»...

Я почувствовал, что говорить Деркачу тяжковато. Капельница работала: кап-кап-кап.

Поболей, Сергей Васильевич, – сказал ему на прощание.

Грачи – деловитые арендаторы пашни. Важно вышагивают они по свежим лоснящимся пластам отвернутой земли весной, выбирая червячков, и отливают на солнце их крылья черным, как и пласт после лемеха плуга. Думаешь о грачах, и звучит в сознании стих погибшего, не дожившего и до возраста Лермонтова, поэта из Свердловска Саши Башлачева: «Эх полететь бы спелыми грачами на теплую пашню...».






ГРИБЫ


Создания природы, которые бывают больше леса. Возвышаются такие под осень в тундре над молоденькими карликовыми березками, листики которых, как ноготки младенца.






ГРОБ


Что ни говорите, – одеяние. Древняя одна старушка в нашем дворе во время вечерней некой сходки бабушек на лавочке, когда обсуждали они с пристрастием «ельцинские реформы», уверенно заявила: «Как ни мелют нас, а нагишом, без гроба я не умру, по чутку, а прячу копейки в загашник на него. А не хватит на гроб, останусь бессмертной. Назло всем чертям и вождям. Жить буду – пусть мелют!»






ГУБЕРНАТОР


Да еще новый и энергичный, – это всегда перетряска. Кадровая – само собой. Сергею Семеновичу Собянину обидно стало, что Тюмень наша зачуханная и совсем не похожа на столицу нефтяного края. И город стал преображаться: улицы наново асфальтируются, бордюры из гранита появляются, «цветочная волна» преображает Тюмень. Горожане радуются и с возникающими неудобствами мирятся. Но рождаются новые анекдоты. Вот один из них. Прилетает Собянин из Москвы и ждет в аэропорту, когда ему подадут машину. А ее нет все и нет. Но шофер тут подгодился. «Почему не едем?» – вопрошает губернатор. «Улицы все перекопаны», – слышит в ответ. Шофер мнется, чешет затылок и спохватывается вдруг: «О-о! Знаю я, как проехать». Потом осекается: «Не-е, не поеду, вы и эту улицу перекопаете». Новое тысячелетие, одним словом, потребовало и нового губернатора, и дай ему Бог!






ГУБКИНСКИЙ


Город-мальчишка, которому пятнадцать лет от роду. Но сколько достоинства в нем! И главное – он этому достоинству соответствует. Люди здесь несуетливы, уверены в себе. Дети даже отличаются от своих сверстников на Большой земле нормальной самооценкой, самоуважением. Без лишнего выпендрежа ребята. Многие проявляют себя, как и старшие, в поэзии, танце, художестве и спорте.

Приехал я на станцию Пурпе в полночь. У вагона меня встретил питомец моего литературного объединения рослый парняга с ухватками медвежатника Юрий Блинов.

– Ну, привет, Топтыгин! – говорю я, облапив его. Позвал меня мой воспитанник на презентацию своей новой книги «Древние мужи Ямала».

До Губкинского километров пятнадцать. Дорога просекает безлесную тундру с глубокими снегами, такого траншейного вида до рога. Город ошеломил чистыми белыми улицами и обилием света. Чувствовалась за стеклами машины такая ночная тишь, в какую Оле Лукойе ходит по квартирам и дует малышам в затылки, навевая им волшебные сны. Трогательно было видеть часовенку изо льда у деревянной церкви, с появлением которой город стали оглашать колокольные звоны. И будят они сокровенное в людях. Как написала в сочинении одна губкинская третьеклашка, сердце ее тогда начинает петь в унисон... Зачарованно смотрел я в центре на ледяные чудеса света: стояли здесь прозрачно-голубые восточная пагода, Эйфелева башня, Статуя Свободы. Венчала все Спасская кремлевская башня с красной звездой. Сказочны были переливы света в хрустале ее льда.

К Юре подъехали уже два гостя: поэты Сергей Телюк из молодогвардейских «Истоков» и Валерий Дударев из журнала «Юность». Я разместился в гостинице, а москвичей Блинов поселил на втором этаже сборно-разборного, как говорится, но коттеджного вида дома (для Севера и это благо). Утром мы познакомились и отправились полюбоваться ледяным городком, в котором звенели детские голоса. Глядя на звезду Спасской башни, эмоциональный Дударев произнес с чувством:

– Вот дорога наша – от Кремля до Кремля.

Все дни пребывания в Губкинском у нас внутренне, как рефрен, звучали эти слова: Кремли единили столицу России и дальний ее верный угол. Восторженно открывали мы для себя новый город, в котором понятия «захолустье» и «провинция» казались какими-то рудиментами давнопрошедших времен. И я будто чувствовал, что откроется в губкинском Кремле какой-то символ...

В урочное время встречаемся с «министром культуры» Губкинского Анжелой Украинцевой. Я сначала даже и не понял, что это она собственной персоной. Большеглазая девушка лет двадцати с хвостиком внешне атакующе стала допрашивать москвичей. Попав на свеженьких, интересовалась их взглядами по очень серьезным вопросам политики и экономики в государстве, обстановке в сто личных сферах. Я отметил про себя ее мужской ум.

Потом у нас был поход в Музей освоения Севера. По моему разумению это настоящий НИИ в городе. Как пояснили научные сотрудники его, все месторождения нефти и газа в округе находятся на дне доисторического теплого моря. Увидели мы образец керна с отпечатками живности – брахиопод, которые кишмя кишели тут в глубинах некогда... Узнали, что самая красивая нефть здесь – зеленая, на Западно-Пурпейском месторождении. По заказу и при участии музея в конце минувшего века на территории Пуровского района работали археологи из Екатеринбурга. Открытия их и известные научные гипотезы зажгли Юрия Блинова, и он воссоздал жизнь «древних мужей Ямала» в историко-приключенческом романе. С искрой поэзии поведал писатель о молодом Славуне – Пляшущем барсе, нежной и воинственной Олен-Жар-Газели, простоватом, скором на любое дело Зыряне – Задиристом медведе и мудром вожде племени Сабуне – Лунном ястребе. С оптимизмом и верой в лучшее обращается автор к читателю: «Жить стоит! Надо жить! Если Всевышним отмерено вот в этом веке, в этом месте тебе жить, то используй эту милость емко и в полной мере. Наслаждайся, пей воздух, созерцай небо, вбирай всей плотью своей красоту природы-матушки». Величественный край Север, и равновелики этому величеству его люди. Читая книгу, я думал о тех временах, по очень ярким гипотезам, когда российский Север был вершиною мира, где жили гиперборейцы, «чистые жители земли», по фольклору ненцев. И с горы долгого рассвета потом растекаться они стали по земному шару расами разными и языками. Писатель по праву считает, что у истоков его новой книги стоит и директор музея, энтузиаст губкинской науки Борис Пономарев. Это под его руководством открывали научные сотрудники музея культуру целого народа лесных ненцев, которая отображена сейчас в двух емких книгах. Они записывали в чумах песни о герое ненецкого эпоса, умеющем летать на облаках, песни о женщине («Губы – алое сукно, жена, как Солнце-Светило, кукушечка моя»), песни лирические, эпические, песни о животных, об огне, о том, что живут здесь люди со своими семьями, как «ночь с луной, день с солнцем, звезда со звездой». Открывали они поэтичные сказки лесных ненцев, изучали особенности охоты на соболя, песца, лису, росомаху, белку, на зайца, медведя и выдру, боровую дичь. Осваивали неписанные законы взаимоотношений ненцев с природой, которые сводились к гуманному принципу – «не навреди», не хапай лишнего, ибо не оберешься беды (грубо, но верно на этот счет говорят сегодня, что жадность фраера губит). В записанном исследователями мифе о сотворении рек и суши говорилось:

«Когда-то две женщины на земле реки создавали. Одна говорит: «Давай реки так проложим, чтобы они и в ту и в другую сторону текли». Вторая отвечает: «Нет, тогда людям будет слишком легко плавать по ним, и они быстро всех зверей перестреляют. Нужно сделать так, чтобы реки в одну сторону текли, тогда людям против течения трудно будет плыть». Так же они и землю создавали. Одна говорила, что нужно ее плоской сделать, другая отвечала, что так людям будет слишком легко по ней ходить, и нужно сделать землю неровной, чтобы люди шли то в гору, то с горы».

Глубокая, что ни говорите, философия...

Детина почти двухметрового роста, прямостойный, как сосна в корабельном бору, Пономарев, начитавшись в юности Джека Лондона, приехал в Пурпе из Латвии с ударным комсомольским отрядом. Работал бригадиром монтажников. Половина его работяг были пьющие, половина – бывшие зеки. Но – мужчины все работящие, и – «бугор» нашел с ними общий язык. «Нормально работа ли мы», – заявляет Борис. Пономаревы всей семьей жили в вагон-бочке. «В Губкинском витал какой-то особый дух свободы», – вспоминает дочь Бориса Борисыча, которая учится сейчас в Москве. Не может она без улыбки рассказывать, как ее папа яишницу на утюге жарил, а знал он секрет, как грамотно держать его. Отмечает Пономарев потрясающую интуицию мэра города Валерия Лебедевича, организация музея – его идея. Филиал университета, впрочем, тоже создан здесь по его инициативе. Ну, а на каких людей в своей команде он ставку делает, видно уже по директору музея. Ректор здешний (или директор филиала, если точнее) Петр Голубев – историк. Работает над кандидатской диссертацией, в которой исследует проблему передачи верховной власти на Руси, начиная с Ивана Грозного... Это и не удивительно: надо соответствовать мэру, который закончил Академию госслужбы при Президенте и защитил там диссертацию по формированию стратегии развития малых городов Крайнего Севера.

Борис Пономарев открылся нам и с очень лирической своей стороны, но это случилось вечером. А днем у нас был еще поход в библиотеку. Точнее – это библиотечный центр, в котором есть и компьютерная библиотека, работники ее тесно сотрудничают с администрацией, и та дает им исчерпывающую информацию о своей работе. В выигрыше жители: каждый человек может бесплатно и совершенно свободно узнать, как распределяют и расходуют городской бюджет, как планируется строительство жилья и пр. Богатый пласт информации – краеведение.

Директор библиотеки Татьяна Ивановна Романенко – из Алма-Аты, на Север ее привела тоска по сосновому бору. Сны ее золотил он...

Но вот вечер. Новых знакомых своих мы встретили в Доме Культуры. Здесь собрались на презентацию творчества Юрия Блинова элита города, вся культурная общественность, руководители Губкинского во главе с мэром.

Сцена выдержана в броском художественном стиле. Черный задник с ненецкими орнаментами – олицетворение нефтегазовых богатств местных недр. Виновник торжества Юрий Блинов в белом костюме с фосфоресцирующей голубизной бабочкой. Он, но задумке режиссера, живое творение искусства. Как его уломали на этот наряд – неизвестно, но я точно знаю, что друг мой двадцать лет уже галстука не одевал. Блинов бесхитростно заявил залу:

– Вы обрадовали меня, собравшись здесь.

Он рассказал коротко о себе, ответил на вопросы. Родился будущий прозаик в деревне Роза на Урале. Пережил трудное послевоенное детство, безотцовщину. Окончив ремесленное училище, работал водителем торфоуборочной машины. Закончил Политехнический институт в Калинине, по торфяной же отрасли. Поступил в аспирантуру, но понял, что не его это дело – разработка торфяных месторождений и наука. Ушел в геологию, углубляться стал в мерзлотоведение, и ледяная тундра стала фундаментом его жизни и литературного творчества.

Читатели дали высокую оценку книгам Юрия Блинова, ставшего в 2001 «Человеком года в области культуры». Я рассказал, как регулярно выбирался Юрий на занятия литературного объединения в Тюмень, будто не тысячи километров, а несколько кварталов отделяли его от моего «Факела». Это его упорство, критическое отношение к слову импонировало всем моим подопечным. Мы верили, что Юра пробьется в литературу, как пробивался он к тайнам вечной мерзлоты, и не ошиблись в нем. Сырую породу своей прозы он сжал, наконец до алмазистости.

Блинова обласкали, как и меня некогда, «Истоки», регулярно стала печатать «Юность». Московские гости находили родство в нем с Михаилом Пришвиным и Виталием Бианки. Во мне ж просыпался педагог, и позднее я шепнул своему питомцу:

– Послушал, что мы тебе наговорили, порадовался «лещам», и забудь все.

– Так я и намерен сделать, – ответил он, – Глубины слова неизбывны, расти надо и расти.

А потом со сцены зазвучали песни. Сопровождала их чудесным аккомпанементом на фортепьяно Анжела Украинцева. Здесь неожиданно мы узнали, что Пономарев – известный бард Губкинского. Он бывал на Грушинском фестивале и проникновенно исполнил в честь Блинова свои творения. Про апрель на Севере, что вместо трамваев олени тут, а тепло всего три недели и шибко зимою метет. И по своему подпевала тундра за стенами ДК: с Ледовитого океана на город накатывали метельные клубы... И о многом еще другом рассказывали его песни. Драматично звучали строки о том будущем нашего поколения:



Когда уйдем навек, как белые снега.
Когда умрем у времени на плахе...



Душою поэзии Бориса Пономарева был, конечно же, человек. И бард был прав в том, что главное в тундре не клюква, не нефть, не олень и не газ. Да, на Севере главное – люди.



Из этих людей можно гвозди
На стане гвоздильном ковать.



Кто работал на семи ветрах на буровой, а я это хлебнул в помбурах на Самотлоре и Ямбурге, подтвердит правоту поэта.

Выступил перед собравшимися мэр Валерий Лебедевич. Пафос сказанного им: «В городе родился писатель. Губкинский – кладезь талантов, и Блинов помогает нам поверить в себя, в свои возможности».

Трогательно читали сказку Юрия Блинова о зайце непоседе его внук Кирилл и сынуля Анжелы Украинцевой Владик. Этот пацанчик проявил такую артистичность, что не мне одному подумалось: может стать подвластной ему большая сцена. Единственное, чего не избежать мальчишке, – трудностей. Ответил же на вопрос о них Юрий Блинов:

Трудностей достаточно. А преодолеваю по-разному их, иногда сжав зубы.

В литературе так идет вперед писатель и в схватках с вечной мерзлотой: это под его руководством малое предприятие «Криотехника» ведет работы по укреплению грунтов и реконструкции фундаментов. Льды коварны, непрофессионально построил здесь дом – он может и «поплыть»...

В банкетном зале разговор пошел еще душевней и раскованней. Я зацепился мыслью за слова из спича Лебедевича о том, что вечер Блинова шире, чем просто презентация и что не все у них в Губкинском безоблачно так и красиво.

И мы выступаем волнорезами, подбил тост, как гвоздем, Лебедевич. – Из Москвы пустят большую волну («От Кремля до Кремля», – сказал я про себя), – и если нам, администрации не поработать, она просто сметет многое. В Думе и Правительстве действуют на этот счет профессионально: тут подрежем, уменьшим, приведем к среднему, а расплачиваться народу. И мы здесь облагораживаем реформы всякие, смягчаем последствия...

За праздничным столом стало оживленно. В разных углах его рокотал прибой словес. Мы с Телюком разговорились об одной особенности нынешнего времени. Смутное оно вроде бы, а стихов, книг поэтических – половодье. И главное – профессиональные они (о графоманах нет речи). Но удручает, правда, гладкопись. Редко-редко взорвется, взбурлит что-то на глади этой поэзии. В чем дело? Гете, по-моему, отмечал связь смутных времен с выплесками ее. Но почему, что происходит?

А я попытаюсь ответить, – сказал мне сидящий напротив Сергей Телюк. Я уже знал, что он мостостроитель, достиг больших высот в своем деле, работал крупным спецом в Министерстве, получал приличные деньги. Но сбила его с панталыку, завлекла эта роковая любовница – литература. И Сергей нашел мужество порвать с мостами, обречь себя на материальные невзгоды и начать жизнь как бы с белого листа. И с новой любви, кстати, после передряг с первой семьей...

Короткая форма, стихи быстрей реагируют на изменения в жизни, – заявил он рассудительно. – Устаревают ритмика, подбор слов, и идет поиск. Возможно, ближайшие годы станут началом нового Серебряного века в поэзии.

– Да, – согласился я, – идет обновление, змеи меняют кожу, как заявил Гумилев, по-моему, люди – души.

Потом стол стих, потому что Борис Пономарев взял в руки гитару и стал перебирать мелодичные ее струны. И услышали мы эссе-песню о вертолетчиках, с которыми летал когда-то автор. Тундра, газопровод, вертолетка. Один из членов экипажа разводился как раз с женой и щемяще взглядывал на висевшую в вагончике фотографию некогда любимой женщины. Ночью Борису не спалось. Он вышел наружу. Тихо было вокруг, над тундрой вновь накрапывал дождь. Лопасти вертолета обвисли. Три дня уже дождевые тучи блокировали вертолетку. И рождались у барда строки:



Нас прижали облака,
Нам коридор закрыт пока.
На вертолетке тишина,
Осенний день испит до дна.



А наутро скользнул в прогале облаков солнечный луч. И опять стал изливаться Пономарев в мелодичный стих о том, как «луч дрожит на лопастях винтов».



А на стене висит планшет
И рядом – пачка сигарет,
Письмо и твой фотопортрет.
Прости, прощай, не жди, привет.



И вновь весело горят сигнальные огни. Люди в стихии неба и верят в чудеса, в то, что сказка сбудется, все у нас получится и хорошее опять в жизни повторится.

Новый день начался со встречи с мэром. Устроились все за отдельным, «коллегиальным» столом. Стартовала с вопросами «Юность» в лице напористого по молодости Валерия Дударова. Он заговорил о Губкинском как об оазисе культуры в тундре. Я записал из ответа Лебедевича на этот счет: «Если человек на месте не ищет варианты собственного развития – он закоснеет». Это многое объясняло в Лебедевиче, в кипучей его натуре. У него доброе широкоскулое лицо, обрамленное рыжей бородкой. Самое выразительное в нем – глаза, голубень, брызжущая из глубоких глазниц.

Мэр говорил о том, что его лично цель – создать населению Губкинского такие комфортные условия, чтобы они не чувствовали себя людьми второго сорта и не прятали б на Большой земле голову подмышку. Они заслуживают достойной жизни. Сам по себе

Губкинский вырисовывался как незаурядный культурный центр Приполярья, форпост искусств и спорта. Не случайно же одна журналистка назвала его городом, где согреваются сердца. Помимо музея и чудесной библиотеки здесь имеется своя студия звукозаписи, где выпустили не одну уже кассету звезд местной сцены, «жаворонков» и «соловьев». Славятся башкирский ансамбль «Шатлык», хор академической песни «Братья-славяне», детский хореографический ансамбль «Северное сияние», в который вовлечено около двухсот ребятишек, ездивших с концертами в Испанию даже. Четырежды проводился в Губкинском фестиваль «Музыкальный полюс». Кипят дела в центре детского творчества. Здесь традиционны выставки местных художников. Не пустует зал ДК, когда идет «Неделя самодеятельного театра». Ежегодно отмечают тут «Дни культуры». Гордятся в Губкинском современным детским садом «Снежинка» на 205 мест, оздоровительно-досуговыми комплексами «Юность» и «Ямал», юношеским клубом «Метелица» и лыжной базой «Снежинка». Востребована у жителей химчистка «Снежная королева». Появятся скоро стрелковый клуб, манеж, лыжероллерная трасса, крытый каток и теннисный корт.

Набирает популярность клуб любителей животных «Овал», имеющий уже 44 вольеры. Как пишут дети в сочинениях, гордясь родным городом, появится здесь, возможно, и зоопарк, где поселятся жить северные олени, морские котики и даже слоны. Верят молодые губкинцы, что будут у них цирк, театр и филармония. «Я люблю Губкинский, как маленький остров среди больших снегов», заявила одна школьница. «Суровой зимой, – вторит ей другая, когда метель вьется среди домов, душу и глаза радуют ледяные городки, нарядные елки. Я не смею мусорить на улицах. Мне нравится его чистота». И читаю у третьей: «В первые же месяцы жизни в Губкинском я увидела, что даже студеной зимой, в темени полярной ночи, лица его жителей остаются солнечными». Детям можно верить. Верю я и Валерию Дудареву, который заявил Лебедевичу, что его журнал организует здесь литературную студию «Юность». И вообще нет никаких сомнений в том, что в Губкинском запоют скоро:



У нас – златые купола,
И в срок звонят колокола.



Храм из дерева здесь уже воздвигли. Жена Лебедевича, темноокая красавица с картинно пунцовыми щеками Ирина ездила в Тобольск как первая леди Губкинского, и на освящение новой церкви приезжал по ее приглашению архиепископ Димитрий. Будет в этом городе, конечно же, и лебедино-белый храм из камня с золотым лучением куполов. Женщины умеют доводить дела до рождения. Было б зачатие...

Обо всем думают в Губкинском, о радостном и скорбном. Морг построили – даже презентация была...

Дударев не выпускает инициативу разговора и с искорками в глазах задает новые вопросы мэру.

– Что читаете?

– Блинова в первую очередь и вообще местных авторов, улыбается Лебедевич.

– Из классиков кого любите?

– Толстого перечитываю, Куприна.

Меня больше интересовали социально-экономические вопросы. Зацепился мыслью за реплику Лебедевича: «Вообще Россия – северная страна». Поделился с ним своею тревогой: «Северные территории развиваются однобоко. Что будет, когда закончатся нефть и газ? Мертвые города? Это ж Апокалипсис Северов наших. Подобное мы сейчас видим. Друг-геофизик у меня в Магаданской области родился. Приехал в родной поселок, а там – разруха, брошены люди на вымирание. Пустые дома с выбитыми стеклами окон, голодными крысами и черными глазницами. Слез не мог сдержать он, захлебнулся ими.

– Меня это тоже тревожит, – заговорил с озабоченностью мэр. И так случилось, что доводами своими в конце концов убедил меня, что все не так уж и мрачно. Пока извлекается менее трети углеводородного сырья. Новые технологии позволят продолжить жизнь промыслов. Геологи работают, и в глубоких горизонтах могут быть открыты месторождения. В регионе много кварца, дойдут и до него руки. Развивается нефтеперерабатывающее производство. На малокомплектных установках уже вырабатывают бензин разных марок, дизельное топливо.

– Когда человека загоняют в пятый угол, он ищет варианты, – заключил Лебедевич. – Выработают газовики свои месторождения можно будет ставить на них электростанции и получать дешевую энергию. Развивается в городе тепличное хозяйство. 16 лет назад сухой лук и сухой картофель были здесь нормой. Сейчас питаемся свежими овощами...

Поделился с мэром своими впечатлениями от книги Андрея Паршева «Почему Америка не Россия?». Она отравила мое сознание. Заговорят по телевидению о реформах, вхождении России в мировой рынок, а мне волком выть хочется. Страна наша – это ж немеренные версты морозных пространств. Здесь не цветут, как в Баварии, магнолии. В Подмосковье Паршин в мае дал дуба в бундесверовском спальном мешке. Даже Аляска по сравнению с Чукоткой – курорт. Мы не Индия, не Китай и даже не Канада. Обмороженных больше, чем ошпаренных, как цитирует кого-то выдающийся экономист. Даже кот Матроскин знал, что продавать надо что-то ненужное, а нужней теплоносителей в России ничего нет. Это в Индии открыл окошко – и тепло, в Америке проблему решают небо и солнце. У нас же его маловато. Живем, как в холодильнике. Прорва средств уходит на обогрев, и потому себестоимость продукции, цена строительства в России в несколько раз выше, чем на Западе. Мы неконкурентоспособны и обречены на замкнутую, «блокадную» жизнь. К этому сводит мысль книги Паршев. И я мрачно теперь воспринимаю слова правителей государства о светлых перспективах его в ближайшие годы и заявил об этом Лебедевичу. Рассказал, как живописует в рассказе одном Блинов свой Север: «Мороз, пронизывающие ветра со снежными комочками, такие ветродуи в тундре, что в кальсонах шерстяных с ватниками мошонка скукоживалась». У меня ж душа скукоживается после книги Паршева.

Мэр смолк, а собравшись с мыслями, заговорил о России как о Клондайке, о природных ее богатствах, о талантах россиян, высоком уровне их профессионализма.

Можно запустить такой механизм в экономике нашей, который позволит в перспективе стать Российскому государству одним из самых могучих в мире, – заявил он с убежденностью.

Я не стал просить его о развертке этой мысли, а вспомнил просто рассказ одного моего товарища, который побывал в Дании. Там нет никаких месторождений, а живут люди богато. На обочинах дорог можно встретить такие плакаты: «Главный наш ресурс – качество». Подумалось о том времени, когда в Рейкьявике встречались Рейган и Горбачев. Узнали мы тогда, что в Исландии, на громадной льдине, по сути, производят в теплицах столько апельсинов, что экспортируют их даже в Африку. Эти факты, оптимистичный настрой Лебедевича оказали свое воздействие на меня: почувствовал я некоторую оттепель в душе, подтаивать стали постулаты Паршева...

Рассказывая о себе, мэр Губкинского поведал, что приехал некогда на станцию Пурпе в составе Всесоюзного отряда «Молодогвардеец» и обрел здесь в Приполярье вторую свою Родину. Мне вспомнились друзья-комсомольцы, своя молодость на жарком «Тюменском меридиане».

На 80-летнем юбилее ВЛКСМ в Тюмени, – сказал я, многие заявляли, что мы – дети социализма, а комсомол наша судьба. Прошлое повторять нет смысла, но нельзя забывать о лучшем. Из прошлого надо брать огонь, а пепел пусть развеет ветер истории.

– Верно, верно, – вырвалось у Лебедевича, – считайте, что и я так мыслю.

И услышали мы о том, что в Приполярье создается Союз молодежи Ямала, что будет его организация в Губкинском. Вновь, как и раньше, стали заниматься здесь молодыми специалистами, вопросами их профессионального роста. Что формы другие – это естественно. В команде Лебедевича, например, не один уже учится в Академии госслужбы при Президенте. В этот момент я и узнал, что одна из студенток ее – Анжела Украинцева. «Вновь надо с ней встретиться», – заметил себе.

Опять вставил свое неугомонный Дударев, и мэр стал рассказывать, как общаются губкинские руководители с коллегами по Ассоциации малых городов России. Глубокий вздох пронизал Лебедевича.

– Мы разрабатываем свои предложения, посылаем их в Правительство, Президенту. Но процента два лишь из них доходит до него, и болит об этом моя душа.

Мэр оказался настолько убедительным и неожиданным с этим пассажем, что все мы дружно рассмеялись. Ясно стало, что губкинский мэр знает цену писательскому слову. И с печалью подумалось об одном литературном хурале, где большой человек из окружения Президента недоумевал: «А зачем вообще нужны писатели?».

Кремли единят людей, способствуют подъему духа народа, но то, что символом этого может стать Кремль ледяной – явление уникальное и многозначащее. Как ни прискорбно, в Москве сейчас прозябают известные писатели, классики социализма как можно б сказать. С одной стороны это вроде бы естественно. Товарищ мой, замечательный тюменский бард Анвар Исмагилов, драматический человек по сути, заявлял, что такова юдоль русского литератора: он обречен на вечные препирательства с судьбой и государством, на жизнь с содранной заживо кожей – когда чувствует творец каждое дуновение жестокого ветра времени... Но не справедливости это свидетельство, а великой беды в Отечестве, где таланты становятся изгоями. И будто вперекор такому ползучему фатализму в судьбах художников созидают им творческую обстановку в Губкинском, где начинающие школяры даже, молодые литераторы живут в атмосфере всеобщего внимания, благожелательного отношения со стороны властей. В этом писательскую группу гостей приполярного города убедила встреча с литературным активом в библиотеке.

Читальный зал полон. Собрались авторы трех альманахов, которые выпущены при поддержке Лебедевича и редактуре главного библиотекаря города, литературной мамы начинающих Татьяны Ивановны Романенко. Она сама талантливо владеет словом, но скромничает только. Речь ее эмоциональна, как язычки пламени таежного костра. Линия – тверда: характером она жестка, как непокорные вихры ее светлых волос. Ведет встречу так, чтобы больше пользы извлекли от общения с «мэтрами» ее подопечные. Я делюсь своими тайнами мастерства, говорю, что все мы из слов родом, хорошие люди – из хороших, плохие – из плохих. Молодая литературная поросль дружно пытает московских гостей. Пролистываю последний сборник губкинцев, который я прочел уже, и лица в зале живьем звучат словами моих заметок, подчеркиваний.

Импозантного по виду Сергея Надеждина волнует «проемность двери», терзают «кубов округлость» и «длины дорожность».



Снег тает Блока стихотворением –
Тепла апрельность, ночей воздушность...
Так замечаешь вдруг с удивленьем
Весной Москвы санкт-петербуржность.
И осень лишь его успокаивает, когда «жизнь полна покоя».
Отчего? Не знаю сам.
Не волнуюсь, не тревожусь...



Дородный Евгений Матюшенко будто с ветров объявился в зале. Жизнь его в этом афоризме: «В горниле нордическом судьбы куем».

О железном говорит добрая и улыбчивая бабушка Вера Самоделкина. Задается одним вопросом она, думая о солдатских матерях, потерявших детей в Чечне, хочет, чтоб сказала ей Держава, из какого сплава ковала она женщин, «чтоб столько плечи их могли держать».

Побывал я уже в гостях у своих друзей-журналистов Вики и Валерия Воробьевых. Округлая формами, домашняя вроде бы внешне Вика дерзка мыслью и чувствами:



Как в стоячем болоте, быт,
Нудной бедности скупердяйство...
Не хочу! Наплевать и забыть –
Вот такое мое «чапайство»...



«Дай, боже, сил радость дарить чужим!», – восклицает она. А уж если уйти – босым. В нестареющих ангелов братство.

Остренький лицом, утюжок которого усугубляет еще и клин бородки, Валерий притих, как заяц под кустом. Никаких вопросов. Глаза лишь выказывают движение мысли. Может, вновь он воображением в златокипящей Мангазее, и «попутный ветер дугами выгнул оба паруса коча «Мария», прямой и косой». И в море Мангазейском один из двух воевод, которые ведут противоборство здесь, «на краю Ойкумены», где стоит знаковый столб с перекрестьем частей света. Несколько глав я прочел об этом. Многообещающая повесть моего собрата, который, преодолевая журнализм, торопыжество, бесстрашно сейчас отхаркивается от него.

Мечтательная натурой Ксения Тарасова нацелена всей своей энергетикой на действие. Она любит спорт, увлекается философией, народной медициной и обожает кошек. Кредо Ксении: «Жизнь слишком коротка, чтобы проводить ее на диване». На расстоянии может любить она.



А не любимой быть я не могу.



Семнадцатилетний Матвей Жижик – это характер. Как подает его составитель сборника, в два года он позволил взять себя на руки, но неизменно спрашивал: «Не уроните?». В пять лет, заходя в кабинет хирурга, где ему должны были наложить швы на рану, сказал маме: «Ты не переживай, я плакать не буду!». И не плакал. А в шесть на вопрос «Ты такой взрослый, так почему ж капризничаешь?» ответил: «И сам не знаю, но иногда хочется». И этот прагматичный мальчик в 16 лет написал первые стихи о грядущем вхождении в новый век, о мужской дружбе. Сейчас, по всей видимости, у него настало время размышлений о любви. Цель его жизни – «искать свет». «Изменить игры течение». Находить «большего ростки».

Целеустремленный в жизни, с лазерным взглядом Геннадий Чистиков, достигший возраста Христа, начинал с маленьких четверостиший еще в детском саду. «Стихи, как японские иероглифы, говорит он, – в одно стихотворение можно уместить всю свою жизнь».

Трогательный и девственно чистый в своих признаниях десятилетний Сергей Логвись и годом младше его Катя Прокопенко. Мальчишка, глядя с самолетной высоты, задумывается, «чего на земле больше – воды или суши». А в девчонке пылают краски: «Осенью золотые березки и осинки дрожат от легкого ветра. Кажется, я слышу тонкий звон этих золотых листьев».

Озноб по спине гуляет, когда читаешь рассказ вырывающегося из тенет журналистики Ирека Насырова, его впечатления от поездки к ненцам, о том, как просыпались они после затяжного пьянства: «В чуме с утра не было дров в печи. Поэтому не было чая, хлеба. Было холодно. Но это, пожалуй, не самое тяжелое. У людей, которые остались в стойбище, было нестерпимо холодно на душе». Да, пьянство, которое несет в тундру современная цивилизация, косит этих детей природы ненцев. «Пьяные баржи» с водкой на реках здесь, увы, – жестокая реальность. От нее, родимой, может вымереть по-детски беззащитный от этого зла народ. Но есть такие люди, как Ирек Насыров, которые с болью воспринимают происходящее, восстают против «зеленого змия» и пусть по-донкихотовски, но бросаются в бой, чтобы отстоять души «чистых жителей» тундры. Смотрел я недавно телефильм тюменки Любы Переплеткпной, удостоенный приза на международном фестивале финно-угорских народов в Сыктывкаре, и будто ножом по сердцу полоснул меня этот кадр: лежит ненчонок на снегу в нарядной черно-белой малице, подложив руку под голову и как бы задумавшись, глаза серьезные как у многих ненецких ребятишек, с недетской думой. Меня мысль прожгла: «Неужели и его ждет «пьяная дорога» жизни и ранняя смерть?». «М-да, дай-то Бог и дальше так писать этому парню Иреку Насырову», – подумал я. И с интересом стал вслушиваться в перепалку, которая вспыхнула в зале. Бузу дискуссии поднял один из очень деятельных предпринимателей Губкинского, обовнучившийся уже дедушка Геннадий Фомин. Человек горячих кровей, крымчак из-под Феодосии, он взъерошенно твердил, что это очень хреново, когда стихи читают заунывно. Что это за поэт, мол, когда он как умирающий лебедь.

В сознании моем в момент вспыхнула его фраза из альманаха: «Мои любимые герои – бунтари, революционеры». И я мгновенно, живьем будто бы, увидел в Фомине любимого героя моей юности Овода. Не книжным, залитературенным, а страстным в обыденности наших дней человеком, губкинским Оводом с русской душой, о русском страдающем:



Вот потому так одинока ночь,
Она вдовой без гармониста бродит.



Страстен и горяч Фомин и в сфере предпринимательства. В этой хотя бы своей позиции: «Мы создали институт нахлебничества. Извращенный капитализм, основанный на социалистических постулатах, при этом все хотят получить капиталистический результат». И действительно, на него пахать нужно, и не важно, Африка это, Голландия или Россия.

Собравшиеся хотели слышать стихи московских гостей, и те их, конечно, читали. Будто кочи по Мангазейскому морю плыли в атмосфере читального зала неторопливые строфы Сергея Телюка из его «Книги легенд» – о древнеславянах, о короле Германарихе, предводителе гуннов Денгизике, о командовавшем византийской армией скифе Анагасте и о славянском князе Ардагасте. О тех временах, когда



В предощущении дороги
В Европе сотни лет назад
Сроднились, позабыв упреки,
Абориген и азиат...



Эти именно строки будили во мне видение, вспыхнувшее в воображении в школьные годы: «Едет гуннов царь Аттила». Он представлялся мне как толстяк Тартарен из Тараскона... И судьба Телюка это праславян искать всюду.

Валерий Дударев – воспитанник магаданских снегов и с радостью собрался в тундру к Блинову. Как любой человек, по определению, он – существо с самой долгой памятью. Щемяще видя окружающий его мир, малозначимые вроде бы детали и краски, поэт выходит через них к большому, вечному. В стихах его видишь ночи от молний светлые, лунное зарево темных полей, желтые пашни, дороги во мгле и то, что трудно и вообразить, охватить сознанием:



Сгорают звезды, люди, царства...
Испепеляющий конец? –
И нет на свете государства.
В котором умер мой отец.



Каким болевым чувством надо обладать, чтобы так увидеть Родину:



Россия не поет, Россия умирает.
Как мертвенно бледны! – и брошены стога.
Безропотны леса... И время замирает.
Ужели эта Русь была мне дорога?



Ему тяжело смотреть на звезды – судьбу счастливую искать. А счастье – добраться до поля, увидеть, как дремлет ветла. Ощутить, как «Под каждой звездой Светло и люто. И снег как будто золотой. И все – как будто». Поэт может почувствовать, как в сумерки сонные в васильках у обочины наливается слог его... И дуреет, когда приходит снег и журавли прощаются с полями. Убивает его, что «Много в нашей Покровке Полуспившихся рож» и «Бутылки бабка собирает. Что в праздник выпила страна». Но эта даль! Эта высь.



Но уставишься в небо –
И охота реветь.



Поэт, блоковское, по-моему это, – человек, который может вобрать в себя и выразить в слове тоску всех времен и народов. Дударев это может, потому что



Серое небо над ясной душой,
Сосны печальные эти...
Холм невысокий и век небольшой
Дан человеку на свете.



Истинно, мир должен умереть, как заявил классик, чтобы воскреснуть в метафоре и трепете чувств.

До Тюмени я жил под стук вагонных колес с тоненькой книжкой Валерия Дударева «Ветла». Но до этого был еще один день с новыми встречами.

Я в «Солнечном доме», торговом центре с магазинами, кафе и небольшим цехом хлебопечения. Командует этим хозяйством невысоконькая проворная женщина Зинаида Михайловна Докторова. Ей вручили в Москве медаль как лауреату всероссийского конкурса «Женщина – директор года». Познакомившись с хлебопеками, уединились в маленькой ее конторке.

Выросла Зинаида Михайловна в Молдавии, работала много лет с мужем на БАМе, меняя станции местожительства по мере продвижения в тайгу строительно-монтажного поезда. Недавнее известие в несколько сухих информационных строк о том, что пробили Муйский тоннель, звучало для нее песней о ее кочевой, как у военных, жизни. Она мечтает о солнце и Юге, а потому и название у фирмы «солнечное». Дело свое любит, по-женски чутко реагирует на потребности жителей города Губкинского, который стал после БАМа ее второю судьбой. Вспоминая Чарскую долину, перевалы, горы, Зинаида Михайловна замечает, что снега там было мало. Зато теперь его – обилие. Ну, а нехватку солнца восполняет солнечной своей душой, тем более, что время, в котором живет, нравится ей: дерзай, твори, все возможности есть для этого. Особенно таким лидерным людям как Докторова. Им, правда, личная жизнь не всегда удается. Но это не моя тема. Принца нового Зинаида Михайловна не ищет. Но сдается мне, что его она обретет еще, не минует ее женское счастье, солнечно будет и дома. Зацепила она что-то в сердце моем, и себя я невольно примерял на роль принца, но примерки такие – юдоль моя писательская, рождаемая напорной энергией так вжиться в судьбы своих героев, что если оторвали тебя от них, то с частью сердца и кровоточит оно...

Договорился о встрече с Анжелой Украинцевой. Захожу в ее кабинет радостно-возбужденный.

– Ну, голубушка, – говорю, – я обалдел от вести, что ты учишься в президентской Академии. Мне доводилось встречать сапожников во главе отделов культуры. Расскажи, дочка, как дошла ты до такой жизни?

Анжела хлопает только ресницами своих глаз и улыбается.

– Какие они у тебя, синие? – спрашиваю.

Та смеется в ответ:

– Кошачьи! С зеленцой...

Мужской ум Анжела восприняла от мамы, которая работала директором универсама и отца, ответственного работника города. Она закончила училище искусств в родной Тюмени, а потом институт культуры. Однажды пригласила ее подруга погостить у нее на Се вере. В Губкинском ее поразили большие очереди к цветочным киоскам, а было 8 марта. Внешне мужчины – громадины в унтах, шубах и меховых шапках. Отстояв очередь, идут, пылая радостью, с мерзлыми гвоздичками поздравлять любимых. А пурга космами их сбивает. Растрогалась всем этим Анжела. И – осталась в Губкинском. Давала уроки фортепьяно в музыкалке, была концертмейстером. А потом пригласил ее Лебедевич в свою команду. Немного понадобилось молодой женщине, чтобы понять: такой команде нужно соответствовать. Так и поступила она в Академию. И цветение оазиса культуры в Губкинском обеспечивает и Анжела Украинцева. Доверие мэра она, конечно же, оправдывает. Цель «министра культуры», чтобы опутала она весь город. А работать ей есть с кем.

– Чудесные специалисты у меня под началом, – восторженно заявляет она. – Я учусь у них...

Удивительнейшего человека я открыл у себя под боком, на первом этаже своей гостиницы «Паланга», где обитал в собственной мастерской художник Василий Кузьмич Барыльченко. Солнечный он человек, жилочки все на лице светятся, когда улыбается, добро тою лучится. Мягкий Барыльченко и светом души своей и картина ми. Небо на многих из них спокойное, белесое: Север есть Север, яркие краски тут редкость. Как пишут о нем в проспекте «Картинки с выставки», изданной Музеем освоения Севера, для Василия Барыльченко характерны содержательность, таинственность и элегически-нежная, мечтательная манера письма. Пишет он природу, зимние северные пейзажи, тундру, местные речушки, прелесть тихих уголков русской земли. Картины его бесхитростны в названиях: «Излучина», «Ветреная погода», «На болотах», «Первый снег», «Март». А выставлялся Барыльченко в Москве, Ноябрьске и Губкинском. Растворяясь как бы в природе северных параллелей, он зорко меж тем ловит ликования света. Так появилось у него полотно с золотым грибным дождем, в котором сияло солнце. Барыльченко метафоричен в своей живописи. Вот «Март». Сосны на взгорье с розоватыми кустами за ними. На переднем плане сбегающие к заснеженному ручью, может быть, тонкие березки с волнистыми стволами, они «текут», тают будто бы. Что скажешь – весна!

А был он много лет оформителем в Губкинском. Рисовал вождей. Ельцина, Ленина. Его портрет занимал семь этажей на стене девятиэтажки. Одно ухо только было в два метра. Сейчас Василий Кузьмич вырвался на свободу из ярма идеологизированной оформиловки. Пытался понять, побывав в Третьяковке, таинства кисти Левитана, Поленова, Сурикова, Васильева, Саврасова и Шишкина. Жажда свободы всегда терзала его, и вот не держат его крючья системы и бытовщины. Накупил материалов и красок лет на пять. Мечтает на Байкал съездить, на Алтай его тянет, к большим горам и высокому небу. А философию свою выстрадал он под гнетом системы. О том, что Барыльченко копает глубоко, я понял по книгам на полке. Ряд его философов начинался с Ницше.

Василий Кузьмич считает, что есть два типа отношений любой личности с властью – холопские (Один: «Чего изволите?». Другой: «Государство – это я!») и воеводские. И это – идеал, договорные отношения двух сторон, особенно важны они для художника. Когда он – воевода, а не холоп.

Счастливый был Айвазовский, – сказал Барыльченко. Ему покровительствовали Черноморское пароходство, моряки офицеры, и самозабвенно творил он стихию моря. Полную свободу предоставил мне «Пурнефтегаз». У нас отношения договорные. Я их называю воеводскими.

И потянул меня художник в дебри своих мыслей. Он беспощаден к Петру Первому, породившему Петровщину. Косметика на лице старой женщины, которой порастягивали кожу, зашпаклевали морщины, навили букли и больше ничего. Иностранцы заполонили Россию и сколько соков повысосали, ловя тут счастье и чины! А власти разгульничали, пировали и жировали. Война, и тут же пышные балы, маскарады. Какая-то театрализованная жизнь.

– Это – моральный вульгаризм, – жестко заявляет мой собеседник. – Ничего хорошего я не нахожу ни в Петре I, ни в Иване Грозном. Вульгаризм на троне. Как и у Ленина. Охотники ломать народ, однако, не перевелись. А у него душа воеводская, вольная и свободная. Всевышним такая заложена.

Взглядывая сейчас дома на подаренную мне Василием Кузьмичом картину озерка с холодной осенней водой и сиреневой дымкой ветвей теряющих свою листву берез, вспоминаю мудрого губкинского художника и вовлекаюсь в его думы об Отечестве нашем.

Уезжал из Губкинского в метель. Вечерело. Через дорогу накосо катили клубы поземки. По обочинам снега стало еще больше, и машина двигалась как бы между двумя брустверами. Провожали Блинов с Воробьевым. В купе мы звякнули прощальными рюмка ми, и вот поезд катит в ночь, на Тюмень. За окнами плывут пространства, называемые Сибирскими увалами. Это – страна лесных ненцев. Здесь работал я с геофизиками, тропил соболя с ненцем Неро, напитываясь впечатлениями для романа. Вспомнилась мне островистая, с пролесками и прогалинами, удобная для охоты, обрамленная с обеих сторон гребнями увалов и залитая щедрым красноватым светом луны долина ручья Ильегана. Вновь увидел я будто бы, как мраморными колоннами погружаются в небо стволы кедров; тихо сверкает снег, на который вновь падают их голубые тени, и завораживает меня будто женственная красота лунной долины, словно все это происходит в сладком беспечальном сне.

Собирал я когда-то солнечные сердолики в этих краях, когда довелось прослушивать землю с сейсмиками и открывать здесь для себя душу молодого города Ноябрьска. От Губкинского до него пару часов по железке. Там встретил меня на короткой стоянке другой мой литературный воспитанник Юра Бабаскин.

Здешние города, соревнуясь будто бы друг с другом, растят из своей среды собственных писателей. Поддержала мэрия Ноябрьска и моего питомца, издавшего свою первую книгу прозы.

Бабаскин – своеобразный по облику человек, дите с лысинкой и пегой бородкой. Таким внешне представляю я волшебника Оле Лукойе.

Писателя, известно, делает судьба. Род Бабаскиных раскулаченные горемыки-хуторяне. Дед Юрия ушел ночью через степь в дальний край искать пристанище для себя. А внук его, учитель истории, подался из раскаленного зноем Донбасса на заработки на Шпицберген, да и влюбился с той поры в Север. Встречались мы редко, чаще обменивались письмами. Последние вести получал я от «брата белых медведей», как называл Бабаскина, из Ноябрьска. Писателя я открыл в Юре с миниатюры «Голубые долины Шпицбергена». У меня о них только охи да ахи. Не один день рассказывал мне в Ноябрьске он о полярном архипелаге, доставая из мешка пожелтелые дневники, когда гостил я у него дома. Как истинный историк он любит вещественные подтверждения истории. Тогда я не досчитался в своем саквояже одной тряпицы. Рассказали мне потом, что Юра обогатил свою кунсткамеру «майкой писателя Мищенко». Мне оставалось только радоваться, если придает она ему вдохновения... Вспоминая ту поездку в Ноябрьск, вновь будто вижу вспыхивающую в моем воображении величественную вершину Альхорн на Шпицбергене. Два безвыездных года страдал там Бабаскин без зеленого цвета, без кустиков и деревьев. Зато потрясли его в Арктике, как Рокуэла Кента некогда, космически ошеломительные по красоте восходы и закаты, северное сияние, неземной грохот ледников, падающих в воду. От неописуемого этого мира цепенеешь на годы, как заявил Бабаскин тогда. Оцепенение это еще не прошло у моего друга, и повествование о Шпицбергене грезится ему как сияющий снегами Альхорн. А пока ж он, углубляясь в себя и тех, кто его окружает, написал книгу «Люди, которых люблю».

Как в Губкинском к Блинову, к Бабаскину тоже пришли на презентацию его творения мэр и другие руководители, многочисленные поклонники его таланта и герои его рассказов. Мне оставалось сличать лишь названия их с оригиналами героев, а встретил я на торжестве и «реформатора районного масштаба», и «ноябрьскую Мирей Матье», и «майора, не ставшего агрономом», и «с голливудской улыбкой Бабина», и ту, что «к медведю ревновала» супруга, и «иностранку в роду Линков». Сам Юрий Александрович совпал внешностью с «красивым человеком аленделоновского типа». Встретился я с ним и в мэрии потом.

Линк был точен как истинный немец и явился к себе в кабинет, как условились, минута в минуту. В говоре и манерах был мягкий и мелодичный даже, как любимый его музыкальный инструмент. Иногда казалось, что, общаясь со мной, он будто проворно нажимал на клапаны своего саксофона, извлекая нужную ему мелодию. Я платил мэру тем же, извлекая в свою очередь из него рассказ о себе и своем роде.

Линки – из репрессированных немцев, сосланных с Волги в Орск, где в бараке и родился «аленделончик» Юра. Испытал он казарменном в детстве своем, как это – жить в одном помещении почти двадцати семьям с детками. Комнатки строили из простыней. Через судьбу Линка я фибрами души своей воспринимал будто б дыхание эпохи...

На Севере Линк проявил себя как инженер электросетевых предприятий, начав когда-то с электромонтера. Работал после института сначала в Нижневартовске, потом в Ноябрьске. Электрослужба едва поспевала на Севере нашем за нефтедобычей, и задачи перед дерзающим инженером стояли всегда на порядок выше возможностей, опережали их. Приходилось действовать в «предлагаемых обстоятельствах» почти как по системе Станиславского в театре. Край нефтяной был, в общем, для юности не узок, и в горниле жарких дел вырастал Юрий Линк в крупного, стратегически мыслящего руководителя. Не случайно же избрали его ноябрьцы в мэры. Город терзали свирепые распри властей его с градообразующим предприятием «Ноябрьскнефтегазом». Процветали неплатежи, коррупция. Население страдало. Хозяйство получил Линк, в общем, провальное. «Прессовали» мэра завистники. И если предыдущее руководство города фукало направо и налево муниципальные средства, то новому мэру пришлось «собирать камни». Через полгода Ноябрьск стал выползать из долгов. Начали строить тут православный храм, мечеть, возрождать культуру, а талантов в краю сердоликов и нефти было предостаточно. И стал Ноябрьск, как и Губкинский, оазисом культуры в этих приполярных широтах. Мэр мог соотнести богатства недр с «человеческим ресурсом». Он мудро полагал, что таящим в себе энергию солнца сердоликам и нефти должны соответствовать и люди, обслуживающие Север. Но соответствовать им можно лишь светом, а его созидала в их душах культура. Сам Линк с искрой работал и жил всегда, и я не раз ловил на себе во время нашей встречи лучистый его взгляд... Заснул я под щебетание севших в вагон юных ноябрьских лыжников, которые ехали на олимпиаду в Тюмень.

Весь следующий день пути вчитывался, смакуя каждую строчку, в полюбившиеся мне стихи Дударева. И задавался вопросом: «От чего рождаются оазисы культуры в этих студеных широтах, почему тут много светлых людей, по какой причине притягивает их Север?». Ну тянуло же всю жизнь газовика-романтика Москвина из Губкинского, с которым по фамилии только и успел познакомиться, к Полярному кругу. Семейные обстоятельства держали в Европе, больной отец. А похоронил его – сразу рванул в Пурпе на старости лет. Ожидания оправдались: люди здесь духоподъемнее, полет души ощущаешь, ну, а что рубль длинней – само собой.

«Многие люди здесь, как снег, родственны ему, – думалось мне.

Есть у них своя магия. Они просветляют других своих сограждан, мысли их и души». Поразили меня, тая ответ в себе на мои мысли, строки одного стиха Валерия Дударева:



Смотрю на снег – и взгляд не оторвать!
На что еще так можно засмотреться?!
Так начинаешь бренность понимать
Всего...



Ясней, конечно же, становилось мне, отчего снежно-белые ризы господни. Севера, похоже, его Родина, как у деда Мороза... И что касательно снегов, во многом определяющих суть России, еще скажу: учиться нам нужно, как можно б понять Блока, «вкушать иную сладость, глядясь в холодный и полярный круг».

Не случайно вспоминался мне тоболяк Семен Ульянович Ремезов. Говорят, возводя Кремль, он его прежде в душе своей вырастил. Подумал я, что родственны великому сибирскому зодчему те из нас, людей, кто стремится реализовать божественное свое предназначение достойно прожить жизнь. И предваряя дела славные, они созидают в себе кремли духа. Если говорить о Губкинском, то тут город весь, можно сказать, вовлечен в это. Вот и вырастает здесь соборными усилиями его жителей единый для всех большой Кремль.

И вообще это так тривиально – определять провинцию по географическим признакам. Она есть в каждом человеке и в каждой столице мира живет. В себе и кремлевский дух созидается...

Через неделю после поездки в Губкинский получил весточку от Юры Блинова:

«На следующий день ходил я со своими гостями на встречу с самыми юными поэтами нашего города. Дети вместе с корифеями читали свои стихи. Вечером мы побывали в бассейне и сауне. Новый день начали с охоты (убили куропатку). Погостили на буровой. На обратном пути попали в такую пургу, что в двух метрах ничего не было видно. Застряли капитально. Хорошо, подгодился «Урал» тут – выдернулись. И утром рано москвичи улетели...». Что ж, стих, даже гениальный, всегда кончается точкой.






ГУЛЕНА


Человек с гуляльными же проблемами.

Любвеобильная Марфа из нашего дома идет с озабоченным видом. Соседка мадонна спрашивает ее, чего это, мол, ты. И слышит от гулены, что думает она, как бы кровать ей заменить. Тут же получает порцию морали: «Если будешь всем давать, то провалится кровать».






ГУСИ


Тоже всего лишь люди, как сказала о них биологиня Хельга Фишер, «гусиные протоколы» которой вызвали разочарование Конрада Лоренца, ибо случаи «верности до гроба» среди великого множества гусей оказались сравнительно редкими. Больше мифа здесь. То же и у нас, грешных, человеков. Истинно, мы те же гуси, но – не пернатые.






Д





ДАНАГУЛЬ


Именной цветок, выведенный одним селекционером. А еще Данагуль – имя, Данагуль песня, сон золотой героя моей прозы, тюменского ученого-медика Виктора Соболя, первая жена которого сгорела в пожаре... И Бог ниспослал ему Данагуль, о которой хоть песни складывай. Данагуль ведь – жасмин полевой, это – луно-заря. О ней шептали цветы: Данагуль, Данагуль, Данагуль. И струилась она из мечты моего друга, его яростных жизненных бурь. Вот и вымечтал он Данагуль, ныне Дана супруга его. И щебечет дочурка: гуль-гуль, солнцем светится, видя отца. А тот до сих пор и не верит в свое счастье.



Может, это все есть и со мной.0
Может, есть это все без меня.






ДВОРТЕРЬЕР


Собака, похожая на козла, как считается в нашем околотке.






ДЕВИЧЕСТВО


Состояние относительное, как и многое другое на белом свете. Подумал об этом, читая в одной из газет сообщение: «Наша мать жила долгой девичьей жизнью».






ДЕВСТВЕННИЦА


Воитель с атаками на ее честь. Вот и писал об одной такой Вольтер:

Могучею блистая красотой,
Она была под юбкою герой...






ДЕКАБРИСТЫ


По сути, – комсомольцы идеального кроя в своем времени. Советская история знает таких, замышлявших восстание против диктатуры. Сибирь съединила судьбой два разных поколения.






ДЕЛО


Любимое – золотоносный рудник. Гласит же поговорка: «У ремесла золотое дно».






ДЕМОН, ЛЕРМОНТОВСКИЙ


«Царь познанья и свободы». Восстание против Бога ангела – это уже приговор ему. И никто не в силах оправдать такого ангела, и это уже судьба – тоске его томиться тыщи лет, пришлецу в этом мире туманному и немому, презирающему все и ненавидящему. А улыбка что? Язвительная улыбка демона – постфактум дел его. У всех демонических личностей она такова. Такую вижу я сознанием и у Поэта. И не дает мне покоя «Демон» его, ничто которому пространства и годы: он «Царь познанья и свободы». И вот тут именно надо искать загадку и разгадку. Царь познанья? Но не объять необъятного, и царь его миф, скорее. Царь свободы, беспредельности ее? Скорее, царю анархистов ближе она и естественней. Эта неразрешимость, может быть, и терзала Лермонтова, беся неизбывной тоской, и мелькали если надежды, что горы развеют сомненья, пронизывающие поэта до атома, глаголы вод внимать ему будут, мчался к ним он, там появлялся Лермонтов. Мятущийся дух с вечными на все века теперь демоническими его свойствами. Осмелюсь заявить, что-тоска неразрешимая убила его на дуэли, явленная судьбою сослуживцем поэта Мартыновым.






ДЕНЬГИ


То, что не требует большого ума. Но ум денег – да. Это ж свобода, возможность ее не только по Фоме Гордееву. Он спился от миллионов и от ума. Жена у него дура, и дети все люди несостоявшиеся. (Из размышлений соседа книгочея).

Деньги – это право человека на жизнь, на отдых, на семью, на поездку к морю. На костюм. На «мерседес». На дом в Сочи. Деньги – право на мечту, на завтрашний день, на обеспеченность в старости. Сегодняшним днем ведь живут лишь бесправные. Минувшая социалистическая уравниловка вела часто к безденежью, к нарушению всех прав, когда можно украсть, убить, отнять. Об этом еще Маркс с Энгельсом спорили. Именно Энгельс заявил другу, что деньги – возможность не нарушать законы. Деньги вообще есть право, если, подходить к этому утрированно, да, это возможность не отвлекаться по мелочам, не распылять жизнь в сутолоке быта, а делать ее направленной, творческой, эффективной. (Из размышлений банкира, исповедующего истину, что «деньги шума не любят», и потому оставшегося безымянным...)

Деньги вечный двигатель. Именно так утверждал в одной из бесед наших хоккеист, футболист и банкир, а ныне лидер Партии пенсионеров Сергей Атрошенко. Принцип, по его мысли, каков? Приложил какое-то усилие – и работает он после этого безостановочно. Достаешь бумажку, пять тысяч или десять, в зависимости от операции, и все начинает двигаться, крутиться, работать. И изобретенный давно вечный двигатель этот не дает сбоя. Деньги фактически правят миром. Экономику они крутят. Политики фарватер обставляют финансами. Они тоже крутятся вокруг денег, вокруг финансистов. Это раньше при нашем тоталитарном социализме все вертелось вокруг политиков, которые до посинения накачивали людей идеологией. Не знаю, как кому, но мне милее не эти мысли Атрошенко, а строки Шолома Алейхема из письма брату: «Деньги – пустяки. Они приходят и уходят. Основное – это человек! А счастье в руках Бога».

Деньги – это то, что есть нельзя. Вот что они значат по мировоззрению вождя индейцев Сиэтла в сенате Америки. «Вы поймете это, когда будет выловлена последняя рыба, – заявлял он там, срублено последнее дерево, отравлена последняя река».






ДЕРЕВЕНЩИКИ


Род писателей, выявленных богоданном критикой нашей, как правило, прозаиков. Но есть и поэты среди них, пишущие о деревне и живущие там же. Такова в тюменских краях Вера Худякова из Приисетья. В той же поэзии она со всеми и без всех. Критик – землячка ее Н. Терентьева пишет в газете, что в разговоре с нею Вера сказала: «Знаешь, есть у меня мечта». «Поэму написать?», – догадалась Терентьева и в ответ услышала: «Да что ты, стайку бы мне большую, чтобы поросят развести, ведь Варя учится в университете, Коля – старшеклассник: одеть-обуть надо. А там и Ниночка подрастет, тоже учить нужно. Вот и была б мне домашняя ферма подспорьем». И в поэзии ее тоже меньше бы проза жизни угнетала душу. О том же и в стихе у Веры Худяковой:



Из души повыветрю
потемки,
Распахну для песен
и ветров...






ДЕРЕВЬЯ


Это вечная верность земле, своей родине. Думаю, хорошо это чувствовал Гумилев, потому и написал:



Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни.
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы – на чужбине, а они – в отчизне.



Деревья – дети музыки, она – матерь древесной их плоти. Ритмы рождают душу деревьев, и у каждого из них она собственная, индивидуальная. Своя у склоненной над речкой, овеваемой ветрами поймы ее ивы. Посели иву вблизи заводского шума и грохота – не будет певучей она, заглохнет. По-своему поют тополь, сосна и береза, моя липа на даче. И если не видят деревья, то все они слышат. Стал я однажды свидетелем разговора двух гитаристов. Один, более опытный мастер, поучал молодого. «Гитара, как и другие народные инструменты, – заявлял он, – это, помимо струн, и дерево, изготавливают ее из новья. Сыгранное дерево не идет в дело: нельзя к свежему материалу приставлять, положим, деку от старой гитары, ибо подыграна она уже под бывший в употреблении инструмент. Новую гитару нужно по-новому и разыгрывать, чтобы ее первородную душу отдавало бы дерево. А если дека чужая – инструмент двоедушным будет со всеми вытекающими отсюда последствиями, как говорится. Хороший мастер музыку в материале ищет, талант у него на это. Умел найти гениальное дерево на скрипку Страдивари».

Деревья – это божество, основа жизни, сила более таинственная, чем человек. Не случайно в «Пейзаже с Орионом» у Николы Пуссена гигант Орион кажется меньше огромных дубов. Не случайно деревья у живописца скульптурно торжественны, как боги. И к их кронам простирает в отчаянии руки человек в разрываемой молнией мгле в его картине «Зима, потоп».






ДЕТИ


Самые искренние, наверное, собеседники Бога. В этом убедился американец Стюарт Хемпли, выпустивший книгу, в которой собраны обращения детворы к Богу. Подобную идею реализовал писатель из Риги Михаил Дымов. Тут вопросы, заявления, просьбы. Я выбрал из «Читального зала» газеты «Деловой втор ник», поместившую часть из них, то, что интересно было прочесть мне:



Я понял, что Ты самый главный на Земле, хоть и живешь на небе. А тебя не переизберут?



    Сеня, 1 кл.



А вот свечи в церкви продают – это твой бизнес?



    Толик, 2 кл.



Сколько тебе лет, Господи?



    Валя, 2 кл.



У тебя есть ум, или Ты весь состоишь из души?



    Женя, 3 кл.



Как Ты на небе живешь? Все ли у Тебя есть? Может, что надо?



    Зина, 3 кл.



Ты не знаешь, где мой любимый папа?



    Диана, 2 кл.



Ты создан на весь мир?



    Лена, 1 кл.



А как Ты отличаешь женскую душу от мужской? По писькам?



    Вова, 3 кл.



Почему меня так и тянет вытворять что-то плохое? Это ты испытываешь?



    Паша, 3 кл.



Знаешь, как стыдно быть ни за что бедным?



    Ираклий, 4 кл.



Я родился, глянул, а мир уже такой злой, жестокий.



    Андрей, 4 кл.



Зачем Ты сделал человека главным на Земле?



    Олег, 4 кл.



Дорогой Бог, прошу Тебя, сделай так, чтоб, начиная от бабушки и кончая слонами, все были счастливы, сыты и обуты.



    Тоня, 2 кл.



Дай здоровья, счастья маме, бабушке, дяде Феде, дяде Саше, дяде Боре и другим моим папам.



    Никита, 2 кл.



Я бы хотел, чтоб Ты стал моим папой. Машину бы купили «Ауди-100».



    Валентин, 4 кл.



Устрой так, чтоб я училась на блестяще.



    Рая, 4 кл.



Я пишу Тебе, а ответа все нет. Ленив ты.



    Ларик, 2 кл.



Почему многие люди такие несолнечные?



    Арина, 3 кл.



Где спят сны?



    Алик, 2 кл.



А можно у Тебя хоть что-то выплакать?



    Сема, 4 кл.



Может ли хватить детства на всю жизнь?



    Марк, 1 кл.



Как Бог допрашивает людей на том Суде, которого страшатся многие, я не знаю. Но если бы его самого допрашивали на небесах, лучшего Судьи, чем дети, вряд ли было б сыскать.

Дети – «надежда государства». О них вела речь в главе «О размножении народа в государстве» «Большого Наказа» Екатерина II, указывая, что «болезни, а также обременение податями задерживают увеличение народонаселения». Это ли не послание президенту нашему и словообильным парламентариям. Буде таковое на стол их – может, сшевельнулось бы что-нибудь в их головах державных, а?

Дети – это прежде всего их глаза, в которых мир преломляется в радужную поэзию. А это и акварельки («Бывают тучные люди, – размышляет вслух пятилетний Витя, – а облачные бывают? «). Это и густая живопись окружающего детей мира («Почему море такое помятое?» – спрашивает трехлетний Валик, впервые увидев его. И он же глядя на собачку, которая от жары высунула язык: «Почему она не снимает шубку? Что ли пуговиц на ней нет?»). Это ж и рубцовская пронзительность, когда вырывается она с донца души ребенка. (Пятилетняя Яна, пытаясь привлечь к себе внимание дедушки: «Дедуль, а дедуль! Ну послушай меня в глаза»). Такие размышления вызвала у меня публикация детских «говорилок» в свежем номере женской газеты Тюмени «Сударыня».






ДЕТСКОСТЬ


Когда глядят из жизни, а не на жизнь. Она исток тех мифов, которые относят к поре «детства человечества». Повседневна детскость и в нашей жизни, она – в свежем прочтении каждым новым поколением общеизвестного. Корифей детской литературы уралец Владислав Крапивин описывает как заспорили школьники – Пушкин поэт или писатель и кто есть тогда Лермонтов. Усмирил всех Севка:

– Они похожие. Они даже погибли одинаково. Их обоих на дуэли убили. Потому что их царь не любил. Он боялся, что они за революцию.

Примечательна последующая перепалка:

– Пушкина вовсе не поэтому убили! Просто царю хотелось за его женой ухаживать, а Пушкин не разрешил.

– Это совсем не главная причина!

– Нет главная. Царь за ней увивался, да еще этот Дантес. Все смеялись, а Пушкин злился. Вот и получилась дуэль. Если бы его жена меньше по балам бегала, ничего бы не было.

– Все-то ты знаешь.

– А что такого? Любой женщине приятно, когда в любви объясняются. Особенно, если сам царь.

– Царь по сравнению с Пушкиным – тьфу!

Эх вы... Пушкин с утра до вечера только стихи писал, а жене хотелось, чтобы за ней ухаживали. Это всем приятно.

Наивность? Нет, обезоруживающая детскость, ключ будто бы бьет из детской души, изливая саму истину.

Детскость – приснившийся мне вопрос: «Почему мы умираем?».






ДЕТСТВО


По существу, если к тому же счастливое оно у юного человечка, – Лицей Красоты. Так воспринимал его поэт-охотник Неро, когда приходилось прогуливаться ему с дочкой по береговой тропке вдоль Алтынки. В этот раз они залюбовались светло-сиреневыми цветами мятлика. Мирно соседствовали с ним сухие соцветия ржавого тысячелистника и ворсистого борщевника, распустившего побеги, как пальма.

– Слышь, доча, – окликнул отец Аэлиту, – друг по Литинституту говорил мне, что в войну ему мама борщ из него варила.

Взгляд его стал затуманенным и отрешенным. Может быть, видел он мысленно, как пахал на матери этот его друг. Мать впрягалась вместо коня, а мальчонка судорожно вцеплялся в ручки сохи и дергался позади, едва удерживая ее в борозде.

Неро чувствовал в себе таинственно-необъяснимую какую-то тягу к земле и плугу, будто химически, током атомов соединялся дух его с ними. Для себя он объяснял это странное явление тем, что в страдовании пахарей и охотников много пота, жилистой мужской работы. Поэтому и думал иногда, что если бы не стал охотником, то был бы крестьянином. Томики тех, кого относили к «деревенщикам», лучших из них, читал с жадностью: там только правда.

Взгляд Неро заворожили ирисы, на крупных сочно-лиловых лепестках их проступили вишнево-розовые и черно-синие прожилки. Он тронул рукой бутон, и из лепестков выкатились две росинки.

- Плачет цветок, – ошеломленно прошептала Аэлита.

– А ты помнишь дочка, как читали мы сказку Андерсена про зеркало? – спросил отец.

- Да-а, – вскинула головенку Аэлита. – Его сотворил злой троль, а слуги троля разбили зеркало на тысячи осколков. И кому они попадали в глаз, тот видел только мрачное и черное. А еще...

– Послушай же другую сказку, – ласково прервал ее отец и даже затаил дыхание, чтобы не сбить в себе всплеск фантазии. И Аэлита услышала историю о зеркале, сотворенном тролем добра. Глядит человек в него и видит все дурное в себе, что может раздражать других, портить им настроение. И начинает человек наводить порядок в себе, думать о хорошем только, о том, что соединяет его со всеми людьми, с цветами, зверями и птицами.

– Такое зеркало мог бы сотворить Сынок с Оленье Ушко из нашей югорской сказки, – закончил Неро.

– Да?! – заморгала золотистыми ресницами Аэлита, веря и не веря в такую фантазию.

Отец добродушно заулыбался:

– Да! Поэтому и вырос Сынок с Оленье Ушко в такого охотника.

– Какого? – вскинулась Аэлита.

– Такого, который слышал, как просыпается лес, как гудят соки в стволах кедров, как кольца в них нарастают и волнами разбегаются из сердцевины. Соболя и белку он не сбивал стрелой, а снимал, видишь ли, с дерева, как снимают созревшую кедровую шишку. И лося водил он, схватив за рога. Очищал лес от злых духов, буреломов и гнили. Хозяином был в нем.

А помнишь, мы в Беличий лес ходили? – шаловливо ткнула отца кулачком Аэлита. – И белка рассерженная там была. Так я стихотворение сочинила.

И девочка встряхнула руками и запрыгала, выговаривая стих:



Белка, белка цокотелка,
Ты кричишь мне «Цок-цок-цок».
Что ты сердишься, пострелка,
Я ведь добрый твой дружок.



Отец нарочито вытаращил глаза, выказывая удивление:

– Да ты ж у меня поэт, оказывается!

И вновь, как было уже не раз, защемило сердце у Неро. Бесконечно влюбленный в дочку, белизну лепестка ромашки ощущал он всегда в ней, ни одного пятнышка в душе ее не видел, и поселилась в Неро дикая какая-то тревога. Понимал Неро разумом, что ерундистика это, какое-то чепушистое наваждение, но не смог от него избавиться, боялся за дочку. Вот и сейчас вспыхнуло в его сознании: «Как бы бог не прибрал этот светлый цветочек мой».

На пути им попались головки ветреницы дубравной, ожившие на солнце белые лепестки, и цветы медуницы, похожие на колокола граммофонов.

– А вдруг они и поют по-своему, а мы не слышим, а? – озадаченно взглянул на Аэлиту Неро. – Молодые, вишневые граммофоны о нежном счастливом детстве, как ты можешь петь, а стареющие, лиловые – о закатных днях.

– Это мой уже, закатный репертуар, – лукаво улыбнулся отец. Аэлита блеснула глазенками.

– Ой, папка, какой же ты!

Потом они спустились к речке, над гладью которой с глуховато деревянным стрекотом летали стрекозы. Желтовато-прозрачная Алтынка подернулась у берегов сыпью мелкой ряски, побегами белокрыльника, над сердцевидными листьями которого выметнулись красные початки соцветий.

– Я из них, когда маленьким был, рога соорудил олененку – другу, было такое дело, – признался дочери Неро.

– Аэлита так и прыснула. Не удержался от улыбки и отец. Девочка прижалась к руке его.

– Вот бы на рогах у оленя покататься.

Неро лишь высверкнул глазами.

– Не мудрено на рога залезть. Но как слезть?

– Давай-ка понаблюдаем за омутком, – предложил он. И вот Аэлита замерла: из глубины на нее посмотрел, и очень внимательно, как с горячностью заявила она отцу, окунек с красными плавниками.

Много чудес на летней реке. Дальше идут по тропе отец с дочкой. Аэлита юркая и подвижная, как синица, она крутит вздернутым носиком, щебечет. Неро рад, что у нее доброе сердце, что она умеет разговаривать с цветами, деревьями и белочками, незло переругиваться с комариками. Около дома они с отцом устроили кормушку, и все дети зимой подкармливают синиц и воробьев-бедолажек.

Когда-то Аэлита все порывалась кроватку «птиськам» поставить и играть на «гармоске», чтоб им весело было. Под окнами дома семья Айваседо посадила четыре березки – Митину, Юрчика, Ленчика и Аэлиты и два кедрика – папин и мамин.

Будучи на сессии в институте, Неро купил на Арбате Сухомлинского. Проштудировал его систему, по которой ум образовывают чувствами. В предзимнем походе вдоль Алтынки тогда решил испытать ее.

В подмороженном воздухе звонко хрустел молодой ледок.

– Какой цвет у неба, Аэлита? – спросил Неро.

– Голубое оно, прозрачное.

– Глянь внимательнее от горизонта до солнца. Разное оно.

Аэлита задумалась.

– Действительно, оно похоже на лепестки лазорика, – воскликнула она.

– А еще какое?

Она всмотрелась и удивленно проговорила:

– Ласковое, как наш котенок Мурчик, когда греется он на солнце.

– Папа, папа, – дернула она отца за рукав, – и тревожное небо. Оно слушает крики гусей, которые несут зиму на крыльях.

Высоко в поднебесье, как на воздушном параде, привычным строем тянулись гусиные караваны. Аэлита задрала головку к небу.

А птицы все скользили в серебряной выси. Природа делилась с людьми самым сокровенным. Она была искренна перед ними, как ребенок, который вериг всегда первому побуждению, и будто олицетворяла собой вечное, никогда «не стареющееся детство». Давая движения их токам красоты и восторга, она наполняла людей светом торжественной радости. Если говорить о Неро, то он радовался еще и тому, что затрепетал чуткий нервик творчества в Аэлите. Есть, есть такой стволик в каждом человеке. Когда горит он, в пламя все увлекается в человеке и развивается тот сообразно при роде, как рванувшаяся к солнцу сосна в корабельном лесу. И надо только прислушиваться к позывам природы в человеке, не уклоняться от путей ее, а доверять им. Особенно важно в юной душе укреплять добрые побуждения.

Неро посматривал дочку. «Стала бы еще и поселковая наша школа Лицеем, – захватывали его размышления. – Сейчас тут идет все по шаблону: накачивают ребенка знаниями так, что голова чуть не лопается у него, а надо ведь творческую соревновательность развивать в детях. Таланты растут кучками. И в природе оно так, и в нашей человеческой жизни. Белые грибы-бутузики как кучкуются? Колониями. Так женьшень кучкуется. Собрались жаровые на творчество люди в молодежной газете в Иркутске, соревновательно развивались и жили, и выросла «могучая кучка» – Распутин, Вампилов, Шугаев, Скоп... А нефтеалтынская редакция – пестрота. И в школе нашей то же. Люди тут, как сосенки на пьяном болоте, где торчат они в разные стороны, раздрызганно. Нет общего у них, доброго соревновательного духа».

Каждый родитель так или иначе, плохой ли, хороший, но педагог. Что люди! У зверей это есть. Трогательно заботится о воспитании молодняка волк...

А человек тем более, толковый ли, дрянной, а вырабатывает свои подходы к детям. Вот и у Неро складывалось свое отношение к влиянию на них произвола жизни. Его нужно ограничивать лишь в том, считал он, размышляя о Законе личности, что позволяет заглохнуть природному в ребенке, одеревенеть огневой его жилке. Впечатляла Неро в этом плане судьба бабы Фроси. Огладив аккуратный развал снежно-белых волос, рассказывала она ему однажды, что сфотографировали ее когда-то как передовую вольинскую свинарку в газетке с хряком Императором. Стоят они на фоне белых, как сахар, от густой извести клетушек. Увидела это фото она, и такое в душе ее поднялось молодое волнение, что впервые а жизни на такой почет вышла. Все внутри перебунтовало немудрящее поощрение. Юность, любовь вспомнилась. И не больно было ей, что бедно жили (не реможно, правда, и не в обносках). Красота жизни все всколыхнула в бабе Фросе. Вновь увидела она во сне ягоды красные, как было это, когда ждала сына-первенца. Пурга, вьюга, сильный ветер, мерцающие звезды и песни цыганев, как она говорила, волновать стали бабу Фросю. Начало казаться ей это дороже молодости. Накинет в такие минуты она шелковую шаль с кистями и к Алтынке идет, слушает, как перешептываются волны. Безотчетно вдруг слезы набегут на ее глаза и падают на землю, не доставая щек. Это оживало в ней все иссушенное гнетом невзгод, и будто сок начинал струиться в какой-то одеревенелой плоти ее души. Смоет слезы в реке баба Фрося и вновь свежая и окрыленная. Фильм «Тихий Дон», который привозили в Волью с кинопередвижкой, вдруг вспомнится, и думает она: «Аксинье цены не могу дать. Но красоты души больше у Натальи. А все-таки Григорий богаче их обеих. И ту и другую ему жаль. Но не смог справиться с богатством своей души. Как же хорошо о любви написал Шолохов. Святые, вечные слова сильней советских, что в газетках печатают».

Разговаривали Неро и баба Фрося тогда на струганой лавочке у ее дома. В небе над Вольей, над Алтынкой и лугами в пойме ее, над уремными таежными дебрями плыли редкие кучевые облака, и прозрачными пропеллерами крутились сквозь них солнечные лучи. И так расковала свою душу баба Фрося в беседе с соседушкой-крестником, которого мальцом-голопузиком знала, что дошло у нее до попевок. Спохватившись, она сходила в дом за старенькой своей, с лучиками трещинок балалайкой. Начинала с тихих первых мелодий, которые вырастали сами из себя, как выспевающая утренняя заря. Баба Фрося вдохновлялась щемительным голосом своей трехструнки, и самозабвенной становилась ее игра. С таким священным трепетом выговаривала мелодию балалайка, будто молебен служила она в соборе. И словно бы само счастье изливал старенький инструмент, и оно это питало веселой крутильной энергией солнечные лучи. Баба Фрося так распалилась, что заявила: Теперча, соседушка, и поплясать в самый раз.

И неистово бряцая на струнах балалайки, пошла она отбивать дробь на каблучках. Лучезарно сияли глаза бабы Фроси, играли все жилочки запылавшего румянцем лица. Задавала она песняка, частила:



Ефросиньюшка коров пасла,
А надыси балалайку завела
А приведите мне миленькава,
Посадите на лавочку,
Дайте в руки балалаечку,
Сядет миленький наигрывать,
Ефросиньюшка наплясывать.
Ефросиньюшка высока на ногах,
Накопила много сала на костях, Н
адо сальце повырезать,
На Алтынке повыполоскать.



Серебристые завитки волос выбились из-под платочка бабы Фроси. Все также исходили дроботком, как хорошая каменка жаром, ее туфельки. Сияла она, озоровала частушкой:



За рекой банька топится,
А миленок мой в баньку торопится,
Надо там ему попариться,
У милашки рыбка жарится.
А ребятишки недоросточки,
Изломали оне косточки.
Ефросиньюшка в лес пошла,
Табакерку с табаком нашла,
Не хотела, да понюхала,
Заскочила на полок, да поухала.
Ух, ух, ух, ух!



Баба Фрося будто очнулась вдруг. Она замерла и выдохнула с обвисшими уже руками:

– Все! Уморилась, уморилась, умори-ла-ся.

Нечто вроде потрясения испытал Неро тогда. «Какая же мощная лирическая струя в ней! – восторгался он. – Попади крестная в другую среду, фонтаном могла бы забить в ней она. Это ж – поэзия! Был, значит, в ней зародыш такой. Носила она в себе и закон его развития. Но не удалось по природе своей артистической жить».

Неро махнул рукой в сторону поймы, в голубоватой дымке кото рой растворялись редкие ветлы.

– Там где-то Урал, – сказал он дочке. – Леса, где жил старик Елеска с Музгаром.

И хоть не раз читал Неро детям «Зимовье на Студеной», она встрепенулась, защебетала:

– Расскажи, пап, про Елеску. Ну-у, папуля!

Вновь увиделись Аэлите мысленно напевные очертания далеких гор. И полились строки классического рассказа, который отец знал уже почти наизусть. Девочку охватило состояние такой чистоты, ясности и задумчивости, что в лице ее можно было купаться.

Потом Неро и Аэлита слушали шелест нежно-стеклянных снежинок, слетавших с потревоженных ими сосен. Девочка застывала в улыбке, приоткрыв пухленькие губенки, и сияние ее личика было свежим и чистым, как первый снег, когда наполнены светом все молодые кристаллики нежной его пелены. Безмерно счастливым ощущал себя в эти минуты отец. Ему вспомнилось, как поехал он на рыбалку после рождения сына-первенца. И в омуте «Шкатулка», как назвали его рыбаки за рыбистость, черной аж была вода от струящихся в ней миллионов мальков. Неро опустил руки в воду. Малечки скользом задевали его ладонь, и Неро поймал вдруг себя на мысли, что впервые в жизни с нежностью думает о них, как о рыбьих детях. Так вот и началась у него новая, отцовская пора его жизни.

Жизнь – роение человеческих судеб, добыча меда, а Земля, по сути, – улей с цветущими пространствами. Всяко получается у людей-пчелок. Иной, приходит день и час тому, может сказать древним слогом: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю». Наблюдая на пасеке у друга за роем пчел, поднявшихся над лесом, подумал, а может ли вот так сняться с Земли в безвременье будущего когда-нибудь рой человечества, если катастрофно вдруг жизнь его потечет? Прогресс неостановим. Придумать люди что-нибудь смогут. Но где в звездном космосе тот новый его улей, где цветущая та планета-звезда, которая приютит звездных скитальцев?..

Детство – это прежде всего благодать «нежных слов», как мог бы выразить мысль о нем Уолт Уитмен.






ДИАЛОГ


Схлестка течений мысли, которая живет в каждом из его участников. Причудлив его рисунок, когда извивно они сочетаются. Такой диалог – игра, которой в совершенстве владели Платон, Пушкин, Хэмингуэй. Начитался я однажды Записок искателя истины и пространств финна Александра Кастрена, слагавшего в закопченой полутьме зимовий систему классификации уралоалтайских языков. В полночь усталость сморила меня, приснился мне маршрут его среди снеговых морей Лапландии. Ступал я на «дикий брег» Иртыша, сплавлял душу свою по Оби, вглядывался в свинцовый мрак Енисейского залива, увязал в межгорных тундрах Полярного Урала. И вот чумы, зарывшиеся в снег, будто куропатки. Гостя тундры окружили ненцы, старейшины любопытничают, кто он и откуда, и узкогрудый человек в очках с обрамляющими его худое лицо пушистыми бакенбардами отвечает. И будто позванивают серебряные строки диалога:

– Из какой земли будешь?

– Моя земля за горами.

– Не оттуда ли пришел, где растет табак?

– Ты хочешь в страну, где растут лимоны?

Сон мой, полагаю, замечательный отсвет сердечного огня Александра Кастрена.

Диалог – музыка древних. Поверим мудрым: только в диалоге живет единство нации, ибо целое диалога выше своего собственного мнения и любого отдельного мнения. Диалог – форма жизни истины, небо, в котором она купается, как серебристая чайка.

– Ты помнишь эту мою идею? То, что продавали рабов с Руси, увозили в Италию? Да, Крым был плацдармом работорговли...



Косил Европу черный мор –
И вымерло пол-Рима.
И на галерах под ярмом
Везли рабов из Крыма
А выбор овдовевших прим
На русичей был падким.
Прошел Иван и Крым, и Рим, –
Пословицы разгадка.



Вот восемь строк, результат того, что увлекли меня некогда события на Калке.

– Там русские совместно с половцами впервые в 1223 году, насколько помню со школы еще, одержали победу над татаро-монголами.

– А пленные с Калки, наши, русичи, попали в Крым и в Рим.

– Это искусство – вставить восемь строк, какие ты мне прочел, в эротическую поэму. Уж действительно, кто не живет, тот по стихам не плачет.

– Тема мною пережита, но замысел, к сожалению, не осуществлен, хотя он помог мне в работе над хулиганской своей вещью.

Я в свое время не понял тебя. Далась, думаю, ему эта Калка, хотя чувствовал интуитивно, что неспроста ж она тебя захватила.

– Тут не только Калка, а трехвековый охват.

– А я думаю, ну чего он носится с Калкой, чего? И осталось это у меня, как заноза. Но Калка врезалась в память мою, запомнил ее я. И когда мы пришли к какой-то революции духа нынешней, к развалу, к разрыву, и всколыхнулось русское дело, пробуждаться стало национальное самосознание, воспринимать мы стали победу на Куликовом поле как всенародный праздник и стали всюду писать о нем, вспомнила моя душа твою Калку. И действительно, десятки, если не сотни авторов стали писать о Куликовом поле и о Руси стихи, эссе, крупные формы прозы. И подумал я, что ты об этом русском болел душой двадцать лет назад. Раньше времени появился ты в нашей жизни с ним, как Чижевский с учением своим о Солнце. Ты был провозвестником. Но остался непонятым. Мной даже, другом твоим.

– Ну, не то, чтобы не понятым, а не услышанным. А это меньший грех, чем если б услышать, да не понять...

– И тем ценнее для меня Калка, она живет теперь в моем кровотоке.

– Мне она – подпитка ко многим вещам. Я ж те века пережил, буквально переползал их. Вел записи того времени по дням. Какая температура, погода, то, се, что удавалось почерпнуть из разных источников. Я накопил в архиве десятки блокнотов по этой части. И случались когда у меня трудные, застойно-пропойные времена, я нарабатывал дневники, не отступался от них.

- Что есть для тебя Калка?

– Река, битва, явление чисто русское, когда русичи себя отстояли. Это был урок тем, кто пытался поработить их.

– Но судьба пленных русских тебя более зацепила.

– В Крым и Рим попадали не только с Калки. Крестовый поход на Русь ведь не один был. В ХIII–XIV века работорговля процветала. В городах италийских столько вымирало людей, что рабы, туда навезенные, превышали по численности население коренное.

– Надо же – на каком витке жизни нашей вернулись мы к Калке. Поистине, чудны дела твои, господи.

– Я душой все осмысливал, потому и живое, свое рождалось во мне, такое, что не вычитаешь ни у Карамзина, ни у Соловьева, ни у других. Я фактами века те вытащил и пережил.

– Большие дела совершила душа твоя. Еще раз повторю: ты провозвестник Куликова поля в нашей литературе.

– Сделал-то я малую толику, но это – мое!

– У беседы нашей нету конца и края.

– Тема бесконечна. Я ж лишь одну струю извлек из старины глубокой – работорговлю и как влияла она на жизнь личную и общественную в городах, в портах тамошних, в Неаполе и других местах. Помимо этого там много ж всего. У меня огромная поэма о Калке в душе ворочалась, но почувствовал я потом, что не поднять ее мне. Нет возможности насытиться материалом, нет сил выложить все адекватно событиям. Но что осело в душе, выкатывается теперь жемчужинами, как читанные мной восемь строк из поэмы.

– Не такие мы пустые, как понял я даже из этого нашего диалога.

– Диалог – живье, жизнь.

– Оттого я и думаю много об этом понятии. Давно тревожит меня диалог как форма, и ввергаюсь в эксперименты литературные, напорную большую работу по этой части. Диалог – магия. И как не вспомнить тут корифеев его – Платона, Пушкина, Хэмингуэя. Освоиться в диалоге хочу, собственное слово о нем сказать.

– Для меня тут нет ничего гениальнее сказанного Твардовским:



О том, что знаю лучше всех на свете,
Сказать хочу я так, как я хочу.



Толстой – бог, но передоверить ему, сказать о моем не могу к этому примерно сводится мысль у Твардовского. Вот я также пытаюсь жить в творчестве. Что Бог заложил в тебе, это и надо волочь.

– Говорить об этом легко, а дело то очень тяжелое, очень?

– Но я ж не один, а с Богом. Понимаешь ли, я нахожу с ним общий язык. Не всегда разумеется, но бывают такие моменты что охватят тебя сатанинские силы, а Бог будто бы и подтолкнет тебя, иди, мол, туда, вон там светит.

– Мне интересно, клянусь тебе, слушать все это о Боге! Как ты думаешь, размышляет он или нет? Живое это существо или мертво каменное?

– Духовное, сущее, размышляющее.

– Как?

– А так, что держит он равновесие сил сатанинских и божеских, и велика его мудрость.

– Может Бог умереть?

– Никогда! И человек – тоже! Вот ты лично никогда не умрешь! Потому что духовное все, тобой написанное, вечно. Оно бессмертно.

– Почему?

– Потому что апостольское в тебе живет. Можешь лично себя зацепить, управишься и с другими. Ну, мне ехать пора, на вокзал. Кремлевский мой холм в Тобольске ждет меня.

– С Богом!

Один уехал, а другой остался раздвоенным, диалог жил в нем, и он общался сам с собой.

Диалоги – жемчуга прозы, что ни говорите, и очень понимаю я эту реплику М.А. Степун: «У Платона в диалогах такой блеск, для которого у Толстого не хватает крыльев». Яснополянский старец велик тем зато, о чем сказал о нем Бунин: у Толстого «нигде нет ни одного фальшивого слова».






ДИРЕКТИВА


Стратегическое указание сверху. Ну, очень, очень стратегическое. В годы оны обеспечивалось всей золотой наличностью решений партии и правительства. По этой самой причине верхи были всегда очень, ну, очень мудрые стратеги. И вот спустили они в степной город Ишим, как и в другие веси, директиву: создавать на селе крупные специализированные хозяйства. А был в районе один такой председатель-балагур, которого и в инстанциях звали по-мальчишьи – Колька Ветров. «Ну, ветродуй, ну, ветродуй», – упорно высказывались в адрес его важные начальники, потому что с Колькой этим случались у них одни хлопоты: ершист больно и самоуправен. И вот вызывает его к себе секретарь райкома и говорит: «Приказываем тебе согласно директиве ЦК порезать всех свиней в колхозе. Свининой будет заниматься другое хозяйство». И хохотнул шутейно: «Там разведем индустриальное свинство». Колька поартачился было, но Секретарь на него грозно прицыкнул: ты что, мол, не понимаешь, ведь это директива партии.

Все, в общем, кому надо было, свиней порешили, а Колька и в ус не дует. А тут в аккурат женский праздник приспел, так он ходит по селу только со свинарочками и доярочками и попевает песни. А чего б и не порадоваться: колхозишко не миллионер, но люди живут в достатке. Колька, как истинный крестьянин, всего помаленьку завел в хозяйстве, и свиньи у него есть, и коровки, и овечки, и курочки, и пчелки, и даже индеутки. Они больно уж понравились Кольке за царские алые гребни и такие важные выгибания, что обхохочешься. Вот и завел он такую экзотическую живность. Что еще удивило Кольку, так это скромные аппетиты индеуток, вдвое меньше курей потребляли они корма, а мяса от них вдвое больше, да еще яйца сплошняком каждый день...

А район ретиво, первым в области справился с директивой. Собрался Секретарь уже звонко отрапортовать верхам, а ему шепчут, что у Кольки свиньи как хрюкали, так и хрюкают. В голове секретарской так все и взбеленилось: всегда, как сучок, торчит этот Ветров. Наутро было собрано расширенное заседание бюро райкома партии. Подводя итоги выполнения директивы ЦК, Секретарь в заключение спустил полкана на Ветрова, понужает его и понужает. Прихлестнулись к нему тут и руководящие его сподвижники. Уст роили, в общем, баньку Ветрову. А после и перерыв объявили. Все на перекур двинулись, загалдели, зажестикулировали. Один Колька в зале остался. Плечи обвисли, голова – к долу. Секретарь с бумажками возился еще в президиуме. На Кольку взглянул, и жалость его пронзила: «Дурашка ты, дурашка, – всплеснулось в нем, – мы ж тебя журим по-отечески». Подходит он к жертве партийной их экзекуции и понять ничего не может. Не поднимая на Секретаря головы, занимается Колька странным каким-то де лом. Сгорстил ладони и комки их, один на другой прилаживает, то так повернет, то эдак. «Как бы не повредилось чего в голове у мужика», – всполохнулся Секретарь и мягко положил руку на плечо Ветрова, приговаривая: «Ну, ты чего, чего, Николай, мы ж тебя по-свойски, по-домашнему поотчитывали. Это случайчик, а так-то ты ж герой у нас». Колька все прикладывал одна к другой горсти ладоней. «Ну, вот чем ты сейчас занимаешься?», требовательно спросил его Секретарь. Колька поднял, наконец, голову и брызнул безвинной голубенью глаз на партийного босса, доверительно так сообщил: «Да вот соображаю, как же это ежики любятся? Ума не приложу». Секретарь досиза побагровел, и после перерыва Коле Ветрову влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но через три недели из центра новая директива вдруг, перегибы мол, немедленно остановить изничтожение скота. И полетели из областной столицы по районам коршуны уполномоченные. В Ишиме случилось так, что влетает посланец Тюмени в кабинет районного партийного секретаря, а у него Колька Ветров сидит. Коршун с порога прямо Секретаря – клюк! Да по темечку его, по темечку. Такие, сякие, мол, додуматься не можете, что директиву с умом исполнять нужно. А Секретарь в мгновение ока нашелся тут, вскочил и ну егозить перед коршуном, величество, мол, величество, а я ж герою нашему как раз и собираюсь объявить благодарность, И представляет высокому гостю Кольку Ветрова собственной его, так сказать, персоной. Опальный строптивец наш прямо опешил. Он поднялся, навис над секретарским столом, упершись в него лапищами могутных своих крестьянских рук и гвозданул Секретаря по матушке, еклэмэнэ, мол, опэрэсэтэ, вчера дрючили в хвост и гриву, а сегодня герой я.

Секретарь, у которого лысина даже алеть стала, заогрызался естественно. Ну-ну, мол, ты не очень-то тут, товарищ Ветров. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Так что подбирай выражения, директив много спускают, и немудрено, что голова кругом может пойти, житейская ситуация, в общем. Лицо его стало добреть, добреть, и Секретарь тепло уже завершил:

А тебе я объявляю благодарность, официально вот, при товарище из центра. Так держать, Николай Егорыч! Молодца!

Куда ни крути, а директива – дело стратегическое.






ДНЕВНИКИ


Стенограмма жизни души. Подумалось мне так, когда пришла от него весть, брожения во мне вызывающая: «Ты уехал, и сердце мое болью заныло. Стало быть, ты человек светлый. От тебя, как от солнышка, душа греется».

Хорошо помню, как взвихривались «уазиком» нашим алмазные блестки на тракте. Щедрое сияние изливало на землю со своих щек весеннее заячье солнышко, как назвал бы его чародей сибирского сказа Иван Ермаков. Мы ехали в родную его деревеньку на вечер памяти писателя. Впервые тогда и прочел публично свои стихи друг мой Олег Дребезгов. Начал он с лирических строф об уборщице тете Клаве. Впечатляла бесхитростная концовка:



И пока мы суть святую ищем,
Бренным пустословием соря,
Тетя Клава мир вехоткой чистит,
Лишних слов про то не говоря.



Он и сам немногословен в стихах и жизни.

– Я на железной дороге родился, – рассказывал Олег под взвывы мотора. Годовалым из нижегородской деревни попер с родителями по стране Советов. Памятнее всего мне пустыни казахские. Море вагонных грохотов, море неба, море пыли. Безводье. Ну, а дальше все в стихах у меня.

Любимые его стихи – есенинские «Я по первому снегу бреду» и блоковские «Поэты». Потому и видится ему и сейчас иногда, как «вместо зимы на полях» «лебеди сели на луг». А еще, как блоковские поэты, разнежась, мечтает он о веке златом, ругает издателей часто и плачет, бывает, над цветочком лазурным, над маленькой тучкой жемчужной. И пасет, выпасает высокое слово по-ермаковски, как серебряного олененка.

Страдательное у него сердце, чем и дорог он мне. Вот и вновь душу мою колобродит:

«Бог тебя храни, дорогой Петрович! После твоего звонка я по-бабьи плакал. Долго. Самого себя даже стало стыдно.

Ничего, Саша, не получается у меня с книжкой: не могу найти спонсора. Просить еще раз у тех, кто отказал уже, равнозначно педерастии. Лучше уж безвестность, чем бесчестие. Просить не стану и воровать – тоже. Отец на меня с неба смотрит, а он командовал взводом в Отечественную. И всегда поучал меня: «Олежка, не воруй, сволочь ты моя дорогая!».

Ты единственный человек, с которым я говорю сердцем. Это не лесть. Большую половину жизни я откряхтел. Врать теперь грех сущий...

В пасхальные дни собирали нас в славном городе Тобольске. Я свечки поставил в храме за всех погибших и убиенных в России. Дождь на улице плакал светлой и чистой слезой...

Повели потом нас на экскурсию по тобольской тюрьме, слава богу, недействующей теперь... Склонил голову у расстрельной стены. Экскурсовод сказал, что чекисты уставали убивать. А расстреливали людей у стены тюремного храма. Вспомнил я горький рассказ о гибели в застенках НКВД твоего отца, которого, как собаку дохлую, в яму потом с другими сбросили... Неужели это все повторится еще когда-то? А ежли повторится, то бес появился вначале, а потом Слово.

В мою бестолковую башку ядовитой змеей заползает мысль: может ли изнасилованная нация выжить и произвести на свет потомство, чуточку добрее и умнее своих производителей?

Не люблю пробуждения. У меня под окном собака начинает гавкать ровно в четыре часа утра. Мне в это время гавкать не позволяют соседи и жена. Хоть намордник одевай... Собака приблудная. Жаль мне эту тваринушку. Кормлю с руки собачье племя. Господь за это не осудит, а может, зачтется мне такое даяние на небесах. Случись что – приблудные собаки в обиду не дадут на том свете. Мы еще полаем. Один поэт сказал по такому поводу: «Забитого насмерть уже не убьешь...».

Некому мне высказаться кроме тебя: самый близкий ты человек. Не лгу, бля.

Саша, у меня тут (повыше шеи) взбодрилось, набухло и обнаглело вдохновение. Оплодотвориться жажду. Рифмами:



Я разбужу тебя нежданным стуком
И долгожданным стуком разбужу.
Забудем мы с тобой тоску и скуку,
И я тебе заветное скажу.
А не скажу, греха в том будет мало.
И ты меня в признаньях не неволь.
Мне в этой жизни только и осталась
Чужая боль. Моя – чужая боль.



Всегда жду тебя, как ждут твои грачиные Грачи, серебряные зеркала озер, стайки берез у дорог и сердечный люд казанского лесостепья».

Вручил он в Казанке недавно мне подобие книги-самоделки с оторванным корешком с напутствием: «Пишешь обо мне повесть, может, пригодится, конфетку из дерьма сделаешь». И вот углубляюсь я в его дневник:

Дмитрий Мережковский приводит слова Федора Достоевского:

«Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать».



_1995_г._

День начинается с осмысления вязких и бестолковых снов. Снилось застолье вкупе с рожами, надоевшими и наяву. Как бы отряхнулся от этой паутины и потопал в свое «стойло».

Господи, мне опять плохо. Душа на кусочки рвется. А на дворе бабье лето. Не было б его, не было б смысла жить на этой земле.

Узнал, что у старшей моей дочери появился «провожатый», кавалер. Знать, старею я. Жизнь продолжается.

Жить хочется. Теплынь последняя по земле бродит. До тоски хорошо на душе от этой земной благодати. Не знаю, что ждет нас в потустороннем мире, но краше, милее нет нашей российской землицы.

Надо бы съездить на могилку отца. Привезли мне горстку нижегородской землицы. Умолял перед смертью отец меня свозить его на родину. А проводил я его здесь на кладбище. Прости меня, господи, за грехи мои. Научи и чужие прощать.

Подумалось сегодня, что после смерти своей никогда не увижу жену.

Я до капли, до самого дна



Выпит жаждой напрасных исканий.
Так налей же полнее вина
Накануне таких расставаний.

Слышишь, гукает стылая гать
И в осоке мороз куролесит,
Не хочу больше песен слагать
О цветах, о траве и о лесе.

Я закрою себя на засов,
Чтобы зов этот вечный не мучил,
Я устал от чужих голосов,
Да и собственный голос наскучил.

Холода и безмолвные сны,
Отсвет пламени взбалмошно-алый.
Мне уже не дождаться весны,
Стынет кровь в запотевшем бокале.



Грешный я человек. Хотя грешить хочется менее всего. Словно толкает меня кто-то в спину, и ступаю я на грешную тропу. Но что делать, если соблазн женского тела подарен нам в радость, а не в наказание.

Пуля – головная часть боевого патрона. Пушкина и Лермонтова сразили пули системы «жакан» (в народе – жиган). Крутолобые такие. На том свете, наверное, черти стреляют по задницам грешникам жаканами и другими тупыми пулями.

Если бы мир одумался, а всякий человекоубивец взял бы да и умер от поноса, мы зажили бы спокойно. Пусть дрищут те, кто посягает на чужую жизнь.

Однажды, пристально всматриваясь в рябое лицо Луны, я озаренно понял, что-тоже являюсь частичкой космоса. И если с Луной мы общаемся, значит, это кому-то нужно.

Тюменский поэт Васильев упражняется (и не без успеха) в изыске смысла русских слов. Но вот прочел в его рукописи о «неделе»: «Если хочешь знать, неделя получилась из слов НЕТ ДЕЛА». Нет же, неделя – от глагола «не делиться»!

Снился покойник отец, светлый такой и веселый. Старые товарищи считают меня весельчаком, хотя печаль – генное в моей натуре. Что-то скребет по душе острыми коготками. Плакать охота и истязать себя за грехи.



И в снах, и в яви худые люди
Секут мне душу кнутом.
Пьяная женщина с вялой грудью
Целует меня нездоровым ртом.



Последнее время даже во сне наплывают строки и строфы. Щемит сердце от предчувствия вдохновения. А проснешься, и все пропадает. Ненавистным становится чистый лист бумаги, и «перо» выпадывает из рук.

В статье о Достоевском Мережковский пишет о фанатиках: «Действительность не в состоянии дать фанатику ни одной минуты не только пресыщения, но даже временного утоления, потому что он преследует недостижимую цель – воплотить в жизни теоретический идеал. Чем больше сознает он невозможность цели, неутолимость жажды, тем более ожесточается страсть». Большевики доказали это, уничтожая миллионы ради цели, ради «теоретического идеала».

Когда-то отец сетовал на то, что прожил жизнь так, будто его, как свинью, по грязи протащили. Он был прав. Чеховская «Чайка» заканчивается словами Дорна: «...Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился...».

«Чайка» названа Чеховым комедией в четырех действиях. Наша жизнь – комедия в постоянных действиях. Один актер сменяет другого. И можно сказать по-гоголевски: «Ни един дух здесь не блещет».

Сыну исполнилось 19. Мужчина. А для меня он по-прежнему мальчик. Вспыльчивый и отходчивый. Смышленый и смешливый. Как-то ему служится в Североморске. Наверное, окреп. Что не поглупел – точно.

Такой осени я не помню. Природа, словно роженица, на второй день после родов: уставшая и умиротворенная. И на душе у меня такой же покой.

Хорошо бы сейчас одному затеряться в осеннем лесу. Чтобы слышать стук собственного сердца и скорбно-радостный шелест умирающей листвы. Но разве листва и мы смертны? Мы живы детьми своими.

Проведал березовый колок. Опавшие листья тоской пахнут. Не знаю почему, но вспомнилось, как однажды проводили эксгумацию. Увидел я, как в глазницах покойника копошились жирные черви. Мерзостней картины и не нарисуешь. Уж лучше сжечь человека, чем отдавать на съедение червям.

Иван Михайлович Ермаков активно включался в предвыборные кампании. Местную доярку за высокие показатели двинули в кандидаты. Собрание в районном Доме культуры. В кулуарах Иван навзрыд плачет, а потом призывает толпу: «Мужики, не голосуйте вы за нее, не достойна она высокого звания депутата».

– По каким политическим мотивам даешь полный отлуп кандидату? – вопросил парторг совхоза.

– А у меня мотив с аргументом, – не полез за словом в карман Князь Сибирский. – Мандавошек я от этой кандидатши наловил. И в Кремлевский Дворец съездов ее?

Доярку все-таки депутатшей избрали. Не с нее ли начался развал СССР? Ведь с таким «стадом» долго на стуле не усидишь.

Сегодня исполнилось сто лет со дня рождения Сергея Есенина. Этот человек вечен, как Россия.



А в средине весны черт в России народился.
Отдалась Манюнька
старику Ильюхе.
С той поры Россия в
горе и разрухе.



Вчера мне стукнуло ровно сорок.

Пришла мама. Снова и снова стала вспоминать, что родился я в день Иоанна Богослова, в самый разгул деревенского праздника – Иванова дня. Утром мама с отцом несли меня по первому осеннему снегу. Захмелевшая бабка-повитуха по слабости своей или по слепоте пуповину мою как следует не довязала, я истекал кровью. И падал первый снег, и улыбался, от счастья пьянея, мой тридцатилетний отец. Но екнуло мамино сердце. Она распеленала младенца и... заголосила.

– Личико твое не выражало боли, – вспоминает она, – только глазки были распахнутыми.

Видимо, впереди меня шел Иоанн Богослов. Назвать бы меня Ваней. Может, был бы я везучим.

Был дождь сегодня. В такую пору хорошо побродить но березовому лесу. Дождь моросит, душа плачет. И нет рядом людей.

Ездили на могилку отца. Помянули его. Горсть земли, привезенной из Нижегородчины, рассыпал я на холмик отца.

Лев Николаевич – писатель великий. Но редактор его произведений – хрен, не скажу какой. Как можно допустить в печать такую фразу: «Махин был гимназист с усами».

Толстой безудержно писал. У него мозги вытекали чернилами на бумагу. Азиат и степняк по крови, он горланил свои песни с ходу, с седла. И монгольская кровь проступает в его строках. Он небрежен в словосочетаниях.

За окном шумит осенняя ярмарка. Мужики пьют пиво, и не только. День звонкий, солнечный и теплый. И на душе покойно.

А снится мне один и тот же сон: все-то я спорю с кем-то, доказываю, ругаюсь и ругаю. Это реалии моей жизни копируются во снах с небольшими зеркальными искажениями.

Начал, было, писать прозаическую вещицу, но одолел три листа. Надоело. Скучно.

Хочу, хочу написать рассказ почти с натуры. Пишу и на третьей странице сваливаюсь на окаянную журналистику.

А суть рассказа такова:

«Свадьба ничего доброго не сулила. С ночи зарядил нудный осенний дождь, и дороги раскисли, как губы распоследнего российского пьяницы. Жених, ополоумев от канунных забот, бычился на гостей тупым взглядом, кивал головой всякому гостю, как китайский болванчик.

Несураз с женихом приключился на величественных половицах сельсовета. Жених вознамерился пронести невесту на руках, но веса ее не осилил. Ноги его заскользили по грязным половицам, и он выронил невесту, как роняет человек охапку поленьев в полутьмах. По русской традиции драку учинили позднее. Сперва гости жениха натиском загнали родню невесты в угол огорода, а потом все так перемешалось, что били всех, кто под руку попадет. И не по разу. Одному мужику выбили три зуба, другому два, третьего лишился его брат. Они с товарищем мимо проходили. Услышали шум в огороде. Головы повернули. И им – шарах – по зубам. Разом по двум мордам лица.

Утром было еще хуже, чем вечером. Подавляющая часть «населения» стала добиваться от жениха признания сладостных подробностей первой брачной ночи. Невеста багровела стыдливым румянцем и никак не могла признаться, что замуж выходит в третий раз.

Дабы не возбуждать тягу к междоусобице, теща зятева заорала частушку:



Не ходите, девки, взамуж,
Ничего хорошего.
Я проснулась: титьки набок,
Что-то – там взъерошено.



В общем, свадьба пела и плясала и много чего было на ней...».



Прошедшая ночь была тягомотна. Боюсь я этих глухих осенних ночей. Перед глазами проплывают призраки, мерзости с полотен Босха. Жутко становится на душе. А рядом безмятежно посапывает милая моя супружница. Засыпает она мгновенно. Только бы ухом коснуться подушки. А я полночи тусуюсь со своими мыслями. И не дают они мне покоя. Я как герой байки Евдокимова: «...характер у меня, видимо, такой дурацкий».

В этот день много-много лет назад юный Пушкин впервые сел за парту лицея. Об этой дате его стихотворение «19 октября». Стал бы Александр Сергеевич тем Пушкиным, которого мы боготворим, если бы не лицей? Может быть, забарчуковал бы в своей усадьбе, обленился и умер почтенным родителем большого семейства. Слава богу, с Пушкиным был лицей, были его друзья, его книги, которые научили его глаголом жечь сердца людей.

Вчера буквально наткнулся на двух кутят. Они прижимались друг к дружке, дрожали. Но не скулили. Видимо, щенячьим своим умом чуяли неминуемую смерть. Занес их в гараж, положил на тряпицу у горячей трубы. И они мирно улеглись. И хоть были по-собачьи голодны, о голоде забыли. Тепло для них было главнее.

Моцарта похоронили в общей могиле для нищих бродяг. Боготворить его стали позднее.

Хаживал я по московским кладбищам с гигантскими могильными плитами и объемными памятниками, под которыми лежат и при жизни мертвые люди. Читаешь надгробные надписи, и немо в тебе все. Пустое имя и пустая душа, наверное, которой не выкарабкаться из-под массивных надгробий.

У Толстого Льва Николаевича на простенькой могилке даже креста нет. А душа-то какова?

Мне нужно в церковь. Душа туда просится, хоть и умею только креститься и по тексту читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое...».

Перечитываю Ивана Бунина. С годами открываются в его стихах и рассказах новые смыслы.

Написал письмо Саше Мищенко. С ним всегда бывает легко. Ведь я здесь в одиночестве «...и некому руку пожать».

Утро выдалось полуморозное, не холодно и не тепло. Словно природа на мгновение задумалась, в какую сторону ей «сваливать».

Напротив моих окон уже с утра шумит базар. Ветер лениво полощет шмотки на веревках. Коробейники горбятся, как вороны от осенней холодрыги, выкрикивают простуженными голосом что-то зазывное. А рядом пустуют дворцы бывшего торгового монополиста потребсоюза. Председатель его по-прежнему раскатывает на персональной машине и ни за что не отвечает. Привычная обстановка на фоне привычного пейзажа с коробейниками.

Интересный человек Сережа Шальнев. Работяга по натуре (ладони у него затвердели, как полено), он нигде не работает. Перебивается временными заработками. Раньше, когда это было выгодно, занимался скотоводством. Отвоевал кусочек заброшенной совхозной луговины. Вкалывал дни и ночи и привел эти земли в порядок. Но потом ухоженные угодья совхоз у него отнял и, как оно полагается у нас, вновь засрал.

С утра снег повалил. Снежинки в пол-ладошки. Чистые, светлые, они падали на мутные зеркальца луж, на раскисшую осеннюю землю. Жизнь человеческая схожа с этими снежинками. Рождаемся мы чистые, освященные дланью господней. Но с годами, отяжелев от грехов, шлепаемся, валимся в грязь, утрачивая первородную чистоту.

Читаю выборочно Евангелие. Добро, как можно вывести из него, сильнее зла. Правда, церковная атрибутика несколько жестока. Мы поклоняемся Кресту. А ведь это орудие пытки, а может быть, символ мучений Христа.

Я, наверное, схожу с ума. Ночами не спится, днем дремлется. Это наступает осень жизни. Ночи становятся мучительно длинными, дни короткими. И сумерки, сумерки, переходящие во мглу. Так будет и по ту сторону жизни? Почему же душа болит и болеет?

Позвонил кто-то и поблагодарил за статью «Бесы снова правят бал». Стало быть, слово мое в душах отдается, хотя многие готовы поднять меня на вилы. Бесы, они и через столетия бесовщины своей не меняются. Но за мной правда, которая покоится на любви к людям, а не на ненависти. Главное – блюсти Христовы заповеди. С ними и черт не страшен.



Мне страшно жить.
Пожалей меня, Господи
пожалей.
Дай покоя уму и сердцу.



Я, наверное, человек больной. Нервы у меня наголе, как шашка у кавалериста в атаке. Я только не атакую. Душа словно бы теплится в грешном теле, как в душном погребе.

Почему другие люди живут легко и радостно, а у меня на всякое более или менее щемительное слово или событие накатывает слеза и в горле першит.



Песней грешную душу согрею
И скажу откровенно врагу:
Я по-новому жить не умею
И по-старому жить не могу.
Середина проклятая эта
Мне покоя давно не дает.
Видно, участь такая поэта,
Он то плачет, то песни поет.



Ждем на побывку сына. Увижу на улице моряка – спазмы горло сжимают. Кто-то, наверное, с такими же чувствами смотрит на нашего Максима. Дай-то Бог его дождаться.

Ошарашен известием о трагической гибели Сережи Говоркова. Брат мой, за что же тебя укокошили злыдни-нелюди? Книжку стихов я тебе подарил, но в суете тогда как-то расстались. И вот – на тебе? После таких потерь пустеешь. Настроение: жить не хочется, но и уходить из жизни – тоже.

Вчера падал снег. Крупный, ласковый. Ходил по затихшим улицам и умиротворенно радовался обновлению земли. Сегодня морозно.

Вчера похоронили Сережу. Переступил он черту, за которой небытие и прозаическое разложение на молекулы.

Был в Ишиме на совещании газетчиков. Не люблю генеральничать я никогда, но пришлось по требованию произнести на банкете тост. Все говорили про тиражи, про работу, зарплату, проблемы. Я предложил выпить за многострадального нашего читателя.

Спиридон-солнцеворот, день преотличный. На весну личико его повернулось.

Вчера праздновали рождество по-немецки. Старики, родители моей Эльвиры, нас любят. Мы пели рождественские стихи:



О, Танен Вацли.
О, Танен Вауш...



Начались святки. Дороги все у нас занесло мощным снежищем. Такого старики не помнят. Жуть!

Когда ко мне приходит дурная мысль, я сворачиваю пальцы в смачный кукиш и дразню им черные силы.

Святки. Есть у Льва Толстого бездарная повесть «Хаджи-Мурат». Наш мудрый классик, возвращаясь домой полями, унюхал пряную вонь молочно-белых с ярко-желтой серединой «Любишьне-любишь»-цветов. Не прописаны образы Хаджи Мурата, Шамиля. Заканчивается повесть куце.

Опять метелит. Волчье завывание вьюги холодит кровь. Просыпаешься в полумраке декабрьской ночи, и рука тянется к рюмке за неимением пистолета. Убиваешь себя наповал, не сожалея об этом. Россия, Бог тебя для грусти вселенской придумал.



_1996_г._

Кто бы только знал, как опостылела мне эта работа. Круглые сутки строчки, точки, ошибки, обиды, ненависть, насмешки. Хоть на недельку в глухомань бы в избушку с жаркой печкой и столом некрашенным посредине. И чтобы стены даже не дышали, ни души бы кругом. Ни зверя, ни люда. Согласен на присутствие какой-нибудь нелепой даже собачонки. Но чтобы не донимала пустяшным лаем.

Мучительно рождаются стихотворные строки. Ночью меня словно озарило:

_На_святки_утром_пробуждаюсь_к_жизни._



Метель метет, но на душе тепло.
Живу без денег, как при коммунизме,
В порывах страсти матюкаясь зло.

Шкворчит картошка в прошлогоднем сале,
Исходит сытный дух из пирогов.
Едят клубнику господа в Версале,
Такая участь классовых врагов.

Сосед с утра гармошку рвет на части,
Орут в подъезде грязные коты.
Как мало надо все-таки для счастья,
Когда не смыслишь в нем нисколько ты.



Ушел из жизни Константин Тихомиров, мой брат по поэзии. Он был добрым, ранимым, веселым. Покоробила меня рецензия Николая Шамсутдинова на стихи Кости. Ну, эти вот строки: «Художественная энергия поэзии Тихомирова подпитывается ностальгическим светом реминисценций... и отворяет он себя миру в исповедальной ламентации». Таким бы язычком да по замерзшему железу? Вот это б была ламентация!



Саше Мищенко
Я схожу, наверное, с ума:
Мнится мне, что под луной ленивой
Никогда не кончится зима
С белою метелью суетливой.

Не приходят, сколько ни зови,
На порог мгновенья золотые,
Выпадают встречи без любви
И знакомства тягостно-пустые.

Не сомкнуть мне воспаленных глаз.
Не обнять единственного друга.
Господи, за что в полночный час
Так невыносимо воет вьюга!



Вчера снимался на телевидении, читал свои стихи. Ведущая – кровь с молоком. Читается, жаль, в лице:



Но я другому отдана...



Дочке Аленке исполнилось шестнадцать. Взрослая уже. И чужая. Теща доживает последние дни. На душе тревожно.

Великий пост. Умерла теща. Она не любила пьяных людей. Завещала помянуть только горячим обедом. Но мы ж в России живем. Помянули тещу зело борзо... А мне ее жаль. Тесть-немец, правда не скорбит особо.

– Хот пройдет, – сказал он детям, – и я поеду свататься в Большую Ченчерь.

Засранец.

Мне не везет. При крещении у меня одного погасла свеча. Хотел поставить свечку на помин души отца, по наступил Великий пост, в дни которого покойников не поминают.

Не ладится и в семье. Только дочка маленькая да мама меня понимают. И жалеют. За что вот только?



Не спится мне в грешной семейной
постеле,
И сердце давно уж не сердце, а стон.
Могилу отца заметают метели,
И мне, знать, никто не отвесит поклон.
Напьются чужие запойные люди.
Друзья не помянут. Враги не простят.
И будут старухи седые, как луни,
Молитву святую читать
второпях.
Прости меня, Боже, но если
придется
Мне горькую чашу до донца
испить,
Пусть в сладостной дреме
дитя улыбнется.



Максимушка пришел на побывку. Провожали мальчика, а встретили мужчину. Слава Богу, что возвратил он нам его, а то ж столько парней в смуте нынешней погибает! И не за Родину, главное, а ради чьих-то подлых амбиций.

Зинаида Гиппиус, та, что поругивала Сергея Есенина, заметила как-то, что сила – это есть право. Подметила точно. В русской истории сила всегда являла собой право (на бесправие).

Провожали Максимушку с побывки на службу. Сын у меня хороший. Доверчивый только.

Пришел в редакцию некто Сергей Боровский. Предложил шесть листов стихов. Дал я в газете один стих. Разгневанный автор посоветовал мне внимательно перечитать Евангелие. Особенно про участь Иуды. Вот ведь как получается: к божьему слову отсылают, а сами со злобой в сердце приходят и уходят. Прости, господи, люди твоя.



Мне осталась твоя усталость
И целованных губ печаль.
Ты моя вселенская радость,
Ты моя желанная даль!

Запоздало цветут зарницы,
Невпопад поет коростель.
Я целую твои ресницы,
Не с тобою ложась в постель.



Мне жить сегодня расхотелось... Закамертонил стих. И еще прицепилось: не целуйся, милая, с другими.



Геннадий, братушка мой повесился. Молоденький милиционер ножом пытался срезать ремень о трех узлах, а я держал, поднимал это чужое уже тело. Он, как малое дитя, упал мне на руки...



Буду я Бога молить за него,
Хотя грех его не замолишь.



День Иоанна Богослова, любимого моего Апостола. Не в пример ему родился я в этот день – грешный, низменный, смертный. Но родился я по воле Божией. А вот живу и грешу по собственному усмотрению. Так что Бога винить в своих грехах глупо.



Эти проклятые ночи. В окошко, сквозь холодный рисунок изморози на стекле проливается тусклый свет уличного фонаря. Рядом похрапывает в две ноздри теплая, как печка, жена. Бог ее укрывает ангельским крылом. А меня будит ночами.



От тестя всегда несло неметчиной. Он любил театрально реветь. Не терпел грязи, умывал руки, справив малую нужду. У него были копытообразные ногти. После бани он брал ножницы для стрижки овец и, выпялив язык, старался удалить эти безобразные наросты. «Макали» ножницы, и останки ногтей разлетались по сторонам. В чашки с закуской, в рюмки с водкой.

В гроб его положили в моем стародавнем костюме. Он недолюбливал меня в последнее время. Вздорил. Но теперь, наверное, все осознал...



Вот-вот сынок постучит в дверь. Накануне молился я истово иконке, где изображен Георгий Победоносец. Иконка древняя. Из металла. Ее какой-то богатырь носил на груди. Ею мы благословляли Максима на службу Отечеству. Ею и встретим сына.



_1997_г._

Великий пост, а я вновь и вновь грешу. Дума готовится отлучать Президента от должности ввиду «стойкой его недееспособности». Как это недееспособность может быть стойкой? Глупость какая-то.



Я чувствую, что по волению Господа приходит пора мне написать и издать книгу.



Виктор Строгальщиков заворожил меня живостью сюжета в своей книге «Слой». Но вот на таком словесном обороте споткнулся я: «Зал обмер со смеху». Глагол определяет глухоту, молчание, обморок. А тут что? Но «Во имя Отца и Сына и Святого Духа... Омон!» – здорово! Если автор этих строк – он.



Приснился тесть-покойничек. Сидит в какой-то забегаловке. Опрятный. Беззубым ртом улыбается.

Перепутали, – говорит, – из петли-то вы не меня вытаскивали.

– А кого тогда? – задаю ему вопрос.

Но во сне даже домовые редко отвечают на вопросы. Потом брат привиделся. Мать над его изголовьем плачет. Проснулся – мрак. По-русски вслух выругался. И как не ругаться, если пущим людям ночами женщины, желаниями истомленные, снятся, а мне – покойники. Прильнул к жене, а она меня со своей половины вытеснила мощью своей полуголой фигуры. Как тут не запьешь.



Мне холодно, мне голодно и скучно
Без твоего участья и тепла.
Люблю я гладить ночью зад твой тучный,
Лишь для того, чтоб утром ты дала.

Пусть в постный день мои смурнеют боги.
Но я с тобой впадаю в блажь и дрожь.
Раскинь же шире, дорогая, ноги
И криком страстным душу расстревожь.



Вчера простился с должностью редактора газеты. Бабы хохочут: счастливчик, мол.



Позвонил Саша Мищенко. Он искренне обрадовался, что меня, наконец-таки, турнули с редакторов по личному желанию.

– Занимайся делом, дурь не пори, – кричал он мне по телефону. – Стихи пиши, книги... Какой ты к хрену редактор, если у каждой березки прощения просишь...



Сегодня опять над веселыми плесами
Слепые дожди, словно пьяницы, плачут.
И катится жизнь золотыми колесами,
По рельсам судьбы догоняя удачу.

Страшить перестали кануны прощания.
И все-таки жить мне охота все пуще.
Слетают слова с моих губ завещанием:
Уж лучше печали, чем райские кущи.






ДОБРО


Есть нравственная связь людей, как и культура.

Добро есть такой строй жизни, при котором доброму уму просторно.

Добро – это свобода, ибо насилие не может быть повитухой добрых дел.

Добро, по Блаватской, – все, ведущее к единству, в отличие от зла, ведущего к разъединению. Но – зло имеет свойство объединяться, а добро действует в одиночку. Как согласовать это с Блаватской?

Добро – круговая порука. Именно такое толкование его дала Марина Цветаева по стихотворению безвестной монашенки, заточенной в Ново-Девичий монастырь. А та сказала такие слова, которые сразу став старше ее, переживут время:



Где бы сердце вам жить ни велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
Расточайте без счета – и смело
Все сокровища вашей души!

Да, это ныне уже из скрижалей вечности:
Человечество живо одною
Круговою порукой добра!



Добро – это путь к Труду, трудом человек ставится, созидая жизнь, как гончар на круге. И вечен призыв классика: «Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве».






ДОГАДКА


Озарение, свет, озаряющий истину. Догадка, как замечено кем-то из великих, всегда предшествует доказательству. Друг мой, исследователь озер из рыбного НИИ Гафул Насыров, в глазах которого живут всегда веселая лукавина и целомудренно-детское удивление миром, пришел ко мне однажды с оттиском своей статьи: о результатах его исследований рассказано было в журнале «Экология». Гафул простодушно комментировал публикацию: Я догадками делаю открытия на озерах. В июле у нас придонный слой кислорода расходуется полностью. Если затем следует тихий ветер, то теплый кислородистый слой воды нагоняется с поверхности озера на наветренный берег, а на подветренном тогда выходит на поверхность холодная бескислородная вода, и это вызывает летний замор рыбы. Так что задыхается она не только зимой, подо льдом. Когда я догадался об этом, как король Лир, бегал по берегу – такое потрясение испытал. Лира-то когда Гонерилья выпнула из дома в бурю и понял он, что дочери его – отъявленные обманщицы бесновался же старик. Ярко представляю я его выпученные глаза. И у меня такие же, наверное, были, когда метался по берегу. Догадался ведь, до-га-дал-ся! А поделиться этой дикой радостью не с кем.






ДОКУМЕНТАЛИЗМ


Это состояние литературы и, насколько я смог понять из высказывания Э.М. Чорена, выражается оно той сухой, как скелет, прозой, сведенной судорогой, которую он выше всего ценил. И этим именно Чорен близок нашему, XXI веку, когда документальная точность на пределе жизни, клокочущей плоти и крови ее становится флагом литературного бытия. Идеал письма самого Чорена не может не привлекать: он в том, чтобы навсегда заглушить поэта, которого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; перешагнуть через себя, отречься от взлетов; затоптать любые порывы и даже их конвульсии. Писать, как заявляет Чорен, – значит осмеливаться. Смелые авторы в фаворе сегодня, являя читателю литературу, ценность которой придает неотъемлемо присущий ей разлад с языком, поиск смыслов за его пределами. Такая именно, «знаковая» литература, как понимал ее Ролан Барт, ведет открытую борьбу с искушающим смыслом. Это к Барту каждый раз подступала тошнота, когда обнаруживал он, что связь между двумя значимыми словами оказывается сама собой разумеющейся, и мысль Барга приложима к новому веку: «Наш век, быть может, будет назван веком размышлений о том, что такое литература». Тяга к документализму, к полному и точному факту, а не к раззолоченной, как пилюля, части его – естественная реакция общества на обилие идеологизированной литературы, придуманным в угоду политике сюжетам, которых мы перекушали, если говорить мягко, в минувшем веке до рвоты.

Читатель не желает больше питаться жеванной кашей, которую готовили ему из действительности мастера слова. Он сам хочет разобраться в событиях, жаждет живой, а не препарированной истины, добытой в сердце жизни, куски которой вырваны из плоти ее, поданы с пылу-жару, как говорится.






ДОЛЛАРЫ


Крашеная бумага, как называл их русский Леонардо да Винчи в науке Побиск Кузнецов, бумага, за которую можно скупать достояния государств. Вот и Украину надыси купили...






ДОМ


Где тебе хорошо. Крыловской стрекозе – везде: как под каждым ей кустом был готов и стол и дом. Танкисту из Чечни дом – танк родимый. Рассказывал один из них писателю-тюменцу, как выползли они после боя на свежий воздух, полежали на земле, отужинав фаршем колбасным и компотом, и «домой» отправились в танк...

Дом всеядной болтовни – кладбище музыки. Ступила как-то в одну комнату Инна Лисянская, и сжалось ее сердце:



Здесь пианино.
Как утопленник
В раздутой белой простыне.






ДОРОГА


Прямая, а таких сейчас все больше и больше. На равнине Юга Западной Сибири – это магистраль, уходящая к горизонту. Езжу в Екатеринбург и обратно по издательским делам, и не по одному часу жизнь проходит в машине. Мчишься и мчишься на горизонт. Подумалось однажды: «Лечу ж в философию прямиком». Выписал однажды у Мерли-Понти: «Когда я смотрю на уходящую к горизонту дорогу, бессмысленно говорить и то, что края дороги сходятся в одной точке, и то, что они параллельны в глубине». Да, и когда мы движемся прямо в своих исканиях, мы движемся в глубину параллельностей. Параллели горизонта в далях, когда обозреваешь их через ветровое стекло «Джипа», «Жигуля» или «Волги», спрессовываются в протяженность, и дорога разворачивает перед нами свиток вечности. В Екатеринбург летишь, как на каравелле, паруса которой напряжены утренними лучами солнца. На Тюмень – это на солнце. Так сейчас и живу этой качелью на лучах его.






ДРАГОЦЕННАЯ


Эпитет, полезный и для жизненного обихода. Картинка с натуры. В клетке из железных прутьев сидит в магазине за кассовым аппаратом деваха. К окошечку наклоняется изысканно тонкий гражданин с аристократической сединой.

– Драгоценная, мне два пива, – обращается он к кассирше. Та посмотрела на него глазами усталой ослицы и отбила чек. Через некоторое время гражданин вновь у окошка.

– Драгоценная, мне еще разик два пива.

Кассирша с интересом глянула на него, в глазах ее проснулась пытливость. Но вот гражданин в третий раз у кассовой клетки.

– Драгоценная, и еще пару пива.

Деваха рассмеялась. Да сочно так, по-человечески. И не гляди, что зоопарковая...






ДРАМА


Когда убожество рвется на трибуну. Поэт возгласил некогда: «Плохо, когда слушать не желают. Страшно, когда слушать начинают. Вдруг вся эта песня, в общем-то, мелка? Вдруг в ней все ничтожно будет, кроме одного, мучительного – с болью: граждане, послушайте меня!». Коронное это у всех бездарей.






ДРУЖБА


Это самый свободный выбор. Павел Флоренский в своей работе «Имена» писал про нас, Александров, таким образом: «Лучшие, какие могут быть приятели, Александры не суть лучшие други. Могут жертвовать своим, но мало склонны на жертву собой». Не берусь это оспаривать. Но есть минуты дружбы... Вспомним опять нашего первого поэта и Александра. Мы все знаем со школы описание встречи Пущина со своим опальным другом в Михайловском: «Я оглядываюсь; вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что-тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается».

Нас призывают к деловитости и рациональности во всем. Вечная песня, еще Герцен восклицал: «Дружба деятельна: это – единственный вид дружбы, который я понимаю».



Восклицайте же чаще вслед за Пушкиным:
Бог в помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!



19 октября (по какому стилю – неважно, ведь это не астрономическая, а духовная дата, поэтическое число-образ) мы стояли с молодой женщиной на берегу моря. Оно было сверкающим, теплым, еще не тронутым дыханием осени. И вдруг среди этого ослепительного света и нарождающегося чувства меня как будто овеяло прохладой северных перелесков, и я сказал, приобняв спутницу:

– А ведь сегодня праздник...

Она посерьезнела, вспоминая, и вдруг улыбнулась:

– День Лицея?

Если бы она не поняла, не догадалась, о чем я вспомнил, то не знаю, влюбился ли бы я в нее...

День 19 октября надо сделать праздником Дружбы, праздником поэзии, вина и песни.

Это эссе поэта и барда Александра Боброва догнало меня в Тюмени. Поведал я ему как другу в одной из стекляшек-кафе в Москве о том, что пишу «Субъективный словарь». В ту же ночь он бурно выплеснулся о трех своих самых сокровенных словах. Еще два – тоже в словаре.

Дружба пары сплетниц – сеть, чтобы поймать в нее третью сплетницу. То же и двое алкашей, а где двое – всегда будет трое. Троиться вообще наша национальная особенность.

Дружба – дар прелестный, как прелестно выразился Н. Карамзин.






ДРУЗЬЯ


Это опорные точки, которые позволяют нам приватизировать земной шар. И он есть свой у каждого, ибо друзья служат для нас «истинными градусами географической долготы и широты», как выразился Г. Торо. А письма к нам – географические послания...






ДУМАЛЬНИК


Место думы (не путать с Государственной Думой). Слово это имеет народные корни. Ненецкий род Айваседо жил испокон веку в тундре на Ямале, якорясь после касланий оленей в древнем местечке Ядерабц, что означало – «дума». Пришла же кому-то в голову мысль так назвать один из мысков на реке! И Ядерабц, эта «земля думы», действительно был древним думальником у Ледовитого океана, где живут думательные люди ненцы. Есть такие малые нации, души которых обитают в деревьях, ручьях и речушках. В Западной Сибири у нас это ханты, манси и ненцы, один здешний народ до самых арктических льдов. Несуетный он: его ж реки воспитывают, облака и леса. Одного народа с ним тайга и воды. Недаром же говорится в здешних легендах и сказках, что Медведь был человеку старшим братом. Лось – средним, Журавль и Лебедь – младшими, а Чайки и Гагары – сестрами. Матерью или бабушкой птицы положили когда-то начало родам Чайки, Гагары, Гуся или Лебедя. Ненецкий род Айваседо дал Югре поэта-охотника Неро, имя которого значит ива. Растет у зимовья Неро святой его кедр-гигант с темно-зелеными, отливающими голубизной иглами. Это место для Неро – думальник. Прикасаясь к коре кедра ладонью, поэт-охотник ощущает его как живое духовное существо. Это кремлистое дерево то же для Неро, что и Сад камней для японцев, реликтовые места духа подобного рода у других народов. У святого кедра ненец-поэт ощущает всегда кровное какое-то родство свое не только с деревом, но и с небесами, всем шаром Земли, с необъятностью безмерной вселенной. Размышляя о происходящем по-своему, страдает Неро за небо, которое поджаривают нефтяники в газовых факелах, за порванные леса, реки, озера, за личность природы всей, которую распинают нынче на кресте бензинной цивилизации. Пророчески сказал Поэт некогда, что людей скоро будут «наливать по горло бензином». И виски аж ломит от дум у Неро: дожили ведь мы до этих времен. Плодятся бензинолюди. Реки бензином полнятся. Деревья и трава сосут его. Небо пропахло горючкой. И стала для Неро теперь думальником вся Земля, один из небольших мысков текущей из вечности реки времени. Некая комета думы.






ДУХ


Это парение, витание в сферах, он никогда не приземляется, и мир предстает для парящего мыслью человека в живых меняющихся координатах. Истинно, все текуще, как слова в нас, полумысли и получувства. Бездна парения, по мысли Ясперса, есть пространство свободы. И именно в состоянии этой свободы «избранные и отмеченные» Провидением люди улавливают истину, это перо Жар-птицыно. Летающим, как на картине Марка Шагала, доступны и высшие откровения любви. «Где искать опоры?» – спрашивал Вернадский. И себе отвечал: «Искать в бесконечном, в творческом акте, в бесконечной силе духа». Да-да, в полетной его силе, скажем мы. Вся философия мира в человеке, он – исток, корень цивилизации...






ДУША


Орган, через который Бог общается с человеком, и никто не будет спорить со мной: душа – материя тонкая. «Нарциссы белые вы мне подарили сейчас как «первой встреченной женщине», что вам по нраву, и вспомнила я молодость, платье свое подвенечное, и душа-то моя заплакала. Лепестка, как говорится, на это хватило...», – так сказала мне сестра друга в толчее базара, когда видел я только влажную синь ее глаз, тонкие музыкальные руки, да этюд из собственной молодости, о каком накипает иногда в сердце: накат ночи, перламутр глади Волги и Люба-Любушка в белом платье. Как бабочка, скользит она в сумерках...

Душа – путешественница, конечно же, и в аду и в раю несчетно побывает она, пока жив человек, приуготовляясь словно бы к вечному, небесному своему житию. Путешествия только разные у нее бывают: каждый век свою печать ставит. У Блока щемящие строки есть: «Душа мытарствует по России в XX веке...». В двадцать первом – мы вообще все мытарями стали.

Душа – лунный луч во тьме.

Душа – подобие киля, гарантирующего устойчивость и плавучесть корабля в плавании его по бурному морю. Выдающийся ум уловил, что в современном мире происходят какие-то крупные изменения, подводящие людей к чему-то подобному, когда требуется уже от человека, чтобы крутя маховик дел своих, он бы постоянно держал в мыслях весь земной шар. Сейчас неимоверно растет роль интуиции, такого проникновения в неизвестное, когда новое понятие, отвечающее реальности, вырастает из бессознательного охвата исследователем бесчисленного множества фактов.

Душа – это делание живого. Как мыслил Г. Сковорода – то, что делает траву травой, деревья деревьями, а человека человеком. Без души трава – сено, деревья – дрова, а человек – труп. И нечего тут философствовать.

Душа – орган общения человека со всем живым и неживым, со звездами и зазвездьем. Душа – агентство духовной связи человека с обществом и природой. Когда говорят, что болит душа – этот процесс у нее и свершается. Человек без души тот, у кого порушены коммуникации, без которых духовное его агентство мертво. Бездушный – значит безродный, забывший о родстве своем. Это бомж, бродяга.

Душа – нравственный капитал. Малая душа – малая и ее стоимость, большая душа – большая стоимость. В ней наши истинные капиталы.

Душа – предвестие разума, как сказал мудрец Леонид Леонов. Разум открывает то, что душа уже знает.

Душа – это вертикаль, стремление возвыситься, подняться от земли вверх, это сокодвижение атомов духа к солнцу, подобное тому, какое совершается в весенних березах.

Душа единственное, что можно продать дьяволу.

Душа – это пространства духа.

«Душа – вместилище боли. О чем болит она у меня? О культуре, собственной жизни и геологии», – говорил мне в интервью для газеты «Русь» предприниматель «родом из геологии» Николай Лапухин.

«Что для меня культура? – вопрошал он. – Да это – подпочвенные воды любого деяния. Иссушение ж почв может нести только гибель всему живому. И если мы высохнем, душу поколения потеряв, я себя уважать перестану».

«Что есть геология? – продолжал Лапухин с разбуженной страстью в слове. – Это разведывание недр, земли мирской, это моя собственная жизнь. Работая одиннадцать лет локоть в локоть под началом одного из первооткрывателей тюменской нефти по-южному взрывного Фармана Салманова, могу сказать искренне: я был заместителем огня. Без огня ж не бывает ни геологии, ни души, ни жизни. Одно тление. Все, что нас окружает – каменный уголь, нефть, газ, металлы – родиной из геологии. Судьба страны, как ясно, рождается ею. Но отрасль ныне в развале, геология без огня, тускло. Премьер-временщик один сказал в свое время: «Я не знаю такой отрасли – геологии»...

«О чем еще болит душа у меня? – запоглаживал он грудь в области сердца. – О том, что государство обдирает нас, как врагов народа. Проблем, терзающих страну и народ, – тьма, будто свору собак на него спустили. Но, как говорят, до поры, до времени все. В недрах, – скажу, как геолог, есть горючий тот горизонт, который называют сеноманским. Это горизонт взрыва. Имеется подобный и в народе... Но оптимизма тем не менее я не теряю. У России есть будущее! Через два-три поколения, но она еще скажет миру слово, достойное истории своей и судьбы».

Душа – не друг, не брат, не жена, а верный твой спутник по гроб жизни. Такую максиму выдал мой друг Саша Кердан, когда мчал нас «джип» из Екатеринбурга в Тюмень.

Приветливо перемигивались звезды на небе, сияла полная луна, в лучении которой медно светился асфальт, поблескивая капельками росы. Мы ехали будто по серебру, и не могла не взыграть душа поэта. И я слушал, как изливал сокровенный свой стих Саша:



Болею, наверно, болею,
Не зная, зачем, отчего.
Терзаюсь судьбою своею,
Жалею себя самого.
Как будто на собственной тризне
Мне выпало молча стоять
И плакать о прожитой жизни,
И душу свою провожать.
И горькую пить, не пьянея,
И думать с тоской неземной,
Что лучше души и вернее
Вовеки не будет со мной.



Лучи лунные будто шевельнули струны души Кердана, взволновали ее, и он щемительно запел родное из украинского детства:



Мiсяць на небi,
Зоренькi сяють,
Видно, хоть голки збирай.
Вийди ж, коханая,
Працею зморена,
Хоть на хвилиночку в гай.



И так заколобродила моя душа, воспомнив украинский род свой, так «очи дивочи» всколыхнули сердце, что невольно слезы стали скатываться у меня. Думалось об Отчизне, обычае святом предков наших – без подсказки жить и умирать.

Душа – отставник, когда мозг – кучер.






ДУШЕГРЕЙКА


«Душегрейка – это теплая безрукавка, куртка, телогрейка, – начала мне однажды растолковывать понятие ее ветеран тюменской геологии, кандидат наук Нина Алексеевна Гольдина, вперив в меня аналитический свой взгляд. – Она греет душу. Душегрейка – это и человек, согревающий других теплым словом, участием и любовью, это – душевная радость. Душегрейка – ОПОРА. А это уже позиция, нечто твердое. Стендаль сказал, что нужно опираться на тех, кто оказывает нам сопротивление. Так уж случалось, что мне чаще всего опираться было не на кого, и я сама решила быть опорой другим, жить так, чтобы опиралась на меня люди в делах, отношениях, чтобы моя душа согревала их. Так что я – душегрейка, которая понимает: кто быстро помог, тот дважды помог. Душегрейка – эквивалент эмпатии, это сопереживание с окружающими тебя людьми, способствование их счастью.

Счастье – кратковременное состояние души, и его, как сказала Вероника Тушнова, собирают по крупицам. Длительным оно не бывает, и счастье у всех абсолютно разное. У торговца оно – торгануть, у вора – украсть и сбежать, у ученого – получить такой научный результат, чтобы выпрыгнуть из круга известного, как щуке. Удается это – ученый счастлив в таком полете. У другого счастье бытовое. Нашел взаимопонимание с любимой женщиной – счастлив, купил машину – то же состояние радости. Счастье связано с целевой установкой жизни, с упованием на Бога. Да-да! Я не могу, положим, заставить, чтобы ты полюбил меня, изменить цвет своих глаз. И я молю: Господи, дай мне силы смириться с тем, что я не могу изменить. Но и о другом душа стонет: Господи, дай мне мужество бороться с тем, что я должна изменить. Помоги, наконец, чтобы перестали ругать, хаять мое Отечество, заливать потоками грязи его историю. Молюсь и засучиваю рукава.

Я живу сейчас в городе Пестово, где родилась. Это на стыке Тверской, Вологодской и Новгородской областей. На старости лет я вновь, как в детстве, живу под пушкинским небом: недалеко же от нас жил он. Я дышу воздухом Пушкина, Гоголя, Батюшкова и Короленко. Гоголь писал на этой земле «Ревизора». Творили тут в своих усадьбах Батюшков и Короленко. Ну, не дурни же были они, что осели в этом благословенном уголке России.

Что такое наше Пестово? Городок на реке Мологе с домишками XV века. Заброшенный наш уезд захирел ныне. И я, пенсионерка, ударилась в предпринимательство. Но не для того, чтобы стать эдакой коммерческой бабушкой. Нет. Я взвалила на себя мужское дело – принялась возрождать уезд своего детства. Поняла, что вуз нам нужен политехнический. И мы уже нашли здание для него, организовали три факультета, чтобы выпускать строителей, механиков и кибернетиков. Глава города нас поддержал. Череповецкий институт помог. Время сейчас такое, что не прокормить родителям детей своих, если те будут учиться в Москве и Ленинграде. И вот – свой институт, на родной земле.

Дел у нас много в этот период перехода от развитого социализма к недоразвитому капитализму. Нужно создавать филиал научного подразделения. 30 процентов леса сжигается тут, в атмосферах истаивает. Это волнует. Речку Мологу надо очистить, а дно ее устлано лесом. И каким? Дубом мореным. Но это же драгоценность. Недалеко от Пестово пролегает газопровод Уренгой-Ярославль. Я жизнь отдала как геологиня тюменской земле и хочу, чтобы газ этот служил моему Пестово. Будем врезаться в магистральную линию и строить частно-государственный газопровод. Мини-заводик необходимо поставить для переработки углеводородного сырья. А зачем же бензин возить издалека? И всегда можно оптимистично глянуть на жизнь. Нет у тебя одной ноги, но есть две руки. Руку у тебя отняли, но есть ноги. В застенке тюремном ты, но мысль не в тюрьме. К маме родной обратил ты ее, к тому дорогому, что связывает тебя с отчим домом, и духом воспрянул. Всегда есть у человека возможность творить, а творчество – питательный сок для счастья. Путь к Богу открыт любому, к любви.

Любовь – это ощущения, которые живут синусоидой в человеке, накатом волн, всплесками. Сегодня ее нет, а завтра она есть. Я гляжу на любовь по-женски, конечно, и это естественно. Так вот мадонн в жизни, как мне представляется, тех, кто выделяются из общей массы красотой своей, ногами длинными, шеей лебединой, глазами королев испанских – несколько процентов. 95 процентов – женщины средне-обыденные, погрязшие в делах на работе, в заботах семейной жизни, во всем том, что по-сибирски зовется просто и метко: стир-пар-жар. И один какой-то процентик – женщины-обезьяны. Но если мужик – душегрейка, он может сотворить мадонну и из обезьяны. Нужно только отдавать себя, созидать лучшее в близком тебе человеке. И его увидят таким, каким хочешь увидеть ты, не страхолюдью, а самым обаятельным созданием в мире, потому что любовь, вновь повторю, это ощущения, творение их.

Дикоросов у нас уйма, клюквы, черники, других ягод. Нужно создавать мини-заводики по переработке их. А технологии применять современные и древние, исконно русские. Раньше бруснику парили, без всякого сахара использовали. Есть такой опыт – в копилку его! Проблема – передвижные колбасные и сырные минизаводики. Принимаемся за восстановление художественных ремесел. Россия начинается с уезда, отсюда ее и поднимать надо. У нас же раньше поставлено было все с ног на голову. А Россия – это совокупность тех самых кусочков земли, о которых страдал Чехов. Если бы каждый человек сделал ухоженным и цветущим свой клочок земли, в какой бы благоухающий сад могло б превратиться наше Отечество. Мне дали разум в Тверской России, не только мне, а и многим моим землякам. Но наши мозги забрал город и отчина осиротела. Но на старости лет хоть обязаны мы отдать долги родному уезду, расплатиться с землей, подарившей нам жизнь. Я возрождаю тут свое имение. На месте хибары восстает дворец моей души. И не на миллионы я возвожу его. Труд, творчество и любовь вот прорабы моей стройки. Я написала обращение к миллионерам – выходцам из Пестово, чтобы вспомнили они о родном городке своем и вернулись духом в него. И никаких иных инвеститоров в возрождение Пестово я искать не хочу и не буду. У миллионов горожан есть естественные заветные уголочки, называемые малой родиной. И пусть у каждого встрепенется сердце и о своем вспомнит.

Я геологиня, а стало быть, таежница бывшая, баба, одним словом, и баба крутая. Но архимедовского рычага, с которым шар земной перевернуть можно, я не получу и поэтому о том молю только всевышнего: дай, Господи, мужество отличить одно от другого, понять, где я должна смириться. Дай силы себя саму не растерять. Вероника Тушнова писала: «Сделал ли ты кого-нибудь счастливым? Нет? Значит, ты не был счастлив». Я ж хочу быть счастливой. Значит счастье нужно растить в себе, воспитывать, а оно, как хромосома, которая есть у каждого. Не умертвлять лишь ее надо. Счастье – когда берешь, но счастье – и когда отдаешь. Отдача – это набирание силы, выспевающей в счастье, проращивание зерна, которое возвернется колосом. И настоящий человек будет отдавать другому больше, чем требовать себе. Даль светлая к счастью всегда открыта.



Ведь жизнь не в том, совсем не в том,
Чтоб быть бревном, чтоб плыть бревном.
Прохожих одаряй цветком, плети причудливый узор,
Ведь жизнь вся в нем, в узоре том.
Так вот, дорогой товарищ писатель!».






ДЫМ


Дым пистолетов в битвах кавалеристов у Жака Куртуа – это расплывание его в облаках, которые и сами по себе могли бы стать подлинным сюжетом его картины «Пейзаж с путешественниками». В «Моем Лувре», Луврской энциклопедии художник представлен полотном «Мученичество сорока иезуитов». Масса народу на нем, лунно светящееся море с парусником дальнего плана и другим ближнего. Небо ослепительно влажной, казалось бы, синью реминисцирует с яркостью тел и тканей у Ренуара. За первым парусником второй с взнявшейся вверх кормой. Происходящее скрывают вздувшиеся под ветром паруса того и другого судна. С ближнего летит кто-то в воду вверх тормашками. Клубы багровеющего дыма ли, облаков ли давят на синеву. Если не трагедия какая-то происходит, то драма. Какое-то представление о пистолетных дымах Куртуа я получил и из этой картины.






Е





ЕВАНГЕЛИЕ


Это вече небесных глаголов. И глаголы эти истинная вспышка света в ночи.






ЕВРЕИ


Это одинаковые со всем человечеством кровь, боль и слезы. Может, только радуются они по-другому. И это чистой воды расизм заявлять, что еврей – существо, чуждое естественному порядку. Кто чужд, тот заканчивает жизнь в бункере...

Еврей в наши демократические дни – это и ругательство. До сих пор больно за того семнадцатилетнего чернокудрявенького еврейского юношу, который пришел в областную публичную библиотеку Тюмени на вечер поэзии, а ему вонзили там в спину, как нож: «У-уу, еврей!». И глаза его утопать стали в наплыве слез, он дернулся к сцене что-то сказать, но задохнулись слова в груди у мальчишки, из горла его вырвался лишь клекот какой-то. Стыдясь своей слабости, он ринулся к выходу. На подобное нечто отозвалась муза артиста и автора стихотворных импровизаций Вадима Данилкина:



Увы, увы, хамить умеем.
Ну как бороться
с этим злом?
Поверь, приятель,
быть евреем
Куда почетней, чем козлом.



Не могу не вспомнить я пришвинское из его дневника: «Евреи люди, лишенные земли, как растения, воспитанные в водяной культуре с обнаженными для глаза корнями: у других народов скрыты их корни под благоухающим покровом земли, у евреев корни наружу, и мы возмущаемся, видя в их зеркале подобие наше, скрытое от наших глаз». Ну не случайно же, совсем не случайно, попав в силки подлеца с российскими русыми кудрями, друг мой в сердцах воскликнул: «Самые натуральные евреи – это, конечно же, русские!»

В контексте пришвинских строк звучит вопрос: «Евреи, лишенные земли, несчастные люди?». И писатель тут же отвечает себе: «Счастливые! – я полагаю так, что счастливые: у них нет царя, нет начальников, нет местожительства, евреи – счастливые люди...».






ЕЖИКИ


Промысловый объект там, где имеется свой местный Мюнхгаузен. В озерно-степном Приишимье таковым является егерь Володя, который давно уже стал героем районного фольклора. Перебесил он однажды все окрестные казахские юрты. А началось с того осеннего дня, когда возвращался Володя на мотоцикле из дальних березовых колков, где подобрал пару ежей. И повстречался ему на дороге трясущийся на лошадке старый знакомец чабан-казах Юджусуп. Они перекурили. Володя и поведал ему, что ездил на промысел, но неудачно вышло: несколько дней назад полную мотоциклетную коляску ежей наловил, а тут лишь два. У Юджусупа брови вверх вздернулись. «Какой такой промысел в лесу, кого люлька полный ловил, эти колючки? Зачем же тебе столько?». «Темнота! – начал просвещать его воспалившийся на брехунское творчество Володя. – Ученые открыли, что в ежовом жиру есть, оказывается, такое вещество, которое помогает от мужского бессилия. Так что это не просто колючки какие-то, а секс-ежики». «Дело, в общем, серьезное, – глубокомысленно заключил он. – Государство взяло заготовку ежей в свои руки. Всем заготконторам спущены задания по приему ежей от населения. Можно в живом виде сдавать, можно салом, только солить нельзя, качество теряется. Установлены премии. Кто больше всех сдаст – продадут «Москвич», за второе место мотоцикл «Урал», за третье – холодильник. Я о «москвичишке» давно мечтал, вот и решил попытать счастья».

Вести о секс-ежиках, в общем, облетели вскоре все казахские юрты. Население их объединилось, чтобы для начала помочь обзавестись машиной Юджусупу. Рассказывают, что казахи доставили в заготконтору в плетеных коробах живьем около тысячи ежей и два ведра сала. Явились туда с опухшими руками, исколотыми ежиными иглами. Горемык едва-едва сумели убедить, что нужно везти это ежиное стадо в лес... Местная газета потом сообщала подробности, как удирал из дома через окошко в горнице Володя от разъяренных казахов...

Чудил Володя знатно. Известный озеровед Казанки Татьяна Анбрехт рассказывала мне, как встретила Володю однажды на авто вокзале в Ишиме. Глаза у того были красные. «Что с тобой?», – спросила Татьяна. «Со зрением плохо стало, ездил в Тюмень глаза лечить», – ответил Володя. «Да ты же месяц назад мотался туда по этому поводу», – заметила его собеседница. «Кверху ногами глаза мне поставили, – вдохновенно соврал Володя. – Телевизор смотреть стал, а на экране все вниз головами ходят. Подумал, что блазнится мне. Вдруг, гляжу, жинка вертается из магазина. И тоже вверх ногами...». На треп Володи клюнула одна старушка. Выпучив глаза, смотрела она на него. Выслушав о безобразии в глазной клинике, руками всплеснула: «Надо же, вся жизнь наперекосяк пошла у нас. Даже глаза уже вверх ногами ставят. Вот перестройка так перестройка...».






ЕСТЕСТВОИСПЫТАТЕЛЬ


Это всегда погружение в интимное. Удовольствие исследователя – задирать юбки природе, как заметил Жан Ростан.






Ж





ЖАДЮГИ


Озаряющие нас люди.

В семье героя новой моей книги Совинова дошло до первых грозовых разрядов. Друг мой скрытничал, но я все ж выудил из него подробности крупного одного скандала. Как сома из омута, бьющего хвостом, тянул это признание. Начиналось с того, что стал собирать Игорь репродукции картин, выставленных в Русском музее, – ухом не повела его благоверная. Картину Репина в копии достал. Женщина в красном изображена там. Любовь и ненависть, как считал мой друг, сильно выражены в ней художником. День можно смотреть – не взглянула. Купил большую географическую карту полушарий, чтоб мир весь видеть и лазить по нему иногда – не дала места. Заявила, что будет ковер здесь. С этого и заварилось. Распалился Игорь и в разгар семейного раздергая сделал жене заявление: «Или карта будет висеть тут или ноги моей в доме не будет». А она и крикнула ему: «Кому ты нужен с грошами научника? Чую, что не защититься тебе: фанаберии много, бесконечных исканий. Женился на мне – оборванцем был, оборванцем и сдохнешь». Вот и сказал он мне: «Из дому рванул я – чуть дверь не сломал. Потом поостыл, конечно. Но первый раз в жизни, говоря откровенно-то, подумал, что нищенствуем мы в науке. Через жену и родню, видишь, а они все жадюги, стукнуло это мне в голову...».

Вдвоем стояли мы у Сорочьего в темени ночи.

- Такая человечиха мне попалась, – выдавливал он из себя слова. – Дочку жалко – обливается сердце кровью. Закрою глаза и вижу, как бежит она ко мне и кричит: «Папа, папочка, голубчик мой!» Думал я поначалу, когда сошлись, отчего кожа тугая у нее, розово-золотистая. Оказывается, в аэробике богиня она. Из трав настои всякие пьет. Духи те пользует, которые не старят. Свет и тепло дозами принимает. Да что о них-то – улыбается дозированно, чтоб морщинки не провоцировать. Сногсшибательные тонкости есть тут. Оказывается, в темноте блеск глаз идет к дозированной улыбке. Поклялась мне когда-то, что и в пятьдесят лет больше двадцати пяти ей не дадут по виду. В общем, хорошая еще гроза одна, и расколоться может семья моя.






ЖАЖДА


Жажда по живой воде – такое русское наваждение наше. Помню, сидел в ЦДЛ с Николаем Тряпкиным, и возглашал он в пении новый свой стих:



Изопью воды у тех оконниц,
Чтобы в горле булькал соловей...
Снится Устюг ласковый, Олонец
И соцветья рубленых церквей.






ЖАЛЬ


Это любовь русская, и ни убавить тут ничего, ни прибавить, как в письме моего сокровенного друга:

«Ты уехал, и сердце мое болью заныло. Стало быть, человек ты светлый. От тебя, как от солнышка, душа греется.

14 октября, аккурат на покров Богородицы, выпал у нас первый снег. Эту пору я люблю особенной жалью. Дышится легко и сердце здоровыми толчками наполняет жилы горячей кровью. Вот только ночи мучительно длинные. Наверное, в такие смурные ночи приходил к Есенину Черный человек. Но и эти ночи проходят. А если утречком после легкой прогулки по молчаливым улицам жена поднесет рюмочку с селедочкой на ржаной корочке, то и умирать не надо.

Но это все мечты. А в жизни – хрен собачий. Не то, что рюмочку, но и корочку последнюю из рук вырвут и по морде лица размажут. Я говорил тебе, что внимательным образом перечитал «Доктора Живаго». Последние главы, как ты знаешь, у Пастернака поэтические. И столько в этих строках бестолковой нарочитости, надуманности. Как, к примеру, можно оставаться с «предательским лобзаньем на устах»? И как может царствовать «распутица в бору глухом»? У Пастернака соловей (птица, а не былинный персонаж) неиствует. А неиствуют чаще всего буйные идиоты, проявляющие дикую ярость.

И снова нелепости. Женщины в поэтических строках Пастернака «ходят в дешевом затрапезе».

И уж совсем страшны перлы: «Не плачь, не морщь опухших губ». Это какого же объема губы у этой женщины, если она их морщит, словно лоб?

Или еще:



Разбередишь присохший струй
Весенней лихорадки.



Даже с точки зрения физиологии нелепость на нелепости. А с поэтической – гадость. Ему бы надо поучиться у народа поэтической мудрости. Недавно услышал частушку, которая поразила меня, как молния.



А мой миленький принес
Четыре мандавошечки
Чем же буду их кормить,
Они такие крошечки.



И ничего более досочинять не надо. В смешливых этих строчках характер простой русской женщины. Ей даже мандавошечек чужих жалко. Пастернак супротив этих строк слабак».






ЖАТВА


Лакомая пора, потому и жнут часто не сеявшие.






ЖЕНЩИНА


Изначало литературы, и это – аксиома, истина, не нуждающаяся в доказательствах. Верно сказал кто-то из мудрецов, что женщины – наша родина. И великое, и мерзкое все у нас, трагическое связано с женщиной. И талантами, и преступлениями мы мужчины обязаны ей. Друг мой, литературный подшефный, по псевдониму – Антон Крымов, гренадер статью с породистыми чертами лица и светлой волнистой прической, обладал талантом обвораживать красивых женщин и платить им ответно той же монетой. Обвораживался он разными леди всю жизнь. Знавал я его Свету, которую Антон успел даже кольцами свадебными взволновать, веря, как Хлестаков, в новую жизнь. А также Ирину, эта с двумя прелестными девочками безоглядно бросила своего мужа-архитектора, ринувшись в объятия Антона. Знаком был с Марго, Натали и Варварой, фарфорово-прелестной его избранницей с пунцовыми щечками. Жалко было Танюшу, певицу из Екатеринбурга, урожденную словно бы по велению Бога для бриллиантного исполнения «Соловья» Алябьева. Истерзанная бытовыми неурядицами и безденежьем, она восприняла Антона как посланца небес в ее судьбе. С затаенной надеждой и страхом одновременно, таящимся в глуби больших ее черных глаз, она спросила меня однажды:

А Антон действительно женится на мне?

Я не мог врать.

– Болтун он, Танюша, словелас добрый. На слова мастак. И для литературы это необходимо. А по личной линии я не советую тебе надеяться на него.

Танюша вскинула дуги бровей и сказала упавшим голосом: Он же мне сказал, что поехал разводиться с женой.

Она на глазах посерела. Лицо вмиг, кажется, осунулось и стало некрасивым. Утешить ее было нечем. И в который раз уже я подумал о Жанне Крымовой. Супруга Антона, святая хранительница его домашнего очага прощала благоверному все. Приходилось мириться с домашними треволнениями и их потомству. Что же творилось на душе у Жанны, я всегда мог понять, когда она музицировала дома на скрипке и струны плакали или изливались счастьем. Сейчас дети выросли. Макс – талантливый композитор и оператор-киношник. Одно русло в творчестве бьет со жгуче-брюнетной Людмилкой своей. Славный бутузик Женя подрастает у них. Нашла себя в жизни Ольга, цепко держится в жизни Саня. А бати нет уж на свете. Покоится он у подножия овеваемых хвойным ветром сопок с зарослями багульника в тихом городке за Байкалом. Вспоминая друга, острее, чем когда-либо, воспринимаю суть литературы, которую я давно уже определил для себя непререкаемо-главной любовницей. Так и служу ей, не без личных потерь: один у нас с женой сын, а лучше было бы – двое или трое. На старости лет, завидуя брату с гомонливым большим семейством, хорошо понимаю это.

Натаскивая Антона в прозе, приручал я его к мысли о литературе-любовнице. И вернулся он к ней, а стало быть, и к родной семье после Ирины. Отринул Варвару. Рвал связи с другими. Но перетянув Жанну и детей из Тюмени на Дальний Восток, там, сорвавшись, амурничать стал в родных с детства весях. И истерзанные новыми распрями, рождаемыми под плеск амурских волн любвеобильным главой семейства, они вернулись в изначальную гавань. Антон же «застрессовал» в волчьем одиночестве, как донеслось до меня. Кое-что понимать стал в себе после опьянений любовных. Пережигая страсти, запойно творил меж тем и издал несколько новых книг. Но нервные встряски не прошли даром: прицепился к нему рак.

Умирал Крымов дома у матери, и там, в родных местах, вблизи будущего космодрома похоронили его. А мечтал он к звездам «по блату» рвануть... Мне удалось попасть на поминки по случаю полугодия со дня смерти Антона. Дома у Жанны собрались друзья его и родные. Не отрывал я взгляд от портрета, который привезла с Востока его многострадальная супруга. Портрет как бы неоконченный по гениальному, я скажу, замыслу художника. Половина лица осталась нарочито непрописанной. Исчез глаз один у «странника» (по названию полотна) в молоке его. В белой непрописанности левой полы плаща увиделось вдруг мне мраморное будто, навзничь падающее на героя холста обнаженное женское тело. И сказал я себе: «Придавили тебя, Антон, женщины!».

Лики реальных женщин, которыми увлекался Антон, можно было угадать во всех его книгах. В романах «Эмигранты» с думами о судьбоносном для России 1917 годе, в частности, «Не войди в круг» – об авиации, «Следы льва на лунной дорожке» – о становлении и бурной судьбе литератора из провинции. С женщин начинались первые бурления в творческих задумках Крымова...

В последние годы жизнь его стала драматичнее. На поминках, пока поджидали всех, Жанна дала мне рукопись последней, неопубликованной повести Антона «Гамбит профессора Дюбуа». Я уединился в спальной комнате и читал ее, устроившись на тахте. Это были, по сути, дневники Крымова, и зримее мне увиделось то, о чем я с тревогою думал, получая скудные, отрывочные вести с Дальнего Востока.

Реанимация представлялась ему склепом. Все предметы ослепительной белизны там, как казалось больному, дышали смертью. Величаво-надменный холодок просторного, насыщенного запахом хлорки помещения мириадами болезненных уколов впивался в тело, расщепляя его на атомы, причиняя нестерпимую боль и сводя с ума. Но именно после острой боли в промежности, приступа ее, который захлестнул желание и затуманил взгляд Антона, хирург проговорил:

– Дело у него, кажется, пошло на поправку.

Целый месяц Крымова пичкали уколами. Словно копья, вонзали в вену капельницу, влив в его кровь не один десяток литров разных жидкостей, по нескольку раз в день брали анализы со всех частей истерзанного агрессией недуга организма.

В один из дней доктор подал Крымову буклет. Больной стал читать, глянув на цветную фотографию обнаженного мужчины с пакетом, приклеенном слева от пупка. Он импульсивно отдернул одеяло и, увидев подобное приспособление, торчавшее на его теле на том же самом месте, сразу почувствовал надрывную тоску. Ситуация удручала их обоих с доктором, который пытался успокоить Антона, сдвинув кустистые брови, что все не так уж и страшно и что среди разделяющих такую же участь есть и чемпионы мира, и гроссмейстеры, и генералы, и знаменитые артисты. Крымов, в общем, стал почти калекой.

«Я всегда оплакиваю калек», – торопливо писал он в повести, когда работал над ней, а рука его непроизвольно тянулась к левой части живота, где он с омерзением ощупывал приспособление, ставшее неотъемлемой частью его тела.

Надежды на удачную операцию где-нибудь у известных светил за рубежом оставались, но пока исход операции нарушил не только стройность организма Крымова, но и образ его жизни, меняя траекторию ее смысла. Пришлось привыкать к нашлепке на животе...

После выписки из больницы Антон уехал к матери на побывку и, спустившись по отлогому склону, оказался в излюбленном с детства месте на берегу широкой бурной реки. Здесь нашел пристанище на мелководье старенький пароходик геологов с проржавленным корпусом. Угнездившись рядом, писатель достал свой заветный блокнот и начал записывать в него сокровенные мысли. Его успокаивало рокотание воды на перекатах, грусть тальника, окунувшего в реку гибкие ветви, фырканье стреноженных лошадей на выпасе за грудою больших валунов, выброшенных на берег половодьем. Увлекшись, Антон горячечно, забыв о своей беде, оживлял то, что было мертвым. Под пером его рождался в набросках сценарий фильма о жизни и деятельности графа Муравьева-Амурского, генерал-губернатора Восточной Сибири, правителя огромного края от Енисея до Чукотки с 1847 по 1861 год. Это был неоправданно забытый государственник прошлого века.

Четыре месяца ушло у Крымова на сценарий. Расцветал багульниковый май, и расфранченные сопки и долины Приамурья источали бодрость и вдохновение, когда он поднялся с товарищем-драматургом, которого взял в соавторы, на борт лайнера, улетающего в Москву.

Сценарий о Муравьеве-Амурском стал ярким заревом в киношных дебрях столицы. Его одобрили в Госкино и Минкульте. По слухам, поддержал даже Президент страны. Убивала окрыленных удачей соавторов, удручая безысходностью, лишь ставшая сакраментальностью эпохи фраза киношных генералов: «Нет денег». Не удивительно, если вспомнить, как доставал деньги на «Сибирского цирюльника», национальную ленту, Никита Михалков.

Не давала забыть о себе коварная нашлепка. Неосторожность и отсутствие бдительности чуть не привели Крымова к конфузу. Он соблазнился одной актрисочкой с фарфоровыми глазами и пухленьким ртом, капризно надутой нижней губой. Леди приглашала сценариста домой на чашку кофе, а он жадно читал в ней о желании интимных ласк и спохватился уже в гостинице, вернувшись с очередной пирушки, чтобы освежить свой туалет. Увидев приспособление на животе, он очнулся, смиряясь со своей судьбой. Все грустные мысли, оставленные за стенами девятиэтажной амурской больницы, возвратились. Добрались соавторы в тот вечер до витых бутылок с чистой, как слеза, амурской водкой и янтарного цвета амурским бальзамом, которые привезли с собой для раздобрившихся чиновников или толстосумов, какие б помогли им в их киноидее. Две бутылки из запасов торжественно были выставлены в центр стола.

– Стас, – вспомнил авантюрный по складу характера друг мой. – А ведь жена нашего героя-губернатора была француженкою, Катрин де Ришмон?

Стас кивнул, с аппетитом дожевывая бутерброд с красной, тоже презентационной икрой с далекого Амура.

– Ну и что?

– Как что? – Крылова осенила новая идея. – Фран-цу-жен-ка!..

И авантюрный сценарист с Амура тихо произнес в тишине, которая пела будто, протяжно звенела на сверхвысоких частотах до предела взведенной пружиною:

– Я лечу в Париж.

Стас поперхнулся красными икринками.

Антон же с заполохом атаковал соавтора:

– Мы несколько изменим фабулу и слегка подфранцузим идею. Мадам Ришмон Бог нам послал. Да и вообще женщины – мотор жизни...

Будто по заказу в той гостинице селился в эти минуты предприниматель-тюменец из нефтегазовых сфер, друг Крымова, и они буквально столкнулись с ним в коридоре. Антон поведал ему о своих делах, и бывший земляк, зажегшись киношной идеей амурцев, выделил на крымовскую поездку в Париж энное количество долларов. Прихватил с собой зелененьких в Москву, чтобы купить семье подарки, и Стас. Частью их он профинансировал своего огневого соавтора.

Я хорошо помню, как летя из Франции, Антон сделал остановку в Тюмени, где навестил Жанну, детей, побывал у меня. Он был возбужден и истинно артистически источал парижский шарм, искрометно сыпал галлицизмами, как это было некогда. Тогда в Москве однажды нам захотелось вина. Ресторан был закрыт. Меня осенило:

- Пойдем к этому симпатичному милиционеру, Жюльен.

Антон вмиг понял мой намек. «Иностранец» сердечно улыбался, а я галантно стал объяснять блюстителю порядка, что у меня гость из Франции и неудобно, что не могу проявить к нему наше русское гостеприимство. Жюльен, собрав крохи познаний во французском языке, выжимал из себя замысловатую и непонятную ему самому абракадабру, подражая, конечно, изо всех сил парижскому сюсюканью и прононсу:

– Се мен жи сю, уи-и?

Я тут же переводил его: Жюльен хочет вина.

Милиционер был отзывчивым, он проник в питейное заведение с черного хода, и через несколько минут некий дядя Толя вальяжно распахнул перед нами запертые для простых смертных таинственнее двери. Антон и в ресторане еще галлицинировал, очаровав своим прононсом вконец столичного милиционера, который зазвал нас в гости домой. Там они с женой открыли бар с запасенными на случай дорогими винами. Антон пригласил на танец жену молодого хозяина и молол, что-только мог. Клицерин, мол не, не... Сен жю па, не, не... А его «сам паун тля пасе, мари леун тре» я перевел для себя как «сам пан телят пасет, а Мария лен трет». Кончилось все плачевно, милиционер пошел провожать нас. Антон же, расчувствовавшись, да и совесть терзала, не выдержал нашего обмана и признался гостеприимцу, что вовсе он не француз, а кондовый русский. Милиционер так дернулся, будто в нем сорвалась пружина. Разъяренные его глаза смертельным блеском ожгли лже-Жульена, и в них заблестели слезы. Он выхаркнул будто это слово: «Козлы!!!».

Антон обозлился на меня за идею, которая так обернулась. А я, сжав виски ладонью, воскликнул:

- Надумал, как нам выкрутиться. Ты напишешь о происшедшем, и мы подарим парню этот рассказ, когда опубликуешь.

Он задумался и, выискивая словно бы название рассказу, пробормотал:

– Французом я никогда не буду. Пофранцузил! – поставил он точку.

А вышло всего лишь многоточие. Потом он выдал свои прононсы в рассказе и очаровывал меня ими теперь.

Антон явно был в ударе. Он вынул свою записную книжку и подал мне.

– Прочти-ка, мой литературный учитель, эти «Мгновения». В самолете набрасывал их.

Я стал читать и тут же, по привычке работы в литобъединении, оценивать.

«Из-за тумана блеснул золотом купола храм. Тощий звонарь суетился на звоннице, вот-вот позовёт народ к правде». М-да, вотвот, щас...

«Озябшие стрекозы тревожно носились над высокой травой, цеплялись за зыбкие вершинки, блестя на солнце прозрачным серебром, морозили лапки и снова улетали, чтобы отогреться в теплеющем небе». Славно же!

«Амеба тщетно наблюдала мир. Он был для нее прост – в одну клетку».

Я потряс друга за плечо.

– Молодчина, Антон!

«На траве уже иней, а ты все прекрасна...». Вспомнилось мне, как выдал такой комплимент он Танюше из Екатеринбурга.

Я подал Крымову его записнуху и попросил не томить, рассказать, что же он выездил в Париже насчет своего кино. Тот навскидку ознакомил меня с «парижскими итогами». Исходом странствия своего на берега Сены друг мой был, как я почувствовал, удовлетворен. Что-то запало мне в память тогда, а что-то о пребывании его в Париже я почерпнул из повести.

Московские кинодеятели дали Крымову нужные адреса, сделали необходимые звонки. Париж раскинулся под крылом лайнера, на котором летел он, в сияющих бликах июльского солнца. Антон даже запел дурашливо про себя: «Я шел с мадам в Булонский лес». Встречал гостя из Москвы генеральный директор «Аркеон-фильма» Ришар Дельмот, которого Крымов узнал по вихлястой походке его долговязой фигуры и продолговатому, как у Пастернака, лицу. Он же ввел потом сценариста из России в общество светлейшего князя Бориса Владимировича Голицына, внука русских эмигрантов первой волны. Энергичный человек этот с весело блестевшими на широком, по-женски нежном лице его оливковыми глазами перевел синопсис сценария, содержание которого Крымов уложил за два вечера в пять машинописных страниц, на родной язык Наполеона Бонапарта. Новые друзья открывали гостю пикантно волнующий его Париж. Они посещали известных французских олигархов, телевизионщиков и политиков, тяготеющих к российской истории. Визитам этим сопутствовал первый успех. Один богатый француз из Люксембурга (знакомый князя) пообещал вложить миллиона полтора-два долларов, когда начнутся съемки фильма (открывать проект он воздержался), и изъявил готовность подписать на этот счет протокол намерений.

Крымов колесил с князем по французской столице на его стареньком, выпуска сороковых годов «Пежо». Вечерами посланец амурских весей убаюкивал свои впечатления и эмоции с князем, с которым быстро сдружился, в увеселительных местах. Он упивался живой историей, словно воскресшей из его представлений и познаний о Париже. Его увлекало желание превзойти себя в вожделенном для многих в мире городе. И тем горше было вспоминать о своей социальной неполноценности. Но как было вернуться в те пленительные времена, когда он чувствовал себя королем среди женщин? А в Париже теперь, как написал Крымов на страницах повести, он «начинал ненавидеть красоту». Волны же ее буквально окатывали его. Лувр, Нотр-Дам, Монмартр, Монпарнас, Елисейские поля, знаменитая Мулен Руж, Красная мельница, легендарное пристанище русских эмигрантов ресторан «Максим». Здесь светлейший князь познакомил Крымова с одной из великих русских актрис, современной эмигранткой Лизонькою Юсуповой. Дама эта с фиалкового цвета глазами протянула при знакомстве руку ему. Припав губами к ароматной, пахнущей свежестью коже, «писатель из современной России», как представили Крымова, почувствовал, что невидимые флюиды вызывают волнение в нем, будя желания у льва сердечных дел.

Отпив глоток шампанского, именитая дама рассказывала о Таганке, родной некогда труппе, о Юрочке Любимове.

В танце она прижалась к Антону, которой нервно почувствовал напряженную упругую грудь Лизоньки, каждое движение ее живота. Это был не танец, а сплошное искушение. Оно стало нестерпимым, когда напарница прижала мягкие теплые губы к щеке кавалера.

Все шло совершенно естественно к тому, что в два часа ночи Крымов, провожая Лизоньку, оказался у нее дома. Она сама потянула его к кровати. Он обхватил ее, положив руки на бедра, провел ими вниз, потом поднял кверху, задрав и без того короткую юбку, обнажив чулки и голое тело над ними. У Лизоньки были очаровательные ноги и гладкая белая кожа. Крымов безумно начал ласкать ее, и вдруг действительность словно прострелила его. Проклятая нашлепка на животе напомнила о себе. Стыд ударил в лицо ему горячей волной. Адреналин взбунтовался в крови, но обнажить себя Крымов не мог. Как предстать калекой перед этим желанным и чудным созданием? Позор!!! Невыносимо! И он отстранил Лизоньку от себя на расстояние вытянутой руки.

– Я не нравлюсь тебе? – едва слышно прошептала она.

– Нет, нет, что ты? Совсем наоборот.

Крымов рывком обнял ее, и она прильнула к нему, возбужденная и обиженная, подставив для поцелуя губы. И он целовал ее в эти сладостные лепестки плоти, и рука его вновь скользила по спине Лизоньки. Но ему приходилось мямлить, страдая, о срочной встрече по делу, о которой он вдруг вспомнил. Она совершенно естественно не поверила ему и вообще ничего не могла понять...

Думаю, что все так реально и происходило с Крымовым в жизни. Былой путь вожделений и телесной сласти превратился для него в путь страданий. Господь Бог уязвил его в тот самый сокровенно-интимный центр, который заставлял вскипать его пылкую кровь, добиваться блистательных побед в любви, а позднее – и в литературе. Но в повести дальше Крымов стал, по моему разумению накручивать. Парижские друзья свели его, якобы, с известнейшим в мире врачом господином Дюбуа. И тот бесплатно, на удивление Крымову, сделал операцию «русскому писателю». Домой Антон прилетел без отравлявшей ежечасно его сознание нашлепки на животе. Он вновь воспылал любовью ко всем смазливеньким женщинам, которые возбуждали его. Дюбуа, однако свершил гамбит с доверчивым русским: он вырезал у него одну почку для спасения своей жены, что открылось в результате обследования Крымова в больнице на берегах Амура, откуда он повел отсчет дням своего инвалидного существования. Возможно, история с Дюбуа и жизненна, имела место быть, как говорится. Одно для меня несомненно: умирал Антон мучительно.

О последних его минутах мне рассказала Жанна. Друг мой усох лицом как все раковые больные, щеки его ввалились, глаза лихорадочно блестели. Жанна сидела рядом с постелью супруга, поглаживала его по пергаментно сухой коже руки. Рвущимся взглядом глядел Крымов в богородичные ее глаза, и буря мыслей охватывала его, рождая шквал нежности к той, которую он единственно и любил по-настоящему на этом свете, как открывалось ему в смертный свой час...

Сценарий фильма о генерал-губернаторе Муравьеве-Амурском с визами одобрения лежит сейчас где-то в недрах «Мосфильма». И Макс Крымов уже ищет деньги для съемок кинокартины. Я ж дома взглядываю иногда на сувенир из Парижа, привезенную мне Антоном в подарок миниатюрную, бронзово-сияющую Эйфелеву башню. Восклицаю про себя «Шерше ля фам!» и думаю: значит так судьбою предначертано было Антону Крымову как писателю и человеку – искать женщину, это изначало его литературных творений. И, слава богу, он ее все-таки нашел...

Женщина – буря помыслов, и помрачается свет, когда входит она в жилище. Так примерно воспринимал ее Антоний Великий.

Хоронясь от женщин в первую очередь, наверное, ушел в отшельники он и стал бессмертен своими наставлениями. Этим в частности: «Не позволяй женщине приближаться к тебе...».

Женщина – существо, в котором обитает бог, и не удивительно увидеть прачку, которая двигается, как королева. Хотя королевы могут шествовать, наверное, как коровы.

Женщина – это необходимость виртуозной стратегии в отношениях с ней. «Когда она поворачивается к тебе спиной – то похвали ее спину – и женщина с тобой примирится» (Ю. Штетенгейм). Ключ от сердца женщины – мечта любого мужчины, заполучивший его – счастливец, который не задумывается, что на следующий день женщина может сменить замок. А вот О. Сент-Бев задумался.

Женщина, сотворенная всевышним из головы – госпожа мужчины (встречаются такие дамы). Сотворенная из ноги – раба (таких больше). Ну а уж из ребра – это предназначение ее господне: быть подругой и равной мужчине (большинство на этой стезе и живут). Тройственность такую женщины Блаженный Августин уловил. Интересна вариация о женщинах, сотворенных из кривого ребра (если захочешь выпрямить – поломается, оставить в покое – станет еще кривее), но это уже Гетевское.

Женщина – божественное начало нашей жизни, как тростил мне в ухо под сводами одного храма обряженный в рясу служитель церкви. А мне думалось только: «Се! Фарисейство все это». Звучали в памяти высказывания христианских святых отцов Бернарда, Антонио, Киприана, Боновентура, Иеронима, Иоана Дамасского, Иоанна Златоуста, Григория Великого и других, что женщина орган дьявола, шипение змеи, сеть дьявола, скорпион, путь порока, страж ада, самый опасный из диких зверей, с ядом кобры она и злобой дракона. Блаженны благочестивые...

Женщина обыкновенная – курица по уму, необыкновенная две (по Конфуцию). Курица у древних, стало быть, – мера ума. Не древние тоже крутятся возле курицы. Кардинал Мазарини заявлял, что женщина, которая очень мудро могла б управлять государством, завтра же заведет себе господина, которому и десять кур нельзя дать в управление. Женщины, которые вмешиваются в политику, – курицы, становящиеся коршунами (это уже Кармен Сильва, повышая акции женщин).

Женщина непостоянная, легкомысленная, ветреная и равнодушная – это четыре степени ее любви к мужчине. Первая – уже не любит, вторая – любит уже другого, третья – которая не знает, любит ли она и кого любит, и четвертая – которая никого не любит. Огранжировал так женщин известный сердцевед Лабрюйер. Но есть еще женщины, созданные для любви, а есть женщины, созданные для интриг. Но маэстро но этой части уже – Уильям Теккерей.

Женщина – тихий, в себе самом судья, ибо женственность адвокат малых, слабых и медлительных.

Женщина – это только подробность в жизни мужчины, как понял это молодой А. Писемский некогда. Что верно, то верно, истинную содержательность женщине и бытию человеческому вообще дают дети, семья, а вовсе не магия той любви, о которой так много пишут поэты и романисты. Что касательно шоу-искусства, то тут менестрели его вообще слюной изошли, хрипя о ней, шепча, мурча и вопя.

Женщина – явление в природе, как и мужчина.

Женщина – хранитель бездны. Она – в любви, и избежишь едва ль, как заявляет Поэт, бермудский треугольник между ног, где многие бессмертные пропали.

Кто знает, как плачет лебеда молодыми слезами? Кто понимает, как в сердцах мерцают светлячки? А кто может пожалеть сеющий за окнами дождик: «Просит любви он больничную дозу – Что-то у дождика, видно, болит?». Поэтическая душа, конечно, а она такова у профессора Тюменского государственного университета, доктора социологии Светланы Михайловны Моор. Она занималась у меня в литературном объединении «Факел». Я видел ее цветущей, как магнолия. Приходила она и в черном, сумеречная, как мозглая октябрьская непогодь. «Я из солнца и дождя», – заявляет она. Не зря ж бабушка бранила некогда внучку: «Ни одной на небе тучки, Света, а ты нынче ждешь дождя». Бабушка была сложной женщиной, сложная и Светлана Михайловна. Она справедливо считает, что каждый человек «полосатый», и белого в нем намешано, и черного, и что счастье готово гаснуть и гореть. Беседую с ней в домашней обстановке, в красивой, как художественная шкатулка, рабочей ее комнатке в тесном соседстве с компьютером, разноцветьем книг на полках, излучающих словно бы свет дальних дорог памятных сувениров. Сижу будто в салоне, любуюсь эстетикой жилища, согретого сердцем хозяюшки. Большие глаза ее – с зеленцой. Это от папы, как пояснила она, а хотелось, чтобы была и голубизна, как у мамы. Лучатся глаза моей визави и чернью восточного какого-то огня, чем она схожа с мужем уже. Мы – амурцы оба по рождению. Признаюсь ей:

– Облик твой, Света, вызывает у меня воспоминания о сопках дальневосточных, цветеньи сочно-лиловых огоньков багульника. Пленительна ты, как некоторые твои стихи.

– Я не считаю себя профессиональным поэтом. Хотя пишу с 16 лет. Пишу, потому, что пишется. Невозможно бывает не писать, и случается, что вскакиваю за полночь и царапаю. Стихи – это напевы сердца, запела душа и пишу. По-женски, естественно.

- Перо пиши, душа ликуй, да, Света?

Она улыбается. Вполне уместным был у нас разговор о женской поэзии.

– Я считаю, – заявила Светлана Михайловна, – раз мужчины и женщины существуют как явления в природе, им надо дружить, сотрудничать.

– Кто-то из мудрых сказал, что женщина – самый совершенный мужчина. Не спорю с Лопе де Вега: женщины – наша родина.

- Да-а! Кто мужчин носит под сердцем? А!!! Мы. Женщина-богиня. Только она может родить. Так считаться или не считаться с женской поэзией? Ее надо просто принимать. Американский психолог Джудит Виорет недоумевает (и я вместе с ней): «Где это сказано, что женщина всегда должна чувствовать себя виноватой?».

Я цитирую стих Моор: Мужчины, женщины – едины. Нет «золотистой середины»...

– Если я женщина, то как вы ни крутите, как ни вертите, продолжает она, – пишу о женских проблемах, пропускаю жизнь через свою призму.

Может, ты и права. Как говорит Белла Ахмадулина, преклонение перед творчеством не предполагает пола. Но дамы все ж – «спесфические» явления. И подыгрываю Светлане Михайловне ее строчкой:



День женщины, как год мужчины.



Она игру принимает и декламационно выдает:



День женщины – теплом согретый.
Когда добрее род мужской.



- «Женщина всегда права», – звучит у тебя, Светик. А она кроет меня своим же белым стихом:



Во всем виноваты женщины:
в том, что есть не рожденные дети,
что миром правят тупые, глухие,
немые, слепые, что множится экстремизм...



Строки ее – будто копье в мое сердце. Отзываются они вспышкой боли в нем, того, о чем я мучительно размышляю в последнее время, об идее, которая выкристаллизовалась у меня в половодице мыслей и чувств, как в соляном растворе. Ввожу Светлану в курс дела.

Жизнью многих семей правит еще Домострой, такое установление, от которого стонет женщина. Но набирает силу на грани тысячелетий другой порядок – Женский Домострой, как его можно б назвать. Предтеча его – Кабаниха из «Грозы» Островского. Перепонки мои стонали, когда слышал я, что верещит, будто как раненый зайчонок, зовя «пап-пу, пап-пу», дорогой мой мальчонка. Чувствуя бессознательно, сердцем, что в воздухе его дома живет гроза: велик ведь соблазн мамы каблучком туфельки пришпилить к себе папу, а тот не поддается «железной леди».

- Да, отца потерять ребенку от двух до десяти лет – крушение мира, – говорит с эпической ноткой в голосе моя собеседница. Опору человек теряет и всю жизнь потом пытается ее обрести. Отторгает ее от папы в известной степени женщина, когда неумно ведет себя. И понимаю я вас, Александр Петрович. Любовь – это ответственность.

- Золотая середина – Ладострой, – завершаю я свою мысль.

Горит душа у меня на вече возбудить Россию, чтобы сообща,

всем миром выработать, сформулировать его принципы. Первое в «Кодексе»: жена должна быть мужу любовницей, другом и матерью. Такую именно имел солдат Соколов в рассказе Шолохова «Судьба человека». Деспотизм в семье, что с одной стороны, что с другой, изжил себя. А нет материнского отношения жены к мужу нишу эту занимают торгашество, циничный расчет, вещизм в общем. Тогда и мужчина – собственность. Но иначе как дискриминацией его это не назовешь. И больней всего бьет она по детям.

Вновь согласно кивает головой Моор.

– Любовь, считаю, – осознанное рабство каждого любящего, и нечего тут женщине дергаться на главенство.

– Второе бы записал я в «Кодекс», – продолжаю свою мысль, любовь идеальна, когда любят, не стесняя любовь другого. Это золотое правило нравственности.

– У нас с Пашей моим так складывается всю жизнь, и «Мое счастье все не убывает».

Вспоминаю строчку Беллы Ахмадулиной «о любви всепоцелуйной идее». Думаю, что пронзает она жизнь Светланы золотой иглой, и сладко ей, в общем, и больно. Знаю, что смури в жизни Моор предостаточно: в науке терзания есть, затягивается до неприличия издание премьерного сборника стихов, вообще, как через колючий терновник приходится иногда но жизни идти, а натура она эмоциональная и ранимая. Лютость зимы ничто в сравнении с людской. И знобит, бывает ее, лихорадит.



Перевернулось небо.
Так и быть –
Я по нему иду ногами.
Любить тебя.
Всю жизнь грешить.
Где святость пополам
С грехами.



Но возвращают молодость «поступки вырастающих детей». И тут ранит вдруг чья-то наклеенная на уста улыбка.



Затосковать
«И лечь на дно».
И зайчика
Пускать в окно.
Чтоб прыгал
По соседним крышам.
Весны загул
Или запой?



Беседуй с Сократом. Подпевай Митяеву: смысл простой. Слушай Булата – пусть молитву тебе читает.

Гляжу лазерно в глаза «самой мооровой в Тюмени» (так я ее иногда называю) женщины, вспоминаю созвучный стих Северянина о героине его в платье из ткани муаровой и задаю вопрос острый, как кремниевый наконечник стрелы:

– Что тебя гложет, Света? Какая жилочка у тебя трепещет?

– Тревога за детей. За нас самих. Мир неустойчив.

– А век новый, тысячелетие третье только началось. Бури и ураганы еще впереди. Вещают о них пророки.



Все диссонирует в обществе.
Мир излучает раздражение.
Все крутятся, бегут, спешат,
молчат.
Всемирное, всепьяное
затменье.



– Гендерного баланса нет, скажешь. Весна, любовь все прославляют, у тебя ж гендер один на слуху.

– И скажу, – отвечает она с вызовом:



Проблемы гендера,
проблемы.
И в них – новейший
феминизм.



А гендер мой – наука об уничтожении противостояния между полами, гендерном балансе. Тревожит меня, что будет завтра. Контуры его расплываются.

– Вечный это вопрос, Светуля: «Куда нам плыть?».

– Без видимых контуров будущего я не могу быть полностью счастливой. И приходится заводить себя искусственно, пестовать гармонию в себе, Александр Петрович. Жить иллюзиями, стало быть. Это так больно, когда тебя не слышат, когда разобщены мы.

– «Ищите женщину!», – пишешь ты в одной из ваших университетских книг.

– Да, у меня свое, женское видение мира, просто каждый человек пишет о том, что его волнует.

– Вникаю я в твою науку, мне нравится твоя личная философия. Греет душеньку мою новейший, как ты говоришь, феминизм. Он таков, что возвышает нас, мужчин. Но ты в хоре феминисток, извини, – белая ворона. Не знаю я подобных тебе, хотя они, может, и есть. Досадует только назывное иностранное слово этой философии – гендер. Оно, как пень, о который я всегда спотыкаюсь. Что такое гендер, Светуля? Растолкуй темному мужику, который признает, однако, – скалюсь я, – что женское начало само первородство природы и что великих женщин больше, чем великих мужчин, как судил об этом многомудрый Зиновий Гердт.

– Исследование жизнедеятельности с позиций пола, – по-деловому сухо отвечает она. – Бог так создал: есть мужчина и есть женщина, гендер в буквальном понимании за рубежом, джендж, то бишь – секс и социально-экономические вопросы отношений мужчины и женщины.

- Секс – это постель.

– Постель – это счастливая неизбежность любви, – дополняет меня Моор.

А я рассказываю ей о случае с Анатолием Мариенгофом. Женился он, и надо было переезжать к жене.

Пришел он для оформления бумажек к домоуправцу.

– У нее есть кровать? – осведомился суровый начальник.

- Да, – ответил писатель.

– По законам революции вы обязаны спать на одной кровати.

– Помилуйте, – взмолился Мариенгоф, – но у меня длинные ноги, я храплю, после чая потею.

– Важна не постель сама по себе, Александр Петрович, – заулыбалась Светлана Михайловна, – а то, как к ней приходят, к этому сокровенному в общении любящих.

Я поднял руки.

– Спорить не приходится, но равенство между мужчиной и женщиной невозможно.

– И я толкую об этом.

– В любви лишь можно найти ответ на гендерные вопросы, Света. Она – золотое сечение, единящее мужчину и женщину.

– Точно и поэтично! – воскликнула моя собеседница.

– Как подступиться к гендеру твоему?

– Один вход лишь. Со стороны мужчины.

– Почему?

– Все проблемы мужчины, когда мы говорим о золотом сечении, становятся проблемами женщины. Что-то не в порядке у мужчин, и семья рушится. Женщина в лес проблем попадает.

– Всевышний будто раскрыл передо мной страницу в одной книге, Света. Приведена была там реплика какой-то эфиопской старой, думаю, женщины, поразившая двух ученых одновременно, – этнографа Лео Фробениуса и психолога Карла Юнга. Оба процитировали ее. Буквально или нет, но так звучит сказанное безвестною эфиопкой, я в блокнот даже выписал: «Откуда мужчине знать, что такое жизнь женщины? Даже впервые познав женщину, мужчина остается тем же, кем был до этого. А женщина в этот день становится другим человеком. Она носит в своем теле плод одной ночи. Мужчина не знает, как меняет женщину познание любви, как ее меняет материнство. Перед каждой близостью она девственница, после каждой близости она мать».

– А теперь о тебе, Светлана Михална, – продолжил я. Поначалу мне казалось, когда узнал о твоем гендере, что ты в своей науке тянешь и будешь тянуть одеяло на себя и на женщин вообще. А меня такой феминизм раздражает. Но я приятно ошибся.

- Я гендеристка, Александр Петрович! – и пыхнул зеленоглазый сноп света из ее глаз. – Я за мужчин и с ними.

– Потому и призываешь:

О, женщины!
Сплотим ряды.
И будем слабыми, святыми.
Чтоб полностью перевести
Всех «представителей»
в мужчины.

– Да! – кокетливо подтвердила она.

– Свет, ну а что самое страшное в отношениях мужчины и женщины? – лезу я уже в черный омут проблемы.

- Когда в беде один другого бросает. Сминает это все золотое сечение...

– Что сохраняет их?

– Любовь (или дружба). Это первее всего. Потом гармония. Не просто любовь, а понимание. И поддержка в самые трудные минуты.

– Тайну твоей неиссякаемой молодости я давно открыл, Света. Она – в жизни для других. Н-да, но вот вопрос: «Что губит любовь?».

– Диктатура мужчины. Измена. Непонимание двумя друг друга.

– Бытом испытывается каждый человек. В стихах твоих много про это, дом твой – шатер, который ты непрестанно латаешь и штопаешь. И появляются строки у поэтессы Моор о быте, заботами затурканном. Это уже рецензия на тебя, – вворачиваю я и продолжаю, – о том, как печет она пирожки, рыдает в помятую подушку, моет посуду и просит сына Антона сыграть несколько этюдов, ее и скрипку успокоить.

– О-о! Скрипка – это сын, – воздела руки вверх Светлана Михайловна. – По ее классу он музучилище окончил. Играет когда, глаза его становятся совершенно неземными. И меня ведет в мир иной. Сын играет, а я рыдаю. Камерный мальчик он, что характерно, не любит публику. Мне лично бесконечно готов концертировать. Все поднимает со дна души, всю смуту ветром будто уносит. И больно мне, и волнительно, и плакать хочется, и улыбаться одновременно. Печаль и радость для меня сын, как и его скрипка.

Когда родился малыш этот с золотистыми кудрями, ныне юноша, год она не могла на него наглядеться. Стихов в это время не писала, сама ее жизнь была поэзией.

И вновь штыковой вопрос мой:

– Расширяет поэзия рамки твоей профессии, Светлана?

– Несомненно. Это мое убежище, нора. Возможно, я не поэт, а только жертва вдохновения. Катастрофа для семьи, когда запой стиховой наступает: стир-пар-жар бросаю я. Тогда высится гора белья нестиранного...

Рассказывая о Моор, уместно сказать об эгоизме как о важном условии, без которого не состояться Творящей личности: эгоизм же – концентризм, такая сосредоточенность человека в себе, когда он захлопывается в своей собственной раковине, полностью абстрагируясь от окружающего, в омут будто бросается. Вот и сказала Светлана:

– В плоскости тотального концентризма тогда живу я. Внешнее меня совершенно не цепляет. И в этом есть свои сладость, горесть и определенный трагизм: мгновенно же рушится все, что выстраиваешь ты всю жизнь в семье добротой, лаской, вниманием и любовью. А рушится потому, что у мамы «крыша едет». Но родные и близкие прощают мне это состояние, и в знак благодарности, когда выныриваю я из стиховой купели, жизнь свою готова сложить к ногам детей и мужа. Еще одно: после концентризма дичайшего такого в себе общаться со студентами мне интереснее. И, ясно, я расту вместе с ними.

- У тебя довольно крутой характер, мужиков не ломаешь, супруга, в частности?

– Мужчины разные, и нечего из них баб-то делать. Доверять надо им, их индивидуальности. И любить: где нет любви, гам не помогут речи. Так только можно избежать горестных тревог.

– Я знаю, что ты хорошая семьянинка и что живете вы с мужем Павлом и двумя детишками счастливо.

- А как же иначе? Все начинается с семьи. Ребенок – будущая личность. У писателя даже в аксакальском возрасте корень жизни в семье, где он подвержен влиянию женщины. Любовь – это внутреннее состояние. Я сопрягаю ее с добротой, они у меня стоят рядом. Если любишь, подлости не сделаешь никогда. Ну а сердце, сердце – это вообще символ жизни. Жить – значит пропускать все через сердце. Сердце – тот орган, который очень сопряжен с понятием любовь. Если думают одной головой – мысль как бы не укладывается на сердце, это чистый разум. Но если она коснется хоть краешка сердца, то мысль и поступок будут в достаточной степени добрыми. Я это так понимаю. Я давно живу с установкой, что в мире существует равновесие. И сколько я натворила зла, все оно ко мне и вернется. Если не лично ко мне, так к моим детям. Вернется так или иначе и все доброе, что я делаю. А я хочу быть хорошей, чистой, хоть и не всегда это у меня получается. Знаю, что одно из предназначений женщины – облагородить мужчину, сделать его добрее. Мужчина – существо жесткое. Это нормально. Пусть он будет мужчиной. Но – не тряпкой. И – пусть будет добрее.

– Им теплые слова нужны, а мы – сварливы. Из твоего стиха, Света.

– Господи! – восклицает она. – Мужчина с виду только сильный. Это – ребенок, с ним по-хорошему – он же горы свернет.

В сознании моем начинают звучать строчки Моор о том, что мужчина – усеченный пьянством и войной, что попросту больной он. А героиня моя продолжает с эмоциональным подъемом:

– Мужчины такую политику могут нам закрутить, что мы вообще будем жить прекрасно в родной нашей России. Так что идите, ищите женщину...

– «Найдете мужчину», – добавил я мооровское из ее диссертации. Она улыбнулась глазами.

– Не стихнет твой «бунт поэзии», Светлана, как ты заявила в одном из стихов о состоянии своей души?

Глаза ее полыхнули таким сиянием, что слова были лишними. Засияло, кажется, все в шкатулке ее бытия. Отворилась будто бы свету она, с солнечною ясностью выявляя главное сокровище нашей жизни – Женщину. Бриллиант истинный она. В оправе мужчины.






ЖЕСТОКОСТЬ


Внутренняя болезнь. Тот, кто пишет жалобы, – дурак или подлец. Письмо – это комиссии, месяцы проверок и массовое нервотрепки, массовый психоз, одним словом. И нет более сложных организаций, чем заповедники. Живут ведь люди здесь, как на льдине, горной метеостанции, в Арктике или в космическом поселении. И вот дураки или подлецы, что равно в данном случае, и мутят воду на дне. Всплывали бы они на поверхность вверх брюхом, как дохлые рыбы. Но нет, не всплывают такие особи, живучие. Все это – высказанное в сердцах известным российским зоологом Олегом Гусевым, когда, путешествуя по Байкалу, попали мы в Баргузинский заповедник и приплыли в Сосновскую бухту. Потряс меня здесь величественный амфитеатр снежников, откуда истекала по валунам речка Шумилиха. Миллион лет назад сползал здесь ледник, и по Байкалу плавали айсберги.

Гусев глядел на сияющие дали чудо-озера с одной из баргузинских скал. Вспоминал, может быть, молодость, когда четверть века работал в научном отделе заповедника, первый поход вверх по Шумилихе, трог, ригели, водопад, круглую, как плод, вершину горы, ярко-красный от микроскопических водорослей утренний снег на Баргузинском хребте, спуск по подвижным россыпям, встречу в зонде ветвей кедрового стланика с чавкающим медведем, блуждания в лесных дебрях и многочасовой сон на песке у Байкала, когда упал он на него замертво. И вот судьба подарила ему счастье попасть вновь в эпицентр своей молодости. Замом по науке тут стал один вышколенный подлец, из-за которого страдали фанатик-охотовед Евгений Черникин, егери и другой люд заповедника. И выдавливала жизнь из лесовных людей жалобы. За ними тянулся шлейф всего, что доступно было нашим властям в условиях «развитого социализма». Вот и сказал нервно Гусев, стройный, как гренадер, мужчина с тонкими пальцами интеллигента, что же он по поводу всего этого думает.

Все это было при социализме. Сейчас жалобы в Баргузинском заповеднике не пишут. Получил я письмо от Черникина. Сообщает он, что переправляют всех сотрудников заповедника на «материк». Не устраивает – увольняйся, горько очень – вешайся. Сунь голову в рогатину и вся недолга (это из известного опыта бурундуков-самоубийц). Сейчас, вероятно, работают в заповеднике лишь исследователи-вахтовики. Жестокость подтачивает не отдельную уже личность, а громадный кусок биосферы в районе Баргузинского заповедника. У тайги тамошней были некогда хранители, которые могли параллельными тропами с медведями спускаться с гор к Байкалу. Попадал под такой спуск и я с сынишкой-золотеной...

Вспоминаю, как прощались с Давше, «столицей» заповедника. Директор пошел с нами к катеру, на пирс. Увязались для представительства и зам по науке с супругой. Мышцы лица его вышколены, как у профессионального подхалима. Все отработал в повадках. Знали все в Давше, что браконьерил он, презентуя шкурки баргузинских соболей нужным людям. И жалобы еще строчил о беспорядках в заповеднике.

Отец родной для нас вы, – стелется он перед Гусевым.

Тот едва сдерживает свою неприязнь, потому что знает прекрасно: зам – Иуда, продаст за копейку, сжует и не поморщится, если что. Черникин с женой не пошли из-за него к пирсу. Они встали отдельно на взгорье у фенологической площадки. Издалека была заметна сутулость Черникина. Жена прижалась к нему, и они долго махали вслед катеру. Сиротливо гляделись две слившиеся их фигурки на фоне первой линейки домов с голубыми наличниками, и такая жалость к этим двум людям плеснулась в моей душе, что выступили даже слезы. Волновали весь абрис баргузинского берега, разливы лесов по склонам, вершины хребта со снежными шапками.

«Увижу ли я вновь тебя, соболья страна?», – говорю мысленно. И долго еще думаю о Черникине, скребет душу слышанное или вычитанное где-то: «В заповедниках работают только фанатики и неудачники». Донимает меня сейчас одна мысль: «Теперь Женя будет ездить в баргузинские дебри на встречи с мышками (его профиль, он мышковед) и медведями по командировочным удостоверениям. Или плюнет на все и станет коротать жизнь по-пенсионерски, и будут слезиться глаза его и душа при мысли о тех, кто учинил разбой в Давше...






ЖИЗНЬ


Непостижимая, как пути перелетных птиц, тайна, Всегда будет волновать она человека, как волновали нашего дореволюционного классика Ивана Бунина темно-синяя глубина переполненного созвездиями неба, бриллиантовый блеск Стожар. Бывают, бывают же такие удивительные мгновения, когда накатывает в истаивающей звездной ночи на тебя бунинское состояние и безотчетно замирает сердце в восторге от сокровения нахоложенного предутрия, когда яснит душу твое целомудрие бунинского этого всклика: «Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!». Невыразимо больно думать даже об этом: живем один раз и цветем единожды...

Жизнь – вина, если верить тов. П-ину (г. Чкаловск), написавшему в одну из газет: «Я ехал на мотоцикле и, так как был выпивши, налетел на машину. Упал, сломал руку, но остался жить, в чем свою вину и признаю».

Жизнь – сюжет, который всегда волнует художника, все видимое и чувствуемое – в поле его внимания, в какое направление ни устремляет он свою мысль. Вот Хосе Ортега-и-Гассе эссе о поэзии Гонгоры начинает с бытовых деталей: «Завален делами. Спешу... Снимаю сливки с записей разных лет и отдаю их в печать прямо в исподнем, как легли на осьмушку бумаги для заметок – этих скверных служанок памяти, как выразился бы скверный Гонгора! Или «Размышление о рамке»: «В комнате, где пишу, почти пусто. Среди считанных вещей – две фотографии и небольшой холст... Фотографии смотрят друг на друга с противоположных стен. На одной Джоконда из музея Прадо, на другой – «Мужчина с рукой у груди»... И с фотографий этих вовлекается Ортега, ища тему, в размышления о Дон Жуане и Донье Жуане... Интерьер, в котором живет художник, вполне мог бы проявиться и в других эссе Ортеги – «В поисках Гете», «Смерть и воскресение», «Стихи Антонио Мачадо» и «На смерть Унамуно». Однако подробности быта остались там за кадром и могли бы проявиться только в воспоминаниях испанского мыслителя.

Все естество каждого человека всегда погружено в глубины жизни, ее непрерывной текучести. Пишу миниатюру о городе-мальчике нашего Приполярья городе Губкинском, а ему 15 лет от роду. Невольно думается о будущем внука Илюши, который приближается покамест к своему двухлетию. Что его ждет?

Жизнь – это путь через пороги. В подстрочнике стиха на эту тему трагически завершившего свою жизнь Павла Боцу было написано: «В жизни мы перешагиваем многие пороги. Школьный порог перешагиваем веселой гурьбой. Порог любви – вдвоем с девушкой. Порог семьи – с невестой. Порог Нового года – все вместе. Порог войны – всей страной, всем народом... Но остается еще один неизбежный порог. Его мы переступаем по одному, в одиночку». Павел Боцу был один в снегах близ Кишинева, когда направил ствол охотничьего ружья в «область уха», как гласят о сем милицейские протоколы...

Жизнь – бродильня радости. А боль? Это солод, на котором она выбраживает. Чувствования мои на этот счет, естественно, не поддельны. Органически слитно, взаимопроникающе живут боль и радость, нюансы этой жизни лишь разные у каждого человека, и в них – судьба. Своя она у этого Поэта:



Из печалей я радость выковал,
Вот уж тесно словам в груди.
Клен есенинский слезы выплакал,
Просит: только не уходи!
Эх, дорога моя осенняя...



Жизнь, конечно же, – это лоскутность, какую легко стих улавливает. Общался я на литературном семинаре с начинающей поэтессой из села Казанского Еленой Кондрашовой. И остался у меня на память о встрече с ней в слякотный день сентября клок бумаги с автографом ее стиха о клочьях, лоскутках чувств, вспышках их, из которых рождаются зарницы жизни:



Клочья газетные,
Битые стекла,
Брань несусветная,
Холодно, мокро.
Скверик вокзальный,
Трудная осень.
Голос печальный:
Ждем, но не просим.
Так и смолчала,
Скоро уеду.
Я проиграла –
Празднуй победу.



Жизнь – это шалаш, который человек строит подручными средствами.

Жизнь – это ответственность, В предновогодье, перед 1997-м поймал себя на мысли, а вернее на беспокойстве: надо писать, продолжать роман-словарь, каждый день и час, пущенный по ветру – невосполним. Но пред кем я ответственен? На службе не числюсь. Так перед кем? Перед собой. И не то, вероятно, важно, что мне уже 58 и надо торопиться. Тут срабатывает нечто глубинное, а оно, как можно думать, в труде человека, в преодолении напора жизни, в творчестве. Будем работать и – будем ответственны сами перед собой. Нет выше Бога, чем собственное Я. Склоняю перед ним голову и продолжаю свою пахоту лемехом-пером.

Жизнь, поверим образу А. Шопенгауэра, – прежде всего платеж, который весь подсчитан из медных копеек и который надо все-таки погасить: это копейки – дни, это погашение – смерть.

Жизнь – паучье сосредоточенное существование и всеохватные мечтания всякие, когда устремляемся мы к собственному владению миром всем, жизнь – реалии и фантазерии наши, но не дай бог дожить до такого, когда могут сказать о тебе убийственно-кратко: «Наук!». На мой характер это трагедия, о какой заявил Поэт в преддверии своей гибели, сказал о сегодняшнем. А что же оно, сегодняшнее? Что случилось, брат? «Сегодня в ночь повесилось пальто». Молчи и крепись! Теперь твоя очередь...

Жизнь есть, может быть, некая мозговая ткань вселенной.

Жизнь есть жизнь эмбрионов, по В.В. Розанову. Эмбрионы – зародыши духовные или физические, мертвые или живые, т.е. зародыши явлений, существ и вещей, и можно согласиться с Розановым, что законы эмбриональное суть только ветви некоторой космической эмбриологии.

Жизнь – океан, который вплавь никто не переплывал и дна не доставал. Оценщики – это букашки, ползающие по берегу. Счастлив, кто ведает глубины мира. Так примерно высказался однажды герой моей прозы буровик Заки Ахмадишин.

Жизнь, по Тагору, – вечное восстание, борьба с неживой природой. К сожалению, она переросла сегодня в геноцид по отношению к основам самой жизни. Мы стали самоедами...

Жизнь – вселенная, которую Данте сослал в ад. Рабле запер на кухню, как мыслил это Аполлон Григорьев. А авторы Библии подняли ее в небеса.

Жизнь – это борьба прозы ее и поэзии. Перебарывает проза – тяготеет человек к людям низменным, поэзия – к поэтическим. Но большинство занимает срединное положение, попеременно колеблясь то в одну сторону, то в другую.

Жизнь – флуктуация квантов действия, как можно вывести из заключения на этот счет Нильса Бора. И таковые правомерно считать «квантами жизни».

Жизнь есть рост, самовырастание из себя, одухотворение в себе атомов, текущих в кровь из нутра вселенной, это собирание в себе духа. А не историей это определяется, а исключительно собственной личностью.

Жизнь – материя, движущаяся в определенном направления. Какая же у нее все-таки цель? Есть ли некая точка Омега? Все это вопросы не праздные. Нет, наверное, человека, у кого бы не шевельнулись они. Куда плывем?

Жизнь – вакханалия суеты. «Мы в уединении даже целое торжище вокруг себя собираем, – говорил архиепископ Белорусский Георгий Конисский в речи, произнесенной им Екатерине по совершении ее коронования. – Молясь, и покупаем, и продаем, и хозяйством управляем, и о лихоимстве заботимся, и о сластях помышляем, и о сундуках своих трепещем. Подлинно, се ли молитва и не паче ли торжище, молвы исполненное? Где тут ум, разумеющий глаголы свои? Где сердце, долженствущее прилепиться к Богу? Одни уста трубят, и язык, как кимвал звяцает, а мысли, как птицы, в воздухе, по всем странам носятся, а сердце хладно, как бездушный труп, зарытый вместе с сокровищем нашим».

Жизнь – то вакуум, то квакуум, как шутит один Поэт.

Жизнь есть деспотизм согласованности, координированного химизма, свойство которого существует в живой материи и отсутствует в неживой.

Жизнь, как объяснил мне в письме румынский академик Евгений Маковский по своей «биоструктурной теории», – игра фрагментов биологической структуры, исполняющей как носительница огромного количества информации с кибернетической точки зрения, различные элементарные кибернетические функции, и сосуществующей с биоструктурой молекулярной материи.

Жизнь – это биологическая форма движения материи, которая превосходит химическую, но включает ее в себя в снятом, подчиненном виде. Это – сгущение энергетики, игра ее, сравнимая со спортивной. Развивая эту аналогию, скажем о спортсменах. Пребывая в частной жизни, они ничем не выделяются среди других людей, а вышли, положим, на футбольное поле – они игроки и отличаются уже рядом «свойств» (специальные знания, тренировки, соблюдение правил игры и пр.). То же самое происходит и с молекулами. Для того, чтобы принять участие в «игре жизни», они проникают в биоструктуру и ведут себя по «игровым» законам. Методически исследуя эти законы, можно познать все секреты жизни, самое сокровенное в ней. Счастье зарождается на молекулярном уровне, но это все надо еще разгадывать...

Жизнь – просто жизнь, а не капитализм какой-то или социализм. Это – труд и мысль. Когда душа у человека спокойна? Когда он не борется, а просто живет. Когда творит человек и мыс лит, он один, а в кучу с другими собрался в борьбу вовлекается. Есть у ненцев такая мудрость, по которой людям нельзя долго жить вместе, большим скопищем. У нас в тундре три чума в одно место собираются ненадолго. Пообщались немного, и вновь с оленьим стадом каслают. Без оленей, без труда ненец потерянный человек, раб духом. Труд дает волю и свободу ему. От оленей гордость в характере ненцев и самостоятельность. Большая жизнь, говорят, в голове жизни, а голова ее – вы, русские. Вы же, позволившие себя обмануть, десятилетиями боретесь все, ложно живете, и ложь эта падает тенью на нас, ненцев. Я вот политикой заражена давно...

Так примерно рассуждала с телекорреспондентом у чума одна из героинь моей прозы, первая ненецкая писательница Анна Неркаги.

С Анной можно и согласиться. До революции первородства в жизни ненцев было, конечно же, больше, но от судьбы ненцам, как и многим другим на всем распласте России, уйти не дано было.

Показательна в этом плане история большого ненецкого рода Айваседо.

Когда над Ямалом забрезжили новые времена, которые здесь связывали с именем «самого большого ненца» Ленина, пошел слух по тундре, что идет он от чума к чуму в малице, а за ним войско движется, такое огромное, что прославленным ездовым оленям его из конца в конец не проскочить, самым ловким и быстрым не обойти кругом. Со страхом передавалось по чумам, что служат Ленину полчища железных птиц и железных оленей. Больше всех заволновались богатые ненцы: кто больше имеет, тот больше и теряет. С них и поползла по тундре проказа-паника, слухи один страшнее другого. Отбирает, оказывается, Ленин у ямальских родов оленей, сгоняет в один чум женщин, убивает мужчин. «Как так? – недоумевал вожак рода Айваседо мудрый Нядей. – Зачем драться? Разве на земле места мало? Земля большая, можно не ругаться людям и не убивать друг друга. Если большой, нгарка-Ленин, почему не понять ему это? Зачем он пришел в страну, куда зверю даже трудно пробраться? Но что же делать, что делать? Бежать надо за спину земли Тямаху, однако». И побежали они, уложив нехитрый свой скарб на нарты, перевалили Тямаху, Сибирские увалы и попали в урманные дебри Югры. Но и тут не удалось спрятаться от новой власти. И настигли Нядея и олени железные, и железные птицы. Олени эти и Югру, Сибирь всю ископытили, до босховских видений ее вздыбили. Рычащим, вопящим стало небо тут, ливнями обрушиваются на землю громы и гулы железных птиц...

Но вернусь к Анне Неркаги, к ее размышлениям. «Больна я внутренне от политики, – признается с вибрациями боли в голосе она. – Оттого с ощущением беды и живу. По утрам слушаю в чуме известия разные по «Спидоле», и гнить стала душа у меня, себя судить меньше стала, с собой ссориться. И на ненцев, своих соплеменников гной изливаю. Не понимают они меня, когда толкую я о политике. О жизни заговоришь – уши топориком и глаза настежь. И выздоравливать я стала тут на Ямале и Приполярном Урале, куда каслаем с оленьими стадами мы. Понимать стала, что политика ослепляет людей. И к чему ведет это? Когда мчат олени и вожак их оказывается слепой, а тут пропасть вдруг – все летят в нее... Сейчас написала я повесть о слепом олене по имени Белый Ягель, как добрался он-таки до заветной горы и на вершине ее прозрел и увидел солнце свое – ненецкий народ. Нет, совсем не случайно упрятала я свою душу в Белом Ягеле».

Жизнь – весы, которые постоянно качаются.

Жизнь в лучших ее проявлениях, хотели бы мы этого или нет, – солнечные, конечно же, пейзажи ее: живем ведь под солнцем мы. Такова она в полотнах Бернгарда Кречмара, который писал в конце жизни, что наблюдая за логикой событий своего прошлого, он рассматривал каждый раз «новый солнечный пейзаж сквозь открытое окно моей тихой квартиры...». И как не вспомнить тут Бальмонта:



Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!
Жизнь – разные ее ипостаси.



Одному жить – гореть, другому – шариться по темным углам нашего бытия. Жаловалась мне одна корреспондентка: «Видела сегодня двух бомжей, сине-зеленые обличьем. Но у нее ребенок на груди, и это меня так в сердце кольнуло. Видимо муж и жена не так давно еще были людьми».

Жизнь есть томление духа, если трактовать ее чисто по-библейски. Бессмертны мысли Екклезиаста на этот счет. Во многой мудрости действительно много печали. И томится ею, конечно же, дух человека. Всякий успех в делах двойной след оставляет. У одних он вызывает радость, у других – зависть. И все это суета и томление духа! И так навевается оно на человека, что хоть пригоршнями его черпай. Бродит душа его во дни несчастий, когда раз мышлением только можно спасти ее. Вино, бывает, веселит жизнь, но за все серебро отвечает, и вновь тогда человек в плену томления духа. Не знает никто времени своего, непредсказуемы и бедствия его. Тоже томит это душу. Женщина на пути мужчины – сеть, сердце ее – силки. Попался в них – опять же отчаянные трепыхания, грезы о счастье. Томимся мы, в драматических особенно обстоятельствах, судьбами детей и внуков. Каким раскаленным надо было быть сердцу той женщины, которая заявила в газете: «Я желаю смерти сыну». А он – наркоман.

Томится русский человек ожиданьем от Бога «какой-то неясной амнистии», как выразился Поэт. Томится азартом творчества, тоской о свободе и мудром вожде-пастыре, неясностью будущего. Как весной томится земля в ожидании семян, а потом – урожая. Довелось мне познакомиться недавно со стихами Вильгельма Кюхельбекера, которые он написал в последние два года перед кончиной в зауральской ссылке. Обжигаемый морозом ее, растерзанный страданьем, обманутый людьми, опальный и больной слепец Кюхля писал:



Был истомлен житейским я ненастьем.



Жалко было опальному декабристу невольницу – Отчизну милую – томило это его, и бился поэт с коварным миром и с самим собой, пытаясь прояснить свою лазурь, мечтая о блещущем перунами полете, когда б сияньем облил бы он страну родную. Многое нагорало на сердце у Кюхельбекера, но душа его не могла высказать ложь искусства. И жил он исканями мысли и духа, пока не пожало его время и не остыло на Завальном кладбище в Тобольске сердце поэта. Там только спасся он от томления духа, то есть от жизни, в пристани гроба. И это одна лишь судьба, а их на Земле миллионы. И томятся они, пока живут, светом ума и тем огнем, который Бог дал их сердцам.

Жизнь человека – тайфун, как воспринимается она мною иногда. Это незримый шум, отставший за спиной ветер, ощущаемый в пору запойного писания по утрам, когда, по слову Иосифа Бродского, «Не поспеть сарказму за силой жизни».

Жизнь настоящая – напряжение стремительной скачки, седло легкое, поводья пружинистые и разрываемый со свистом ветер пространств. Жизнь – одержимость, а одержимых бог ведет. Жизнь что гоголевская необгонимая Русь-тройка с вихрями в гривах коней, чутким ухом, горением во всякой их жилке и дымом дымящейся под ними дороги.

Жизнь – сгущение хаоса, формообразование, диктатура, имеющая целью игру, цветение энергий, которые, как зрачок цветка: рвутся из глухоты к славе. Тяжело жить в безвестье...

Жизнь – бегущая дорожка (из монолога безработного по Р.Пастеру). Таковые появились сейчас и в России. Плохо это или хорошо? Кое-кому полезно и встряхнуться, «душ холодный» принять.

Жизнь – оппозиция для живущего, и сдаются ей лишь самоубийцы. Так, думаю, ощущал ее Николай Глазков. Поэтому и родились у него эти алмазные строки:



Славен, кто выдумал двери
И сквозь них врывается в миры,
Кто силен, умен и откровенен,
Любит труд, природу и пиры.



Умирать в гнездах индивидуализма не есть предназначенье человека.

Жизнь – это вечная устремленность в даль светлую. Единственно разумная форма существования – находить свет.

Жизнь – это вечный поиск смысла ее. И трудно не разделить чувства Маши из чеховских «Трех сестер». А действительно, как это жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе, для чего живем на земле.

Жизнь – воление, движение биологической материи посредством воли, в которой «и Слово плоть бысть».

Жизнь есть прыжок от одной граничной точки с небытием (рождения) до другой (смерти).

Жизнь – гениальнейший наш дрессировщик, который дрессирует ежечасно, ежедневно, всегда, даже готовя человека к смерти. Дрессировочный смысл жизни остроумно обыграл мой друг-поэт Михаил Савин в пародии «Собачий романс»:



Я тебя ненавижу, однако,
Привязался к тебе, как собака.
Потому, что тебя я люблю.

    Игорь Шкляревский.


Говорят, что любовь не картошка.
И по коже проходит мороз.
Ты ко мне привязалась, как кошка.
Я к тебе привязался, как пес.
Дрессирует обоих, однако,
Нас с тобою совместная жизнь.
Я облаю тебя, как собака.
Прошипишь же ты мне: «Отвяжись!»
Сиганешь ты на крышу к другому,
Но и я не останусь в долгу.
Поскулю и, наверно, из дому
К незнакомой дворняге сбегу.



Жизнь – вечные борения числа и духа.

Жизнь наша, если шлягеру верить, – дым, а истина находится в трактире. Насчет дыма мысль не нова. Еще Тютчев в минуты пессимизма мыслил, что жизнь человеческая – «тень, бегущая от дыма».

Жизнь – это компромиссы, искусство уступок друг другу. Прямая линия – враг жизни, а именно прямолинейность отличала Петра Первого, вздыбившего Россию. Как жезл сокровенный воспринята была прямая линия большевиками, вот и завершилось все под занавес века разломом, гениальнейшим тупиком.

Жизнь – ценность. Собственную жизнь не ценят разве что Иваны, родства не помнящие. Иван Дмитриевич Карягин, экономический советник наркома Кагановича, говоря о достижениях социализма, вспоминает, что каждый в то время был как бы подключен к общественному нерву, чувствовал себя единицей общества. И приводит написанное дочерью Сталина: «Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не знал тех лет и тех людей, которых мы знали. Пусть придут молодые, задорные, которым все эти годы будут – вроде царствия Иоанна Грозного – так же далеки и так же непонятны, также странны и страшны...

Только пусть не забывают тогда, что добро вечно, что оно жило и накапливалось в душах даже там, где его и не предполагали, что оно никогда не умирало и не исчезало...» (По публикации Светланы Мандрашовой в «Тюменской правде»).

Жизнь – трудное дело, тем более, когда платишь по счетам сам. И случается, что живешь в иные моменты, как слеза, скатывающаяся по щеке. Поэтому и живут в кровотоке моем строки поэта, который был моим другом:



И если я порою плачу,
Поверьте, только оттого,
Что жить хочу совсем иначе,
А сделать это нелегко.
Жизнь – тайнопись судьбы.



«Жизнь – это строчка», – заявил в сауне распаренный, краснющий, как помидор, друг мой Анатолий Марласов. И зазвучала на полке мелодия стиха:



Жизнь – это Строчка,
Которой не быть золотой.
Ее не продлишь запятой.
Она увенчается... точкой.



Жизнь – течение, от истока до истока, от отца к сыну, от сына к внуку, от внука к правнукам. И свое оно, это течение, у каждого человека, верно народ в эпосе говорит: сердце матери в сыне, а сыновье сердце – в степи...

Жизнь – это стихи, если поэт – птица, да еще и перелетная. Тогда жизнь – кочевания между Югом и Севером, и измеряется стихами она. «Его лицо, руки, голос, стихи всегда со мной, на все случаи жизни. Я знаю, пока жива я – жив и он, живы его стихи. Они негромкие, скромные, но неизъяснимо прелестные, как северные цветы, которые он любил. Должно быть, их неяркая, неброская красота и влекла его, как птицу, на Север, где написаны лучшие Володины стихи. Но еще более он любил возвращаться домой. Пусть ненадолго, всего на четыре стиха...» (Ольга Нечволода, предисловие к публикации стихов мужа). Да, открыл сегодня газету, там он, Володан, как мы его звали, Володя Нечволода:



Нынче встану опять на заре
И в работу войду молчаливо.
Мне не страшно сейчас умереть,
Потому, что умру я счастливым.



Жизнь – это место встречи со злом, как утверждал сургутский педагог Анатолий Знаменский (Летающие мысли). Но жизнь это и место встречи с добром.

Жизнь – это восхождение человека к самому себе, альпинизм духа, требующий мыслительной отваги. Чем зенитнее жизнь, тем ценнее.

Жизнь, как рассуждал однажды мой друг Анатолий Савельев, есть явление мужское и, естественно, явление женское. Ну, ежели жена – курица, то муж-то петух, че ж забывать об этом, да нам тем более, живущим в деревне.

В родительский день недавно мы съездили с женой на Толину могилку и посадили там выкопанные на даче цветущие мускари. Головки цветков их на холмике друга светят теперь как васильковые глазки неба. И у могилки Толи зазвучал в моей памяти глуховатый его голос:

«Мужеское явление мне понятнее и родней – это беседы с женой. Высокотемпературное, надо сказать, занятие. Что касается моей семьи – чаще утреннее оно. Со стороны жены хладнокровное и профессиональное, как скубление курицы. «Допечешь ты меня пьянками, допечешь, – заявляет она сегодня утром. – Вот всажу нож в такое место, откуда не вынешь его, и ничего мне не будет: я же на учете как нервеная, невменяемая, и отвали, сударь». Объясни попробуй этой скаженной бабе, что значит встретиться с другом молодости, с которым не виделся тридцать лет. Понятно, конечно, что петух может и потоптать курицу. Да что может – должен! Она ж – обязана яйца нести... Разнополюсны, в общем, жизнь мужская и женская, и энергетика напряга у них вечная. Сие есть драматизм, но не драма. Это, как говорится, из другой оперы. Ну, а любовь? В такой схеме ей вроде бы и места нет. Но это с первовзгляда только. Любовь не совершается через равенство, как заметил один мудрец. И я с ним солидарен. В том, что равенство мужа и жены некрасиво. А также в другом: любовь требует иерархии, то есть мужской власти, с одной стороны, и женского содействия ей, со второй».

Жизнь – колебательная энергия, которая обрела формы.

Жизнь в современной практике некоторых политиков – это непрестанный поиск «образа врага», что позволяет подпитывать собственные амбиции, сохранять бойцовскую форму, поддерживать авторитет в массах. Это популизм в бесноватой его форме, очень близкой одному из основополагающих принципов Гитлера, который сводится к жесткой формуле: хочешь жить – защищайся. Жизнь, как утверждал этот несостоявшийся правитель мира, дается только тому, кто яро борется за нее.

Жизнь – ожидание всегда. «В юности я ждал чего-то от жизни, теперь – только от себя. Когда я перестану ждать чего-то от себя, я стану мертвым, даже если буду продолжать жить» (Шриттматер).

Жизнь – персональное деяние, и потому, как утверждает Бхагван Шри Раджнеш, каждый живет в мире собственного изготовления. Базар жизни он и есть базар...

Жизнь – функция человека как биоструктуы. Заговорив об этом по случаю, друг мой, ученый-биолог Игорь Анатольевич Созинов не преминул зацепить злобу дня, изболевшее в нем до огарка свечи. Проводя ныне «досуг» в кардиоцентре, лечась там, он имел массу времени для функционирования мозга, как съязвил незлобиво кто-то. Потому я и услышал от него в один из дней устало-тихие эти, обескровленные слова: «Рынок есть структура общего дела. Так? Но структура эта не поспевает за делом. Рыночные отношения в бурной завязи, все стараются что-то делать. Функционировать, а структуры нет, базис не выспел. На чем делать – неизвестно, для чего – неясно, отсюда неясность предстоящего результата. И молотится впустую система, людей измолачивая. Вот в чем наша трагедия». Истинно, трагедия. Товарищ мой по даче служил где-то чиновником. Не клят, не мят, деньжонки водились, машины даже менять стал. Но на большее загорелся и с оживлением рынка в стране дело свое решил завести, кафешку стал обустраивать, кредитов набравши, естественно, у приятелей довольно сомнительных. В пору разгара работ своих был он энергичен, как Петр Первый, молнии, казалось, из глаз высверкивали. Но в летний дачный сезон стих мой приятель, с потухшим взором жить стал. Прижали его, оказывается, кредиторы, пригрозив: если не расплатишься, ответят за тебя дочь твоя и жена, на конвейер их пустим... И отравился сосед мой, хлебнув стаканяку неразведенной уксусной эссенции. Разумнее можно было бы жизнью распорядиться, но структура сфункционировала, закон расплаты.

Жизнь – это лучение из себя. Смерть – луч в себя. Штыки в землю, как говорится, фи пита ля комедия. Бери шинель, пошли домой. В вечность.

Жизнь все равно, что радий, а радий больше, чем жизнь. Добывая радия граммы, тратишь тысячи тонн жизни (фраза, брошенная в горьком застолье инженером-атомщиком).

Жизнь – вернисаж, чреватый и тишиной, и столпотворением.

Жизнь – испытание судьбы. Смотрел телепередачу Леонида Филатова об очередном артисте, ушедшем из мира искусства и из жизни. Зацепила душу фраза: «Старость – выжженная тропа». Вспомнилась ставшая крылатой среди тюменских газетчиков реплика офицерившего некогда в артиллерии друга-журналиста, оброненная им на похоронах собрата по перу: «Снаряды падают все ближе». Недавно такой снаряд настиг его самого. И глядя на экран телевизора, прочувствовал в миг этот каждой клеточкой своего существа: «Жизнь вечный бой, и особенно жестокий он после полудня, в старости». Вадим Спиридонов вон лег спать и не проснулся, Ольгу Бган как косой срезало. Василий Шукшин на полном скаку, как говорится, рухнул. Одна скорострельная гашетка съединила судьбы Миронова, Буркова, Евстигнеева, Папанова и Леонова, и вчерашняя весть: скорбит правление Союза писателей России и Московской писательской организации о гибели поэта Ивана Лысцова. Так молнийно ударила она в сердце меня, что свял я в мгновение и обмяк, сутки уже оглушенным живу. И медленно выспевает в сознании, что нет больше Вани, друга сердечного, а был он мой Первоучитель во Слове, живой Литинститут, все курсы которого я осваивал. Тройку недель не дожил он до книжки, где сказал я обо всем этом. Да, канонада слышнее все и слышнее. Квадрат жизни сжимается. И никому не дано миновать чашу сию.

Жизнь – странствие. С недоумением отмечает Григорий Сковорода, что она – странствие: прокладывать себе дорогу, не зная, куда идти и зачем. И сам он был странником, носившем рукописи свои в торбе. Пришел в этот мир и ушел. Никого не цитировал никогда и ни на кого не ссылался. Сочиненная самим же Григорием Сковородой эпитафия на его могиле гласит: «Мир ловил меня, но не поймал». Благо, что-тогда не было Интерпола...

Жизнь – не конные скачки, а что поспешать иногда надо – то дело совсем другое. Так примерно высказался, придя к брату моему в гости, его приятель-библеист, с которым сочинять наладились они вдвоем песни, Виктор Процкив, парень красивый, светлый ликом, сияние, кажется, излучающий, будто одел его Господь-бог как дите свое, в белые одеяния. Пел он изумительно в тот вечер. Тенор объемный, льется голос, строенный будто из трех струй. До чего же ручьистый. Позавидовал я даже ему, что мне Бог такого таланта не дал. Запала мне в память такая строка из сочиненной им песни: «Не пытайся вскачь достичь небес».

Жизнь, нас окружающая, – сплошные относительности, как судит о ней моя племяшка Надюша с речки Тихая Сосна. Попыталась она убедить меня в этом однажды, рассказав слышанную где-то притчу. Она о священнике, который заклинал свою жену никогда без него не есть, ибо грозит тогда опасность ей превратиться в волка. Он, в свою очередь, обещал жене не пить без нее никогда, чтобы не превратиться в козу. Но та однажды в отсутствие мужа заглянула в его священные книги. Пока читала – забылась, съела капустный лист и превратилась в волка. Вернулся домой священник, а зверь этот идет навстречу ему. Муж не догадался, конечно, что это попавшая в несчастный такой оборот его собственная жена. Ну а волк есть волк, враг человека он, и священник ухватил его зубами за ухо. Брызнула кровь, священник глотнул ее и превратился в козу. Волк спокойненько тут и растерзал ее. Вот вам и равноправие, как гласит мораль притчи: сильный всегда становится слабее. Так что действительно все относительно в мире.

Жизнь – это некая ее мемориальность, если вдуматься. Сказанность ее свята и несказанность, видимое окрест и невидимое, что волнует, а также и не волнует, как чувствуемый лишь наподобие декорации фон. Все свято до секунды. Все памятник жития тебя как человека, по случаю пребывающего в этом мире. Ищу я обнажения души своей в нем. Бунин, как понял я, читая о нем, скрывал ее. Нет обнажений души и у Пушкина. Он весь в себе: «Я вас любил».






ЖИТИЕ


Это уже драма, потому что оно есть не просто жизнь, которая может быть и просто существованием, а – борение, борение духа и плоти. Вот житие, вкратце, митрополита Филиппа, как почувствовал я и воспринял его, впечатлившись изложенному древним слогом. Мне ж читалась судьба его с огласовками нынешнего дня.

Жил да был в царствующем граде Москве во времена Ивана Грозного, в палате сидел царской благочестивый и знатный, мужественный и добродетельный Степан Колычев, рождением из Новгорода. Супругу имел, лозу цветущую и плодовитую Варвару, которая родила ему незабываемого отрока Федора. Источник, полный света, излили от своих добродетелей родители на него. Цветок славы он был и плод благородный светлой любви и светлого воспитания. Из света родившийся, светом взлелеяннный, когда в ризы света будто бы облекали душу отрока, готовя его к жизни большой. Как кристалл света и вырастал он, ведомый Провидением в драму, трагедию и бессмертие.

Крестили парнишечку, в купели омыли. С великой заботой воспитывали его родители. Пришло время – повелели ему учиться художеству, т.е. чтению Божественного писания. В училище Федя в игры пустяшные не вовлекался, а науки грыз, как говорится. Осеняла его благодать божия, с ясностью и охотой он вразумлялся. А в это время скипетр царский принял Иван Васильевич. Федора он заметил и, полюбив, взял к себе на услужение царское. Заповедям божиим парень следовал и царские повеления исполнял точно. Но случилось, что мысль одна смутила его, когда читал иерей на литургии святое Евангелие: «Невозможно человеку одним глазом на землю глядеть, – падали на душу впечатлительного Федора слова, прожигая ее до дна, – а другим на небо». Невозможно, в общем, как озарило благочестивого парня, двум господам работать (как не вспомнить тут юркого плута Фигаро!): одного возлюбишь, другого возненавидишь, одному служить будешь, а о другом нерадеть станешь. Уязвило это сердце премудрого Федора: будто лично ему было сказано слово всевышнего. Долго пребывал он в столбняке мысли, размышлял, то бишь, и твердо решил податься на служение божье на Соловецкие острова, в лавру Зосимы и Савватия, в северную сторону на краю вселенной, к океанской пучине.

Долго ли коротко длилось туда его странствие, но предстал он пред светлы очи настоятеля Алексея, восхотев духовными чернилами одежды свои обагрить. Учитель был человеком мудрым, и вскоре Федора постригли в ангельский образ. С отрезанием волос с головы отрезали и плотские мудрости, и стал вместо Федора он Филиппом. В поварню послал пастырь его, и там в послушании для братии новый инок трудился. Вскоре во всем стал помощником Алексею радетельный послушник, старость его поддерживающем.

Учитель ветшал здоровьем и стал подумывать о замене. Выбор его пал на Филиппа. Стал с ним с намеками, а потом и без оных разговаривать на эту тему пастырь. Дивного Филиппа смирение украшало, но тут наотрез стал отказываться он от лестного предложения, мотивируя, что тяжесть эта для него непосильная и хочет он повиноваться, а не наставлять иных. Алексей же иноков созвал, советоваться с ними стал, и те однозначно указали ему на преемника – на Филиппа. Одним голосом словно б сказали:

«Нет лучше Филиппа для наставления: и жизнью, и разумом он богаче и во всех вещах искусен». Не ослушался Филипп молений сотоварищей и благословение святительское на начальствование принял. Постом вооружился, чтобы страсти плотские духу покорить молитвою. Каждый день собеседником Богу был. Добродетели и много трудолюбия каждый день являл. О его трудах мы скажем, уходя от пространности. А кратко если, в «Житии» повествуется: дела, мол, его сами объявят о себе. Дела ж эти колоссальные. Всякий знает, что гидротехническое строительство, являя собой искусство, – одно из сложнейших. Но Филипп горы великие прокопал, с братией, естественно, долины избороздил, воду из озера в озеро направил, присоединив тем самым к двадцати озерам еще пятьдесят, под монастырь внутрь обители воду провел, жернова и мельницу для удобства братьев устроил. Что еще? Храм во славу Христа воздвигнул, хоть и было в казне велми скудно (но изворачивался – по кирпичику, по копеечке – на созидание!), церкви четыре возвел на возвышениях, книгами украсив их и иконами. Сосуды дорогие в них появились и паволоки, ткани то бишь дорогие, подсвечники златокованные.

А земля слухом полнится. Царь же Иван Васильевич приискивал претендента на место митрополита всея Руси, и докатились до него вести о делах великих приснопамятного Филиппа в соловецкой глубинке на краю вселенной. «Сердце царя в руке Божией», – гласит святое Писание. Послал Иван Грозный в край дальний свое царское писание с великим утешительством (к братии соловецкой, что пастыря у них забирает).

Общая обстановка же в царстве-государстве, надо сказать, становилась раскаленной. Русь находилась в разорении. Опричнина, беззаконие и беспредел властвовали в стране. Пребывавший в сане митрополита всея Руси Афанасий пытался бороться против опричнины, но его воля была сломлена после отъезда царя в Александровскую слободу. После его отречения царь и послал гонца в Соловки.

Мог ожидать Филипп, что ему уготовано, что может случиться, на какие испытания подвигнут его Бог и царь Грозный. Земля же полнилась вестями и о его деяниях, до хладных вод океанских разливались печаль и тоска по Руси. И здесь никли в условиях неверности всего бытия травы от жалости к многострадальной России, к ввергнутому в смуты великие, в испытания тяжкие много терпеливому ее народу. Но решился на непредсказуемую свою будущность игумен. Скрепя сердце, как понял я, распрощался Филипп с Соловецкой обителью. И вот собрание великое, средоточие всероссийское епископов в Успенском соборе в Кремле. Избирают Филиппа митрополитом всея Руси. С первым словом обратился он к Ивану Грозному. Надо, наверное, представить себе эту обстановку. Все ждали, что же скажет иерарх грозному правителю. И высказал ему Филипп свое, смело и без обиняков. С надеждами на понимание, с советами кто придет, мол, к тебе – приемли, льстецов гони. Помни, что не силою оружия побеждает владыка, но сам любовию побеждается. Творящих добро – почитай, а творящих зло – запрещай. Поеживался царь после таких слов или нет – то неизвестно. Но трапеза была, и после нее возвратился Филипп в патриархию.

Народ роптал однако, страдая от злой опричнины. Не могли смириться церковники с переселением царя в Александровскую слободу. А тут еще возвестил Иван Грозный на Соборе о разделе царства. Трусливые хвосты поджали, языки проглотили. Начал царь свой совет, а ему от страха никто ничего не может сказать. Единственный Филипп только выступил против. Суть его слов была простой. Осмотрись, Иван Васильевич, прекрати неугодное начинание. Желанием добродетели назидайся в правой вере. Благие деяния и честное житие – это не дрова, не сено, не стебла, мгновенно сжигаемые грехом, годные только к сожжению, но золото и серебро. Иерархи молчали. Гнетущая тишина висела в Соборе.

Как сказал пророк: «Там убоятся, где нет страха». Царь понял, что никто не смеет перечить ему, а повинуются и благословят. Но Филипп, говорящий ему о благочестии и убеждающий, чтобы не разделял он царства, вскипятил ему кровь. Собор уклонился поддержать Филиппа. Иван Грозный разгневался на святого и начал творить дела по воле своей и согласия «молчальников». Угодные ему пополнили воинство опричников. Что надумал царь, то сделал – земли державы своей разделил. Православных в Отечестве пожинали, как пишется в «Житии», мрак страха и тьма дерзновения покрыли его. Буйствовали в кровавом угаре опричники.

И вновь сошлись в противоборстве благочестивый Филипп и Грозный Иван. Было это в соборной церкви Пречистой Богородицы. Входя туда, кипя черной злобой, царь и воинство его вооруженное беззаконие творят. Правит службу Филипп. Не устрашился Блаженный и, приступив к самодержцу, сказал твердо и жестко:

– О, державный царь! Дан тебе скипетр земной силы, чтобы научил людей хранить правду. Подобает тебе, смертному, не все носиться, но подражая Богу, не гневаться. С древних времен не слыхано, чтобы благочестивые цари свою державу возмущали.

Не стерпев, в ярости бросил ему царь:

– Какое тебе, чернецу, до наших царских советов дело? Не знаешь, что меня мои же хотят поглотить?

Диалог раскаляется:

– Я, как ты спрашиваешь, по данной нам благодати Пресвятого и Животворящего Духа и по избранию Священного собора, и по вашему изволению – пастырь церкви Христовой.

И все это – не дрогнув ни мускулком в лице, ни толикой малой в душе не дернувшись. Но падает на дно ее новая тирада раскаленной, пышащей жаром стали в словах царя:

– Одно тебе, честной отче, говорю: молчи.

– Наше молчание грех на твою душу налагает и всенародную приносит смерть.

– Владыко святой! Восстали на меня.

– Господин мой царь! Это говорят тебе лукавые и льстивые. Не разделяй единую державу. Неправоговорящих обличи и отстрани от себя.

– Филипп, не прекословь власти нашей! Всегда достигнет гнев мой тебя или этот сан оставь.

Знал это уже Блаженный, но кремень духом был.

– Благочестивый царь! Я не умолял ни тебя, ни ходатаев к тебе не посылал, ни богатством твои руки не наполнял, чтобы власть эту воспринять. Зачем лишил меня пустоши отцов, если смело каноны преступаешь по своему желанию? Не подобает начатому подвигу ослабевать.

Ушел в палаты к себе Иван Васильевич в великом раздумий и гневаясь на святого. Это сказать только – «гневаясь». Гроза гремела с молниями пронзающими в сознании самодержца. И в полном смятении чувств, в сокрушении о пире греха в государстве, людском горе, неразумстве, отчаянности страстями монарха и готовности своей идти на Голгофу остался в соборе Филипп. Поистине шекспировская сшибка духа лютого иерарха власти и непреклонности иерарха веры. А вокруг царя крутиться стали сразу же, ясно, эти лисы, змеи и волки сутью Малюта Скуратов да Василий. Грязной со своими единомышленниками. Разработали тайный план козней против Блаженного и стали чинить их, претворять в действиях подлых.

Тут мне придется обратиться к трактовке тогдашних событий Г.П. Федотовым. Предложенный царем на церковный престол игумен соловецкий Филипп прямо поставил царю предварительным условием своего избрания отмену опричнины. Иван Грозный и епископы убедили его отказаться от своего требования, сохранив за митрополитом право печалования за опальных. Когда через полтора года возобновились казни, Филипп возвысил свой голос. Сперва он увещевал царя наедине, потом перенес свои обличения в Успенский собор. Приходится лишь домысливать, что же с глазу на глаз говорил митрополит Грозному. У меня лично догадка мелькнула: да, идеалист был Филипп, коль верил в то, что можно переубедить, наставить на путь благочестия ретивого на гнев Ивана Васильевича. Филипп, будучи еще в имени Федора, и службу-то царскую покинул, подавшись на Соловки, в снеговейную сторону, чтобы ближе быть к Господу, шествующему в своих сферах в белых одеждах. О незапятнанной такой белизне ризы души своей мечталось и Федору Колычеву. И в сане митрополита, при имени новом, как на звезду сокровенную, на идеал правил он путь своей жизни. Завораживал его журавль в небе. На Соловках-то со всем жаром всего своего естества созидал он Дом идеала. Остров его среди белых снегов и вод пенных строил, взращивая его, как Кремль, и в душе. Царя Ивана Васильевича жизнь так воспитала, что ему дороже была синица в руках. Такой не упускал своего в жизни. Прагматик до мозга костей, жестокий, упертый, властный до патологии. И вот грудь в грудь сошлись на лобном месте в государстве, где вера во власть монаршая сочетаются, идеалист, сравнимый строем души с просвеченным солнцем кристаллом, и Прагматик с волчьей хваткой, Митрополит и Царь. Филипп был обречен на поражение, как Иван на победу. В крушениях идеалов есть своя жестокая закономерность, но есть она и в том, что остаются идеалы для человека и человечества меж тем вечной звездой с неугасаемым светом, восставая вновь и вновь, яко птица Феникс из пепла. И покуда жив человек, живы будут и идеалы, питая энергию борений сияюще-светлых, как риза господня, людей. И это о всех идеалистах можно сказать, как об одном:



И человек не станет никогда
Иным, чем то, во что он страстно верит.



И вновь сошлись в противоборстве Блаженный Филипп и Грозный Иван. Совершал митрополит воскресную службу. Пришел к соборному покою и царь. Как прочие, в смиренной черной ризе. Филипп втайне возрадовался этому и словно адамант непоколебимый стоял на уготованном месте. Царь к нему приблизился, трижды испрашивая благословения. Святитель же не отвечал ему ничего. Бояре шепчут иерарху, что царь, мол, пришел к твоей святости, благослови его. Митрополит посмотрел на Грозного и говорит ему мужественно, не лукавя словом:

– Царь благой, кому поревновал, что таким образом красоту свою изменил и неподоболепно преобразился? С тех пор, как солнце в небесах пребывает, не слыхано, чтобы благочестивый царь свою державу возмущал. Убойся, царь, Божьего суда! За алтарем неповинно льется кровь и люди напрасно умирают.

Царь возгорелся яростно. Сцепились они, в общем, с Филиппом. Грозный руками размахивал, страшил его изгнанием и различными смертными угрозами.

И сказал Филипп царю с непоколебимой кремнистостью в голосе:

– Нашей ли власти сопротивляешься? Видя крепость твою, долготерпивый пастырь не убоится ни запрещения, ни предреченных мук. Как и все отцы мои, за истину благочестия подвизаюсь, даже если и сана лишат или лютейше надлежит пострадать.

И зазвучало в его естестве библейское, из Давида:

– Если и исполнится на меня полк, не устрашится сердце мое.

Да, так именно, не устрашилось бы оно у Филиппа и от полка Грозных.

Вновь исполнился долгой на это разъяростью царь. А служители злобы стали клеветать на Филиппа, жужжать ему в уши во всех коридорах, что ложно говорит он и унижает царскую власть. Наветы со всех сторон к царю сыпались, и к одному сводилось: выгнать митрополита с престола и из столицы, туда сослать, где Макар и телят не пас.

Но низвергнуть Филиппа так, чтобы избегнуть пожара народного возмущения, было не очень-то просто. И засылает царь на Соловки верных ему суздальского владыку Пафнутия, архимандрита Феодосия да князя Василия Темного. Как уж напутствовал их Грозный, можно лишь предполагать, ясно однако же, что надо было у океанской пучины организовать лжесвидетельства на непокорного митрополита, наискать компромату всякого, чтобы можно было обвинить Святителя в преступлениях. С миссией своей «банде трех», пресмыкающихся перед царем, удалось справиться, и представили они царю лжесвидетелей, положили перед очи его многосмутные свитки.

Очень угодны они были Грозному, и повелел самодержец разгласить содержание их, прочесть перед боярами. Навевается мне в связи с этим, как о прегрешениях Сталина страну нашу знакомили, когда взялся Хрущев с корыстью своей культ его искоренять. Что вообще являл собой ЦК КПСС, как не боярское собрание? Что угодно было правителям авторитарного толка, то через его одобрямсы и проводили. Не гнушаются этой методой, кстати, пестуя и подкармливая «обояренный» люд, нынешние лидеры.

Что же сотворил Филипп, в каких черных делах его обвинили? Неясно это осталось и по сей день. Белые это страницы. Черные же, заполненные историческими свидетельствами и «Житием» святого – о жестокой расправе с ним. История эта, думаю, ждет своего драматурга, дней и часов великого запечатления в искусстве. Благодатный же материал являет она собой и для киношников. Не тех, конечно, что на чернухе пасутся. Здесь потребны кинорежиссеры – истинные патриоты, люди, у которых болит душа за любимую Родину до боли сердечной, кого воспламеняют деяния героев земли русской, светочей и подвижников духа, жизнь свою на алтарь Отечества положивших.

Но вернемся к «Житию», более современной и динамичной, чем каноническая, его версии. Призвал к себе Грозный боярина своего Александра Басманова и приказал, чтобы прочел тот талмуды о прегрешениях митрополита боярам, поскольку не подобает царям вину Святителей расследовать, епископы судят пастыря. Так или иначе, но проявил самовластие Иван Васильевич. Повел Басманов воинство, чтобы изгнать Блаженного Филиппа из церкви. Придя в соборный храм, изрек он нагло:Не достоин ты святительского сана!

И повелел служке тут же, принародно огласить, что в подлых свитках было написано. Гвардия Басманова, псы эти злые напали на святого, как свирепые звери, и совлекли с него святительские одежды.

Восплакала душа Филиппа словами прощания его со служителями веры: О чада, печально наше разлучение, и вы живые того свидетели. Но радуюсь, поскольку ради Церкви все это принимаю. Настанет время, когда овдовеет Церковь. Пастыри же, словно наемники, будут презираемы, и никто в совершенстве седалище не сможет удержать, и во святой этой церкви Божией Матери никто погребен не будет.

Предрекание об эпохе еще более великих смут и терзаний земли Русской врагами внешними и междоусобицами подспудно почувствовала паства святая и ужаснулась, подивилась слышанному. Но делать черное свое дело надо Басманову, и псы его набросились на митрополита, разодрали ризы его и из церкви изгнали. В повозку стали тащить, чтобы за город вывезти. Ругались над ним непотребно, метлами били, понужая злодейски. А Филипп улыбался, смеялся в лицо мерзавцам, укрепляясь надеждою на будущие блага, словно великомученик.

Царь Иван зажегся преломить душу неистово-крепкого Святителя. Повелел он казнить брата его единоутробного Михаила Ивановича Колычева и голову, ирод, послал ему для устрашения. Пришли с ней (библейский сюжет с Иоанном Крестителем вспыхивает в воображении моментально) к Блаженному. Надеялись, что в обморок он упадет или подобное что случится с ним. Святой же Филипп встал благочестиво и, со всякой честию восприняв ее (выдержка потрясает!), поклонился до земли и благословил и любезно поцеловал ее и сказал:

– Блаженны те, кого избрал Господь, память их из рода в род.

И возвратил голову брата принесшему.

Не сломал царь твердого адаманта, не смутил непоколебимого его настроя, не отступил от своего решения. Отправил царь Филиппа в Отрочь монастырь близ города Твери, приставив к нему надзирателя. Почти год страдал в заточении Блаженный, скорбями стесняем и досаждениями приставников. И случилось тут, что надумал царь отправиться в Великий Новгород, вознамерился он осуществить задуманное насчет Филиппа. А подстрекал царя против святого бериевского толка пес злющий Малюта Скуратов. Он-то и нагрянул в келию Филиппа. А за три дня до пришествия сюда этого зверя сказал он в монастыре: «Пришло время завершить мой подвиг». Может быть, прознал что-то, может интуицией уловил предстоящее, сердцем почувствовал. Слышавшие это иноки не могли уразуметь слова Филиппа и поняли их лишь после его скончания. А он просветлялся в это трехдневие ликом, говоря: «Скоро мое отшествие». Принял причастие. И вот Малюта Скуратов у него. Исполненный лукавства властолюбивый раб. Припал он умильно к Блаженному лисовин этот и сказал:

- Подай благословение царю, владыко святой, чтобы идти ему в Великий Новгород.

- Пусть будет так, – ответил Блаженный, – как ты хочешь, о любезный. Напрасно только меня искушаешь и дар божий лестью похитить хочешь...

Филипп опустился на колени перед образами и стал творить молитву:

– Владыко, Господи Вседержитель! Приими с миром дух мой и пошли ангела мирного от Пресвятой Славы Твоей, чтобы усердно наставлял меня Трисолнечному Твоему Божеству. Да не возбранен мне будет исход начальником тьмы с падшими его силами. И не посрами меня перед ангелами Твоими, и к лику избранных Твоих причти. Яко благословен вовеки. Аминь.

А за спиной у Филиппа волчара, решивший все для себя. Можно только представить мысленно, как метнулся Малюта Скуратов к ложу святого, схватил подушку и зажал ею уста Блаженного. Задушив Филиппа, пооглядывался с огнем злорадства в глазах и выскользнул из кельи. С пронырством начал говорить настоятелю обители и приставникам, что из-за их небрежения митрополит Филипп умер от ночного угара. Оцепенелые от страха, те молчали. И не смог я, читая про этот эпизод в «Житии» не подумать о монархе, подобном Грозному, и другом вероломце Малюте Скуратове, возрожденном словно бы под новым именем и в смерти монарха повинном, обагрив в сотый раз душу свою. Ну, а этот повелел вырыть глубокую яму, где и погребли многострадальное тело Блаженного за алтарем церкви Пресвятой богородицы.

Спустя 21 год после убиения митрополита Филиппа, как пишется в хрониках, соловецкий игумен Иаков пришел к царю Федору Иоанновичу с просьбой отдать им мощи Учителя. И последовали они на Соловки туда, где служил Филипп небу и людям. В 1652 году в царствование царя Алексея Михайловича состоялось перенесение мощей многострадального митрополита в Москву. Ныне они находятся в Успенском соборе Кремля. Тут упокоился прах и дух Святителя Филиппа, славы всемилой и вселюбимой нашей Родины. Бессмертна она была, есть и будет такими людьми. На том стоим!






ЖУРАВЛИ


По ирландской и греческой традиции, – птицы, ассоциирующиеся с тайнами алфавита и с поэтами. Журавлиный клин в небе древние читали, может быть, как одну из пленительнейших поэм. Тяга к небесному письму владеет и нашими современниками. Не олицетворение ли ее феерии участник Московского форума, поэт из Чили Рауль Сурита?



В тюрьме плавучей,
в живой могиле зрели
строки «Новой жизни»
о годах Альенде,
о глотке свободы,
жажду распалившем к ней
у гордого народа.
Поэта сердце вело перо то
из пятерки реактивных самолетов,
когда за доллары они писали в небе
над Нью-Йорком
его поэмы строки.
И выдвинув план превращенья неба
в страницы поэтических воззваний,
писал, Рауль, ты на родном испанском
в небесной сини.
Падет палач,
придет отплатный час тот,
и в небе над Сантьяго
прочтет народ стихи.
Ликуй, Исайя!






З





ЗАБОР


Такой же богатственный факт для поэта, как снега, ветры и море, стихия вся, в которую ввергает человека жизнь.

Так открылся он в архангельской ссылке Иосифу Бродскому, и обессмертил поэт обыденный, казалось, бы, этот пейзажик:



Забор пронзал
подмерзший наст
И вот налег плечом
На снежный вал,
как аргонавт –
За золотым лучом.



А пел песни он и распутице, и кустарникам, и всеоружью дуг, постромок, кричащим воронам, домам деревянным, людям русоволосым, Северу, холоду, деревне, земле.






ЗАГАДКА


Прежде всего образ. Есть художество, одним словом, есть и загадка. Такая, к примеру: колючий, а не видно. Кто это или что? Неужели трудно догадаться, что ежик в тумане.






ЗАГЛАВИЕ


Флаг, сигнализирующий о шизофрении. Ч. Ломброзо приводит в пример заголовок в 18 строк. Заглавию одного сочинения, изданного в Австралии, придана форма триумфальной арки. Неспроста, видно, выкомуривает подобными построениями в своих текстах Андрей Вознесенский... Иногда о ненормальностях психики человека говорят своеобразная орфография и каллиграфия. Писание в два столбца, например, расположение строк вдоль, поперек и наискось, подчеркивание некоторых букв, как будто отдают им предпочтение перед другими (по Пассананте). Злоупотребление скобками, примечаниями, выносами, ссылками и кавычками – из этого рода.






ЗАДНИЦА


Как именуют ее в обиходе, – сидельная часть тела, и беда, если путают ее с лебедем. Когда я служил в армии, случилась у нас на Сахалине оказия, по поводу которой министр обороны, а им, кажется, был тогда Родион Яковлевич Малиновский, издал специальный приказ, и офицеры всех родов войск были с ним ознакомлены. А произошло вот что. Несколько офицеров нашего полка пошли на охоту. Один из них был, оказывается, совершеннейшим неофитом по этой части, и на беду его кто-то из охотничьей честной компании сел под кустом у озера за неимением туалета, когда прижало его. Спустил штаны, естественно. А видимость была отвратной, дождило, как всегда почти бывает на Сахалине. Близорукому неофиту, который обосновался в скрадке в этот момент, поблазнилось, что белое нечто, увиденное им сквозь кусты, это лебедь, он и бабахнул из своего дробовика. Но благо, что его лебедь отделался лишь испугом да легким ранением... И приказ министра обороны гласил как раз о бдительности на охоте, о том, чтоб не путали лебедя с задницей. И стал бы я разве писать о ней, если б не был солидарен с министром. Исключительно из-за этого. В назидание путаникам.

Задница – надежный инструмент карьериста. Весьма убедительна на этот счет эпиграмма Пушкина на князя Дундукова:



В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Почему такая честь?
Потому что ж... есть.



Задница, зады – сущность, без которой не страдает российская проза. В Сухаревке, переехавшей на Петровку, как писал А. Мариенгоф («Циники») «у женщин чересчур своей жизнью живут зады, чаще всего широкие, как у лошади». И нечего тут говорить много: важная реалия они в жизни. Как гласит славянское присловье, женщина без зада, что село без церкви.

Задница – гузно, по речению XVII века. Жаловался в челобитной крестьянин Кирилло-Белозерского монастыря сотский (по В.И. Далю, это род полицейского надзирателя, по выбору из крестьян) Исайко Иванов Государю архимандриту Никите о бесчестии его крестьянином Тихоном Климовым. Афонасий Иванов из деревни Липова позвал Исайку, как я понял, в качестве священника «на поминовение дочери своей обедать». Объяснил: ты, мол, Исайка, старостишка церковный, чин мой, отслужи у меня. «По дочери дать деньгами нечего» и возьми «вместо денег на свечи и на ладан рожью». Но тут Тихон Климов «вывернувся из-за хребтов Афонасия» и закричал: «Збирай де ты, староста, казну», собирай, то бишь денежки как положено и «добывай указ голым гузном». И это принародно-то «сироту, при многих крестьянех обесчестил». И просил теперь Исайка: «Государи, смилуетеся. Дайте в том свою властную оборонь». Архимандрит среагировал на челобитную, между прочим: незамедлительно и наложил свою резолюции в том, чтобы соборный старец Павел дал очную ставку Исайко Иванову и Тихону Климову и «управу учинил». Такого, чтоб тянуть с ответами на жалобы по месяцу или по году, а то и совсем не отвечать, в те годы и века не случалось. Классно так издолить не могли человека: уровень цивилизации не высок был. Ну как же! Были и жили ведь тогда деревень крестьянишки, били челом Исайки, Кондрашки, Игнашки, Сидорки, Кирюшки, Микишки, Максимки, Захарки, Ивашки, Антонки да Матюшки разные со товарищи.






ЗАКАТ


Пророческое состояние в природе. Это усталая улыбка отстоявшего свою дневную вахту солнца. Те минуты, когда призадумается светило, покоем охватывает воды, поля и леса. Природа в вечерний этот час, располагая человека к размышлению, сама, кажется, мыслит, день итожит, в завтра заглядывает. Многое может рассказать она мириадами оттенков красок на акварельном своем языке. Потому, наверное, и любят живописцы изображать закат. Редко он проходит незамеченным и вообще в народе. Сколько восторга у нас с женой вызывает золотистое свечение перистых облаков! Мой друг-буровик Виктор Козлов, может быть, из закатов как поэт вышел. Эта ода родилась, когда стоял он на кладбищенской гривке в северном поселочке Вахе и думал о звездной поре в судьбе своей буровицкой:



Закат на оттенки богат,
а те – на приметы в народе.
Сейчас инкарнатный закат,
к какой, интересно, погоде?
Уж больно тонки в нем тона:
румянец, чуть-чуть золотистый,
бледнея, меняется на бескровный,
а тот – на землистый.
Таков же, видать, переход
оттенка в оттенок и в жизни.
Давно ли был юным!.. И вот
О друге я плачу на тризне...






ЗАКОН


Есть попытка упорядочить хаос жизни и предусмотреть все не может. Идеальный закон невозможен, жизнь но полочкам не разложишь. Хаос ее бесконечен. Закон же всегда ограничен и по самому своему существу обладает законченностью. Никакой формулой нельзя объять бесконечную вариантность жизненных отношений. Всегда есть ситуации, когда вступают в противоречие буква и дух, что используют зачастую адвокаты и политики. Впрочем, есть тут простор и для специалистов в других областях.






ЗАМЕТКИ


Это что удар в боксе, раз и среагировал, записал. Недаром же советовал Р. Эмерсон: «Записывайте на месте: заметка стоит воза воспоминаний».

Заметки, былки их даже – то, что опахнет вдруг душу, взволнует, как зеркало раноутренних вод струей ветерковой. Цветовой окрас лошадей друг для меня выписал: гнедая, буланая, караковая, чубарая, саврасая, соловая. Прочел, и Россия конная вдруг завскликивала в воображении, поля ржей и пшениц золотых взволновались, проселки ожили, наполнились тележными скрипами округи, топот копыт скачущих аллюром коней зазвучал. И истаивать стал он, как далекая музыка гоголевская Русь-тройка призраком безмолвным прошелестела в воздусях, будто стая птиц, и все стало стихать.






ЗАПАХИ


Не устану повторять, – вечная магия. Иван Алексеевич Бунин любил пахнущие цветы. Писательница Г.Н. Кузнецова, жившая с перерывами в семье у них, нарвала по его просьбе однажды гелиотропы и поставила к нему в кабинет. Думаю, что местность, где жил Бунин, была вообще оазисом запахов на Юге Франции в Провансе. Вижу, по описаниям, в воображении дом на горе над Грассом, бедно обставленный, с трещинами в шереховатых желтых стенах, но вид-то, вид с узкой площадки, схожей с палубой океанского корабля, блистательнейший. Цепь Эстереля с морем на горизонте, те дикие Моры, в которых скитался Мопассан. И изливают ароматы горячие лилово-голубые дали, колышащуюся симфонию их, которая пронизывает все клеточки Прованса, будто живое это многоликое существо.

Ходил раз Бунин под деревом, собирая упавшие апельсины, покрытые зеленой шершавиной, и сказал исповедно спутнице: «Не могу видеть этого дерева спокойно, как увижу, как услышу запах апельсиновой корки, сейчас же вижу зиму на Капри, тусклый блеск на море, над которым ревет трамонтана, и сады, где под бледным зимним солнцем зреют апельсины в полусне... да, именно в дремоте, под этим бледным зимним солнцем, под зимним ветром... Нет, мучительно для меня жить на свете! Все меня мучает своей мысленный прелестью!». «О-ооо!», – только и прорвался на возглас я, читая это, – вот где разгадка магии прозы Бунина, пленительное ее таинство! О молодости, воле, просторе думаться стало. О тех, кого нет, кого жаль, о том, что пленяет слух, душу и глаз, о данном единожды тебе странствии в мир этот земной, краткости бытия и невозвратности всего, что носишь в себе. Яснее стало, как это мог носить в себе Бунин ночь, которая пахла лимоном и лавром...






ЗАРИСОВКА


Словесная слизь, как сказал бы жестокий, каким он бывает порой, Куняев. А у меня вот идиллия летняя, зарисовку творю я. Слизь? Но я ведь обживаю словом родной мне до боли сердечной кусок земли, чего-то рожаю, а рожать, как сказал этот же поэт, трудней, чем рассуждать.

Если смотреть прямо на солнце, то видно, как лучи-нити его сыплются в просветы серых размытых туч. В другую сторону глянешь, эти же тучи похожи на кочки и кучи пены, сверху они дымчато-белые, на подолу – тускло-дымные. Небо в зените глубокое, синее, плотное. Взгляд упирается, тонет и будто вязнет в бездонности неба. Вдали оно – размывчатое уже и жидкое, словно акварельная вода. И тучи у горизонта будто пятна на полинялом выцветшем холсте. Прямо напротив солнца непрерывно играет солнечный дождь: нервная рябь ерошит воду и вспыхивают в ней мириады солнечных бусин-искорок. На противоположной стороне реки вода зеленая, спокойная, будто подернутая лишайником – это в ней отражается береговая зелень. С осокоря слетела кем-то потревоженная кукушка. Она по-кошачьи сипит, фыркает на лету. Отовсюду слышны крики лягушек. Неряшливо, а проще – взбалмошно летают над рекой и лугом крикливые чайки. Может, дождя ждут. Низко над водой проносится черноголовая крачка, идет на большой скорости, но в воду глядит прицельно. А грачи пасутся по-своему, суетливо летают взад-вперед и будто скандалят, крича свое «к-ка-рр». Ветер поутих, тучи погустели и катятся табунами. Дает знать о себе прохлада. Луговые травы выбросили метелки – гладкие длинные колоски, они переливаются на свету, будто речные глади. Большая вода скатилась, оставив после себя по кустам всякие растительные полотнища. Они выглядят, как грязночерные портянки и тряпки, и полоскаться на ветру, сохнуть им теперь все летичко. А летичко – жизнь, будущее, и как о нем не подумаешь. Человек серьезный волнуем будущим (Пушкин). И что же, слизь из-под пера идет у меня? Зарисовка – для души оконце, выплеск воли ее. В моей зарисовке душа на родной земле обживается. Рассуждать оно что – пырск, пырск, пырск, и все! Малечки в воде так резвятся. Тяжельше обживать, созидать, это ломать – легче, душа меньше болит...

Полосонул дождь, ударил одним пластом, после первого шквала он стих и сеется тихо-тихо. Прилепился к окну я, держу в руках куняевский сборник и бормочу вслед за поэтом:



Время есть, пока струится дождь,
Поглядеть на прожитые годы
И внезапно ощутить сквозь дрожь
Позабытый холодок свободы...



Это из повести моей «Я снегами живу» о самобытном писателе из глубинки Анатолии Савельеве, из его дневников. Об этом человеке я плачу в эту минуту, вклеивая в «свой» дневник справку кладбищенского управителя о том, что друга моего «разрешается предать земле». Нет сил сдержать слезы...






ЗАТЫЧКА


Затычка в каждую дырку – безответный человек. Но и его можно довести до белого каления, как эту кассиршу на вокзале. Я только глаза ее вытаращенные и видел, когда она выплескивала мне все, что кипело в ней:

Наша работа ой-ей-ей какая! На 5 минут в туалет сходишь жалобу можешь схлопотать, и начальство считает ее обоснованной. А если тебя понос прохватил? И меня туалетом корить? Народу нахлынет порой – касса трещит от напора. С узлами люди, с чемоданами. Нервничают, орут на тебя, бывает. А ты улыбайся народу. Он же чуть что и – жалобную книгу. Народу то надо, народу се надо, и крутись, как белка. Недокрутила я раз – на плохом счету оказалась. Лается на меня начальник, прорехи мной затыкает. В Агентство предварительной продажи билетов вот командировали меня: наплыв северян громадный. Я женщина одинокая, беззащитная, и можно меня, значит, толкать, куда надо и не надо. Все, подала заявление на увольнение. Сменщица недоумевает: льготу, мол, билет бесплатный теряешь как железнодорожница. Отпахала я 27 лет на эту железку, хватит. А на билет раз в год сто рублей отложу. Но затычкой больше не буду!






ЗАХОЛУСТЬЕ


Индивидуальное пространство пребывания души и ума каждого человека. У Серена Керкегора это была комнатка, где «захолустный гений», стоя у пульта, при свечах писал, опьяненный литературным творчеством: «Я пишу такие вещи, от которых должны рыдать камни...».






ЗВУКОБУКВА


Звуковая характеристика буквы, в которой учитываются ударение и мягкость согласных. Существует простое правило: согласные, какие могут быть мягкими и твердыми, смягчаются перед И, Е, Ю, Я и мягким знаком. Звуковые формы слова имеют разные шкалы, связанные с частотностью тех или иных букв. Признаковые значения шкал в большинстве случаев осознаются достаточно ясно. Действительно, кто будет спорить, что ДОМ это, в общем, что-то хорошее, а ХАМ – плохое, что МИМОЗА – нежная, а ГАНГСТЕР – грубый, что ПТИЦА – быстрая, а УДАВ медленный? Звуковое слово вызывает и обозначает различные чувства. Характеристики фонетической значимости звукослова хорошо «читает» компьютер. Если посмотреть «машинные» ответы по шкале «нежный-грубый» для слов ОЧИ-ГЛАЗА-БУРКАЛЫ, то увидим такую закономерность: чем грубее значение слова, тем «грубее» его звучание. Послушайте, как твердо звучат слова ДУБ, БУК, ГРАБ и как мягко – ИВА, ЛИПА. БАОБАБ звучит мощно, БАМБУК – крепко и звонко, а ТЮЛЬПАН изысканно и красиво. И даже представить себе нельзя, чтобы было наоборот: могучее дерево назвали бы словом ЛИЛИЯ, а нежный цветок словом БАОБАБ. Каждое слово предопределено звуками, смысл его может быть закован в их латы, а может быть трепетным, как слух лани или крылышкование стрекозы. Звукопись по существу – это музыка даже для прозы, не говоря о поэзии. Хрестоматийна математически точная мелодика стихов Пушкина (они будто продолжение его органической сути, проростки из клеток, нерво-импульсов, флуктуаций). Можно много говорить о фонетической аранжировке его стихов, звукосодержательной инструментовке, звуковых узорах, нотах, переплетениях тональностей, но лучше Брюсова музыку стихов гения русской поэзии уже не расчислить. Вовсе не значит, конечно, что Пушкин высчитывал частотности звуков. Стихи естественно лились из его души. Соблюсти нужные пропорции помогали ему совершенное поэтическое чутье и музыкальный слух. Я бы лично назвал его Чайковским в слове. Хорошо сказал Э.Багрицкий, проникая в суть явления, о котором говорим: «Каждая буква стиха похожа на клетку в организме – она должна биться и пульсировать... В стихе не может быть мертвых клеток». Язык, одним словом, живет всеми вкусами спектра. В нем, по слову Бодлера, перекликаются звук, запах, форма, цвет, глубокий, темный смысл обретшие в слиянье. (По «Книге для внеклассного чтения учащихся старших классов» А.П. Журавлева).






ЗЕМЛЯ


Духовный сфероид во вселенной, некая горячая туманность лучащегося духа, который, пробиваясь через космическую мглу, зовуще тревожит созвездия. И вовсе не комок мировой грязи она, как судят об этом черные пессимисты, который кружится и летит с миллиардами двуногих козявок, грызущих самих себя.

Земля – биопланета.

Земля – эллипсоид вращения, по вычислениям геодезиста Красовского. С него начиналось посвящение мое в топографию на первой лекции в геологоразведочном техникуме.

Поверим Тейяру де Шардену: Земля, трепещущая делами, вибрирующая сотнями новых радиаций, – великий организм, который в конечном счете живет лишь для новой души и благодаря ей. Под изменением эры – изменение мысли. А земледелие, как ясно нынче, – планетарное искусство, сумма цивилизаций, это художественное пересоздание земли.

По утверждению моего друга, профессора, историка сельского хозяйства из города Ишима Витольда Шадурского, земля – причина, соединяющая или уничтожающая человеческие общества, она не может стариться, как люди, не может ленивой быть. Богатства ее становятся творящим трудом земледельца. Только подражая и потребляя, как заявил великий тоболяк Дмитрий Менделеев, человечеству не выжить, как не выжили мамонты. Выживет оно, извертываясь по смыслу времени, творя постоянно новое в новом сочетании усложняющихся условий, и земледелец – вечный искатель, охотник в смысле душевного строя, как сказал бы Пришвин, охотник жить.

Земледелец творит по законам искусства, земля для него, как холст в подрамнике для художника. Превращая земледелие в ремесло, ничего мы не можем пожать кроме печали. Земледелец вырастает из своего дела, как хлебный колос. Так вырастал в своих исследованиях истинный патриот и подвижник своего дела Витольд Игнатьевич Шадурский. Я весело всегда воспринимаю кущи его бровей цвета спелой пшеницы и говорю: «Они у тебя, как два валка ее». Один местный персонаж с вычислительной натурой воскликнул, побывав у Шадурского дома: «Вы же нищий, у вас в квартире ничего, кроме книг, нету». «Я пекусь не о себе, а о человечестве и этим счастлив», – ответил профессор.

Он, конечно же, христианин, крестьянин до мозга костей по натуре своей. Не один десяток лет экспериментировал Шадурский денно и нощно на опытной станции. Генетическую взаимосвязь слов «крестьянин» и «христианин» я уловил, а вернее, почувствовал еще в молодости по довольно-таки курьезному новопоселенцу деревни, где жил. Приехал к нам в Ильмень, вернувшись к цыганистой своей жене после двадцати лет тюрем и всяких своих странствий пахан один, вор в законе. Был он медвежист в ухватках, корпусом искорежен, с лицом шрамистым. И так дорвался до крестьянской работы – до самозабвения, жадно, взахлеб вламывал в поле, косил, скирдовал, лопатой ворочал. Улыбка у него была зажигательная. «Ну, что, мужички, – вдохновлял он нас, пацанов на полевой работе, – давай, братва, корячиться, пока не запалило нас еще солнце». С хрустом разомнет кости и скажет усладно: «Решил вот я похристьянствовать. Любо мне жить здесь. Может, и навсегда останусь». Пребывание его в Ильмене, к сожалению, завершилось весьма драматически. Один из трех его братьев поехал куда-то продавать свои «поворинские» платки, которые навязали их жены. В поезде напали на него грабители и выбросили его из поезда. Вернулся тот одноруким.

Ослепленные в злобе на все ворье братья до полусмерти избили родного по крови пахана-»христианина». И тот исчез из Ильменя навсегда...

Живем мы на земле, и мысли о ней накатывают на меня постоянно, как приливная волна. Зацепил вот Достоевский с размышлениями о земле – родительнице нации, о том, что фабрика родится всегда подле возделанной уже земли и что именно на ней восходим мы в большинстве своем.

По Джамбаттисте Вико, земля – первый алтарь, а хлебопашество – первое богослужение.

Екатерина Вторая понимала даже, что не может быть там ни искусное рукоделие, ни твердо основанная торговля, где земледелие в уничтожении или нерачительно производится. Она писала в «Большом наказе»: «Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного. Земледелие есть самый большой труд для человека; чем больше климат приводит к избежанию сего труда, тем больше законы к оному возбуждать должны».

Затворники Лыковы в Абаканской тайге вели земледелие по законам души. Поверим классику: бедствия человека происходят чисто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. У Лыковых, к счастью, был прямой взгляд, и он стал достоянием нашим благодаря изысканиям Витольда Шадурского.

Земледелие – один непрерываемый во времени и в пространстве эксперимент. В Сибири, где плотную живую кору русского дерева наращивали именно крестьяне, особенно остро можно почувствовать это. Соха, а не меч приращивали Сибирь к России. Четыреста лет тому назад начиналось русское сибирское земледелие в Зауралье, отсюда продвигалось землепашество на юг и восток «встреч солнца» на поиск «неведомых землиц». Всего через четыре года после постройки Тюмени в 1590 году появился Указ царя Федора Иоанновича об отправке в Сибирь первых русских крестьян-хлебопашцев. И нескончаемо с той поры двигались люди сюда, «указники», самоходы – бежавшие от гнета в центральной России и на Украине, мечтатели найти тут страну белых вод (это скорее всего и байкальские воды, и воды громадной «сибирской озерной страны», клина, равного Байкалу по площади). Русская культура продвигалась сюда, утверждался и мужал на воле сибирских просторов русский характер. Занозила душу мою судьба знаменитого ныне на весь мир рода таежных отшельников Лыковых.

Впечатляюще рассказывал мне о земледельческой их культуре наш агроном-историк Витольд Шадурский, возвратясь из абаканских урманов, где побывал он у Агафьи и ее отца Карпа Осиповича. Василий Песков слукавил в «Таежном тупике» своем, оставив в забвении тот факт, что убежали в глухоманные дебри Лыковы от насильственной коллективизации, что церковный раскол служил лишь фоном их драмы. Вынужденной робинзонадой эти люди сохранили для себя волю творческого труда, простор для такого искательства, каким жива душа человеческая.

Перво-наперво Лыковы определили, что там, где растет береза, осина и ива – плодородные лесные почвы, что под покровом такого леса микроклимат теплее, чем в хвойнике. Так и выбрано было место под огород. Гора защищала его от северного холодного ветра, а долина с развилками рек Ерината, Туйдая и Курумчана раскрывала перед ними солнце, которое светило здесь с раннего утра до заката. Они корчевали лес под пашню, совершенствовали мотыги, освоили трехполку. По одному зернышку пшеницы и ячменя было у них поначалу, и с них начиналось лыковское хлебосеяние. Отбирая из посевов лучшие колосья, они вели простейшую селекцию. Не зная ничего о яровизации семян, широко пользовались, однако, этим приемом. Оригинально определяли всхожесть семян. Всхожее зерно, оказывается, при опускании в воду дает пузырек, подобно утопающему, а мертвое – не дышит и пузырька от него нет. Как нечто священное хранит Агафья холщевые мешочки и берестяную тару с «голозерным» и «обыкновенным русским» ячменями, «обыкновенной» пшеницей и озимой рожью, «мозговым» горохом, репой, брюквой, конскими бобами и льном, коноплей и луком-батуном. Сейчас Шадурский передал часть этого богатейшего генофонда селекционерам.

Работали Лыковы с восхода солнца до вечернего заката, при луне же – всю ночь. В страду они, набожные люди, даже прекращали молиться, ограничиваясь крестным знамением.

Из зерновых Лыковы отдавали предпочтение озимой ржи. Она меньше страдает от заморозков, хорошо переносит засуху. Не очень чувствительна к плодородию почвы, при созревании не осыпается, более урожайная, чем яровые. Именно эта культура незримо соединяет Лыковых в единое братство с Якубом Коласом, полковником фон Кремером из Тобольска и владельцем Витебского замка в Литве XIV века, о котором писал некогда итальянец Гвальнини, с нашим современником сибиряком Шадурским, наконец, и с царским садовником Андреем Эклебеном, великим опытником XVIII века, ставившем эксперименты в императорском саду у Летнего дворца. У него плодоносили даже «музы бананские» и «гишпанские вишни». Ну, а один его кустик ржи имел 376 колосьев, из которых самые большие содержали в себе до 100, а самые малые – не меньше 40 зерен... Эклебен верил в «свое изобретение» и считал его таким простым, «что всякий да и последний крестьянин оное понять и пользоваться, очевидно, может». До ста стеблей озимой ржи из одного колоса получил фон Кремер, и в колосе каждом вызрело по 50-60 зерен. Таких урожаев ее добивался и агроном-подвижник Шадурский, который завидует в жизни одному только – хорошей семье и хорошей библиотеке.

По семьсот зерен от одного получал поэт Якуб Колас. Как лес, рос хлеб у Витебского замка, коннику верхом было трудно через него проехать...

Земля, такая большая и твердая, наши материки – не что иное, как острова на расплавленном океане лавы. Так говорил некогда Александр Ферсман своей тезке Шурочке. И горящими глазами смотрела она на него и на камни Карадага. И чувствовал Ферсман, по интонации немного дрожащего голоса этой девчонки, что камень взял ее за живое, что в ней проснулись такие нотки, какие можно лишь услышать, а объяснить – невозможно. Так, может быть, зарождается и любовь. Нет человека, который смог бы объяснить ее природу. Любовь вечна, как и обьяснители ее, комментаторы, начиная, по Руси, от летописцев, точнее – летописателей и кончая классиками нашей Отечественной литературы. А что касается Шурочки, которая, как белая бабочка, прижалась телом вдруг к раскаленному утесу, стараясь удержаться на заколебавшейся скале, где она азартно собирала образцы горных пород, – так Шурочка сорвалась со скалы. И ничего не помнил более Александр Ферсман кроме острого крика, шума падающих каменных глыб, плеска воды и последовавшей потом мертвой тишины...

Ферсман и его друзья нашли тело Шурочки через три дня, оно прибито было волнами на прекрасную гальку Сердоликовой бухты. С тех пор Александр Евгеньевич никого больше не брал с собой на поиски камня.

Земля или земли – это около сотни их видов по «Актам писцового дела» XVI века: безоброчные, безугодные, выгонные, дворцовые, закладные, замежеванные, кладбищенские, прикупные, монастырские, непашенные, прибылые, обменные, однодворишные, отписные, переложные, полевые, порозжие (пустые), пушкарские, росчистные, смойные, спорные, утаенные, недобрые, церковные, тюремные, козачьи, плужные и так далее. Слова одни осознавать начинаешь, и открывается сложнейшая жизнь земледельческого древнегосударства. Земля – вопрос из вопросов в России и сейчас, на ней покоится государство. Она наша возлюбленная, как сказал кто-то о ней с толикой сентиментальности, и не раз еще вспомним мы завет Достоевского, заклинавшего нас целовать землю...

Земля – именное пространство, это миф, это эпос. Сколько историй хранят названия речек, озер, боров и гор с горушками, селений. Вот Югра. Речки Черемуховая, Смородиновая и Лиственичная. Сорожья – название от рыбки-сороги идет. Заморная где рыба зимами мрет. Салым – творящая, даже такая есть. Сами за себя говорят речки Духа покойников. Женская пяточка, Улыбка отца. Или «охотничьи» – Ворона, Первого соболя, Меткого выстрела, Заячье ушко. Селение Ларьяк – озерные люди, Вэлла оленные, Лангепас – беличья метка. Озеро Сомытлор – гнилое, значит, топкое. Есть и Беличье, и Резвящихся горностаев. Знаменитую гору Приалтынъя зовут Старик-дыроватая сосна, или бор, где рубили бревна для церкви, Торум-куаль-нарт-яхтламсуй. С имени бога начинается. А Боры водяного мамонта. Берег Грустной Гагары (реплика в сторону: наши ретивые унификаторы по названиям легко могли б преобразовать его в БГГ). Есть на земле охот моих, где тропил я зверя с промысловиком, набираясь впечатлений для книги, земля Белозвезда, красавца-лося, обитавшего в пойме Алтынки, деньга-реки, по которой проходил некогда торговый путь. У ручья Ильегана и тропы охотничьей Иванова сосна растет. Здесь манси Иван Обатин отдыхал. Санькин ручей – это где я за корягу запнулся и в лыву торфяную спикировал, а через несколько лет узнал, что увековечен охотниками. Семинские лога меж ними Семка вывалился из нарты, и – Ульянкин ключ, где пить любила эта божья дупла, приютившая в зимовье у себя девочку-сиротку, брата-калеку и журавку-подранка. Нет в этом мире безымянной земли – все освящено словом и именем, и бережно надо ходить по ней – не гремучими сапогами, а собольими лапками. Иначе превратится наша земля в пустоши, покроются льдом геометрические пространства, оцепенеют, как змеи, математические времена.

Земля как планета – единая живая одновременность. Слепленное из гранитов и глин, из воды и неба, мертвого и живого времени, физических волн, несущих в себе память сотворения мира, гнездо человечества это медленно поворачивает свои бока и трется о кору Земли замутненная дыханием всяких машин, топок, атмосфера, мозглые дымы которой витают неприкаянно над землей, умерщвляя соки жизни. Осиянные светом раскаленно-апокалипсического Солнца, косы багровых дымов цепляются за леса, горы, башни домов и навевают людям думы о конце света – помраченном солнце, свившемся в свиток небе, огненных змеях и шатающихся горах, о душах несчастных представителей человеческого рода, что заблудились в лесных дебрях где-то, погибли от голода и вечно бродят теперь в таких местах, куда редко заходят живые. Сливаясь в макромножества, мельчайшие дисгармонии в жизни людей гак ударяют в земную кору, что надтреснутым от напряжения летит шар из скал и воды. И летят в эфир галактики с ним реки, озера и стаи рыб в них, леса, укрывшие под своим пологом миллионы существ. В одной связке с ними в этом трансвселенском полете голубые, как Атлантика, снега сибирских равнин и дальневосточного Приокеанья, шагающие по тайге где-то царственной поступью тигры, пугливые серны с петлями мелко строченных своих троп и не ведающий пока о новых параллельных путях с человеком, с которым придет гибель к нему, Лось Белозвезд. Общим с ними ковчегом живут увальни-медведи и проныры-волки, трубно кричащие, когда приходит срок свадеб, изюбры и могуче распластавшие крылья в голубизне высоты красавцы-орланы, серебряные небесные колокольца-жаворонки и долговязые «флейтисты» стерхи, плавные в своих движениях, как парение радостной птицы, жирафы и импульсивные бегучие кенгуру. Одной орбитой несутся с ними в космической бездне небоскребы и нищенские утлые хижины, загородные терема-дачи упивающихся властью деляг и тюремные казематы, конгломерации городов и села, буровые вышки и аэропорты, домны и ракетные шахты. Звучит сферическая симфония детских голосов и пьяных бреден, матерных ругательств и стонов, болтовни и нудных догматических поучений, всяких умствований, загоняющих жизнь в очаги омертвления, и снобистских речей, лицемерных призывов и сытого смеха на тайных вечерях, обывательских шепотков и сенсационных разоблачений, диких магазинных дрязг потных людей в стране лозунгов и очередей и приветливого делового гула в сияющих рекламой «маркетингах» где-то, легкомысленных песенок и классических хоралов, благостных гимнов и воинственных маршей, звонов колоколов в соборах и ядерных подземных буханий, всего нашего взрывчатого мира, звучащего ударами событий. В вечность будущего несется мыслимое и немыслимое все на барахолке обыденной жизни и трансцедентальных ее сфер. Мы не одиноки, как сказал один мудрый швед, мы со ВСЕМИ и всем даже в безграничном отчаянии, ибо живем на планете людей, на орбитах дальнего и ближнего космоса, где остро чувствуется все земное, хруст новогоднего снега, шелест листвы и гул морского прибоя, музыка радуг, тремоло дождинок по клавишам крыш, где сладко мечтается о запахе земных связей, которые врываются в космические капсулы, приходит такой момент, в Байконурской степи для одних, а для других в Калифорнии где-то, когда равным становится самому великому в себе радостный человек. Там, в космосе, находясь даже в немыслимо противоречивых координационных плоскостях один относительно другого, люди достигают взаимопонимания. На земле же наши глаза расположены параллельно глазам собеседника, но мы часто не слышим друг друга, будто закованы в скафандры, говорим мимо, в пустоты отчуждения, живем, как антимиры. Да-да, грезим о космических пришельцах, а сами бываем между собой будто слепоглухонемые, поражены грозным, как СПИД, нравственным окоченением. И разрушается иммунная система Земли, огнедышащими становятся страницы ее новой истории. Над сынами Земли, познающими в экспедициях космические пространства и времена, нависает угроза повторить судьбу обреченного на скитания вечного жида Агасфера, человека, которому отказано было в могиле. За три ошибки брахма на некогда бросали на съедение к тиграм. А сколько сделало уже их человечество? Для пасти какого тигра готовит оно себя? Вдруг окажется, что существует в космосе иная какая-то жизнь, еще неведомая нам высшая цивилизация? Чего хорошего ждать тогда ей от безумной планеты с вырождающимся интеллектом? А ведь туже все затягивает человек петлю на своей шее, обольщаясь технократической всесильностью. Как в черную дыру, проваливается он в пустоту собственной души, позабывши в убийственно-диком разгуле высокомерия о родительнице своей – природе и становясь рабом самим же собой сотворенной подлости. И не придумает ли нам страшную кару за все это высший космический разум?

Та же единая живая одновременность не только Земля как планета, но и жизнь каждого отдельного человека. Все прошлое, будущее, которое тоже ведь в нем самом, и настоящее, всегда включены в трансцеденцию его чувствований и мышления. И как написать книгу о Человеке на этой Земле? Только сферической она может быть, чтобы наиболее полно соответствовать всем извивам его судьбы, такою круглою, как Земля, что плывет подобно рыбе-шару среди фосфорических зарослей звезд, и вне опор она будто и сама опора. Были, есть и будут люди, мечтающие написать подобную книгу, и желания их естественные, потому что человечные они и земные. Сферическая такая книга живет в каждом, но под силу она лишь тому счастливчику, который постарается обнять и пережить в себе всю жизнь, какая только есть на свете, впитать всю новизну ее, вобрать боли и противоречия, подслушать стоны народа, напитать свое сердце кровью его, слезами и думами, страданиями отчей земли, страны всей и планеты. Тогда вырастет этот человек в глагол мира и равен станет книге, которой можно измерять счастье человека и горе его, радости и страдания, жизнь всю. Отдельные страницы такой книги довелось читать многим. Вот эти хотя бы: «Я взглянул окрест себя – душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою – и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и чисто от того только, что он взирает не прямо на окружающие его предметы...».

Земля в трактовке Андре Массона, как могу я прочитать ее с листа, по иллюстрации в Луврской энциклопедии, – это мозг человека с наметками полушарий, биополя, флуктуации его энергии, эманации. Куда они простираются, как мыслил об этом художник сам – мне уже не узнать: в 1987 году его не стало. Да, Земля это рассредоточенный на ее поверхности и в окрестностях нашей планеты покамест мозг человека, мозг природы.






ЗИМА


Пора жаровой такой страсти в человеке удить подо льдом рыбу. Долблю лунки на озере в сумеречно-рассветное утро с сиянием лунной скобки на небе. Лед, то лающе колется, как речь розозленного немца, то звенит хрусталем. И будит тогда во мне строки трагического по жизни воронежского моего земляка Алексея Прасолова:



Звени, звени!
Я буду слушать...
И звуки вскинутся во мне.
Как рыб серебряные души
Со дна – к прорубленной луне.



Зима – это снега прежде всего, девственно-белые в первоснежье земные пространства, когда кажется, что это Бог сам мир обновил. Первый матерый снег, как уяснил для себя охотник-ненец Неро, ложится обычно в ночи.

Клекнет, каменеет потихоньку земля. Пошли первые снежные пятна – проявляются, как на фотобумаге, следы полевок. У корней деревьев они скрываются. Мышки будто минируют снег ходами. Покров его еще тонкий, и своды их кое-где приподняты, бывает так, что крыша мышиных тоннелей оказывается продырявлена, и в прогалызинки можно устеречь и заметить зверька. Вылезая из снега, он делает петельку – осматривается, не сел ли «на хвост» кто ему, и только потом бежит по своим делам или возвращается в норку. После больших снегопадов жизнь на несколько дней замирает. Звери долго не встают с лежки, и лес кажется помертвелым. «Порох» на снегу начнет прыгать, мелкая какая-то, как маковые зернинки, тля – жди тепла, оттайка будет.

И вот зима. Соболь становится остистый уже, «утепленный». Наследы куропаток и зайцев в это время широкие. У птицы на лапах вырастает густое оперение, у зайца – плотная длинная шерсть. Такой «лыжный» заяц и другие мелкие звери, спускаясь по склону к лесным ручьям, скатываются, бывает, как завзятые циркачи, санным способом, пропахивая снег на брюшках. На эти номера глядеть очень весело, самого подмывает съехать так вслед за ними, покувыркаться с лесными зверюшками.

Сколько нехожено было внуком и дедушкой вдвоем зимой! Споро продвигается по тропе старый Нядей и, как паучок, семенит за ним Неро. «Чу!» – замрет вдруг дедушка, и наблюдать они начинают за огневкой, с густой сединой лиской. Той невдомек, что сторожкие взгляды ведут ее, и мышкует она резво и весело, как молодуха перину взбивает. Сначала стелется лиса по снегу, потом замирает, слушая навостренными ушками, где шебуршит мышь. Прыжок и вихрит она снег, лишь вьется-мелькает пышный ее хвост. А то подглядывают старый и молодой таежник, как кедровки надавливают клювом орешек, чтобы определить, пустой он или нет. Или затаятся и смотрят через ветви, как таскает на лед ворона кедровые шишки и долбит их там.

Так исстрочен всегда молодой снег мелкими зверьками, всякими мышковыми, будто из него косы плели. Указывал внуку Нядей на белые пухлые шубы, которыми укрывался пихтовый стланик. В нем спасались бурундуки, полевки, соболи. Хоть и не кормил их стланик, зато от холода защищал. Сам сирота сиротинкой, а других грел. Так узнавал сокровенное о тайге Неро, и друзьями его становились не только зверюшки, но большие и маленькие деревья. Ну разве не ошеломит тебя, когда продерешься через заросли на полянку, маленький задорный кедренок, эдакая роза из тонких иголочек. Он – будто выскочивший в центр ее мальчишка-лопоух, который кричит: «Ну, здравствуй, это я!». С ним поздоровался, рябчика, гляди поприветствовать надо. С лета, не покачнувшись, сядет он вдруг рядом на дерево, прилепится к ветке. В прогал между кущами бросит взгляд на поляну Неро, а там трепещут над лунками косачи. Такая это красотища – сердце мрет. Трепещет, трепещет птица, раз – и ныряет в снег. Хорошо брать в нем косачей, интересно. Азартно выслеживала их Нядей и Неро, весь день на ногах. Насмотрятся охотники и на вереницы крестиков лап косачей на снегах, и как сидят они на березах, вытягиваю во все стороны шеи и щиплют сережки. После завтраков косачиных, обедов и ужинов выходили дед с внуком на лунки. Искали пухлый, влажноватый снег – он бесшумный. На твердом и сухом можно вспугнуть косачей – пласты оседают, трещат, словно льдины. Долго крадутся охотники, и вот она награда: как снаряды, вылетать начинают из-под их ног птицы, взрывами с каскадами искристого снега – фырр, фырр, фырр.

– Деданька, – восторженно говорил ему Неро, – ты все в тайге знаешь, ходишь по ней, как по стойбищу.

Нядей в ответ молвил:

– У зверей надо учиться. Лоси, поглянь-ка, на одном уровне тропы свои бьют. Чувствовать, значит, надо местность, приглядываться к ней. Ключик бежит в ручей, ручей в речку, речка в море. Как тут заблудишься?

– Деданька, – допытывался любознательный внук, – а если звери из леса уйдут, что будет?

Старый Нядей многодумно взглядывал на Неро и с приливом теплоты в голосе отвечал:

– Лес без зверя скучать будет.

– Деданька, а вода без рыбы жить может? – не отставал внук с расспросами...

Дедушка уставал от них и сворачивал расспросы:

– Сам летом попробуй узнать.

Жизнь – это искание, с той поры уже, как поспевше осознает себя человек в мире, смысла ее, своего бытия. Пытаясь понять мир и себя в нем, поэт-охотник Неро не раз обращал пытливую мысль свою к седой истории и в зеркале гомеровского кованого пышно-блестящего щита с прутьями золота, проплетенного по краям его круга, видел мирную жизнь человечества. И в огнях войн в картинах, рисуемых его воображением, золотилось, протягиваясь через них, нетленное руно труда, не прерываемого научения созиданию. Проживая в себе жизнь героев книг, которые полнили храм его чтения, кузню Гефеста представлял себе Неро мыслью в Югорской тайге. И он, Неро, а не Гефест ковал медные лики птиц и зверей, древних прародителей ненецких, хантыйских и мансийских родов и вырастал в этом труде до эллинского великана, которого можно принять как меру за единицу творчества и созидания, даваемую всевышним каждому при рождении. И не песчинку огня высекал из души своей, а всего себя выхлестывал Неро в горячем ремесле ковки. Закоптелый и хромоногий, как древний кузнец, медлительно двигал он увечные ноги. Потом снимал от горна мех и снаряды, какими работал, собирал все в среброкованый ларец. Губкою влажной вытирал лицо и могучие руки, выю дебелую. И Неро это гнал яремных волов, обращаясь по тучной пашне вперед и назад, оставляя глубокобраздный, рыхлый, три раза распаханный пар. И нива златая чернелась позади орющего. Перевозчики снопы перевязлами вязали, дети, горстая быстро колосья, одни за другими в охапах их вяжущим подавали. Но навлекая на многоплодящую землю черную ночь, наползали стадами копытные чудища Комполэны и подминали труд беспредельный. И кровью Неро струилось поле брани, но он восставал из жара ее и, превращая его в поле мира, помогал волшебному кузнецу Кузмодемьяну выковать плуг в 40 пудов и обучать людей земледелию, двигался с героем «Махабхараты», тем, у кого вместо знамени плуг, Плуго-Знаменным Балармой. Шел полем, посвистывая, а бороздку да пометывая, пенье-коренье вывертывая и большие камни в борозду валя, бок о бок, локоть в локоть с оратаем былинным Микулой Селяниновичем. И простиралось над ними небо далекое, высокое и вечное, как Аустерлицкое с мириадами его игл света. А в иных далях где-то врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворив борозды, Левин. Бился над загадкою жизни Толстой, пытаясь постичь черноземную тайну русской души. Писал бессмертные строки, ища путь, на котором лежит возможность уловления исторических законов. На вспаханном паровом поле, каким рисовала его фантазия Неро, вырастал чудный малиновый, в полном цвету репей, который называли «татарином». Но если бы он и оставался всегда таким же благоухающим, мир, наверное, не услышал бы о великом писателе земли русской. Неро видел остаток одной из веток уродливого «татарина», торчавший, как обрубленная рука. На других двух ему бросалась в глаза чернота вымазанных черноземом некогда красных цветков. Кустик был переехал колесом и стоял мужественно, как человек, у которого вырвали кусок тела, вывернули внутренности, выкололи глаза, но он не сдавался Комполэну, уничтожившему всех братии его кругом.

В наших временах и без художественной литературы жил Неро одним кровотоком с героями Будущей книги о счастливой жизни. Ознобисто дрожали окутанные паром фермы буровой вышки, и подавал он трубы в недра качками, потирал шершавинами верхонок медно-коричневое, писанное кистью ветров, мороза и солнца свое лицо. Переливно пели двигатели, и радость играла в душе Неро. Он ловил губами заносимые ветром на буровую площадку снежинки и вполголоса напевал. О Югре, о мысе Ядерабц, корневой земле своей думы, о прозревшем слепом олене, который нашел-таки свою заветную гору, взобрался на нее и увидел солнце свое – ненецкий народ. О том пел Неро, как летают души счастливых людей в облаках И возносила его песня к просторам, где крупные, как наливные осенние яблоки, звезды сияют на черном бархате неба и летают станции с крыльями-лепестками солнечных батарей. И Неро монтировал космические панели энергетических лепестков и видел мельком мыс Ямала с голубоватыми прожилками рек и глазами озер, многоцветье Югорского ковра жизни, казахские степи в паутине дорог. «Здесь опускаться мне», – думал Неро о планете родной, пашне, по которой идти ему после приземления, утопая в земле и ощущая тяжесть закрепленного на мышечных подвесках в груди горячего своего сердца и радоваться, что живет он по Закону великого притяжения, Закону мира, того вечного внутреннего самообновления, которое называют здоровьем. Идти по пашне бытия земного и ощущать, как шальным весенним напором растут в нем, рвутся в солнечные вертикали его собственные соки духовности. Осязать в себе ток радости и понимать, что единственный и неповторимый он, Неро Айваседс, в космическом всем мироздании, что разные, как звезды на небе, все люди, и этим ценны и красивы, что-только Закон личности дает истинную свободу быть счастливым, что из согласных струений радости в каждом и может вырасти мировой корабельный лес человечества. Впервые Закон личности Неро прочувствовал на охоте, через гонки соболей и куниц, когда зажигалась в нем будто бы какая-то жаровая жила. Пылать начинала она и в литературных делах, когда чувствовал, что свысока поглядывают нефтеалтынские «гиганты мысли» или всякие другие снобы на «чумного» ненца. И взыгрывало тогда ретивое в Неро, вспыхивала его жаровая творческая сила и, добравшись до кабинета-зимовьюшки около дома, он ночами напропалую писал, и росла на плахе рядом с ним горка жарких листов. И творческая судьба Неро в моменты высшей его самоотдачи свидетельствовала лишний раз, что если даже наделила природа человека талантами с рождения, нет резона ему кичиться: получены они без труда, без пота мозга, как говорится. Редко кто рождается без божьей искры, с детства все мы талантливы. И важно не дать сгореть этой искорке, с нее и распалять в себе внутренний священный огонь. Суета сует – остальное все, внешнее. Разве может человек когда-нибудь насытиться тщеславием, властью, деньгами, яствами, вином, развлечениями и одеждой?

«Как важно, когда трепетная творческая жилка горит в человеке с детства!» – думал Неро.






ЗЛО


Есть живая натура природы, как заявила однажды самая обалденная для меня в Тюмени женщина – Рита, оно несовершенно, вот злоба – это другой колинкор. И сразила меня примером: сравни, мол, алмаз только что добытый и в огранке уже, то же – и зло. И родственна она оказалась в мысли Марксу и Августину, которые считали зло скорее недостатком совершенства, нежели самостоятельной ударной силой, борющейся против добра.






ЗНАМЯ


Есть священный хоругвь, как заявил некогда Шаляпину его любимец маляр Василий Белов. Знамя – смагниченная в нем энергия. Еще не так давно оно было символом надежды у нас, а сегодня россиян можно разделить на знаменщиков и незнаменщиков. Один из них Борис Гребенщиков с его прозрением: «Я понял, что махание знаменем, какого бы оно цвета ни было, не имеет никакого отношения ни к жизни, ни к счастью, ни к свету. Это просто понт – может быть, искренний, красивый, но все равно это понт. Меня самого и других людей просветляют и освобождают совсем другие вещи». И вот знаменщик. В сердце моем как заноза живет щемящая эта картинка с натуры. По тротуару идет от центра с оставившего город равнодушным первомайского митинга немногочисленная группа тюменцев, среди которых и знакомый мне ветеран-геолог. Раненый на фронте, он подволакивает одну, поврежденную теперь навек ногу и крепко держит в руке древко красного знамени, которое полощется над ним на ветру. Знаменщик весь заострен лицом куда-то в ослепшие свои дали. Кое-кто из горожан с сочувствием провожает взглядом его. Но многие заняты собой лишь, нормальной жизнью в уличной обстановке. А знаменщик преодолевает ветер, лицо его фанатично-бесстрастно, выпирают желваки на скулах. Он идет и идет вперед. Свой среди чужих. Чужой среди своих.






ЗУБЫ


Знаковое явление для талантливого артиста. Ну, о Караченцеве же это народное: «Редки зубы – брешет много».






И





ИДЕАЛИЗМ


Безмятежность лучащейся светом Луны в полнолуние, пей и пей только его, как родниковую воду. Отвечая на вопросы самой популярной ребячьей газеты, дети СССР прислали письма о том, как они видят будущее в 2001 году. Ирина Сергеева опубликовала часть их через двадцать лет («Наш современник»). Сумасшедшее же будущее виделось нашим школьникам из апогейных времен «развитого социализма». Воздух на улицах городов прозрачный и чистый. Вдоль тротуаров цветут фиалки и гиацинты. Слушаются человека звери. Все люди говорят правду, живя в городах без острых углов. Дети уже с трех лет пишут, считают и учат поэмы Пушкина. Становясь взрослыми, мечтатели 50-х берут с собой тепло и нежность маминых рук, улыбку друга и журавлиный крик. С кировчанином Сашей Коротковым рука об руку идет по жизни его товарищ Вова Чуйкин. Моря и океаны планеты так чисты и прозрачны, что из космоса почти везде видно дно. Сделано революционное открытие, и скоро люди будут двигаться со скоростью света. Может быть, так и случилось бы, но на юных некогда мечтателях «сломалось время», как написала, комментируя письма ребят, журналистка. И вместо безмятежной луны переехавший прекрасные их мечты «пылающий ослепший бэтээр...».






ИДИОМА


Идиотическое выражение в житейском обиходе. «Прекратить нарушать безобразия!», – кричал обычно в гневе один начальник. А другой, малограмотныий редакционный мужичок, «родом» из заготовителей кож, надумав как-то разобраться в конфликте в своем коллективе, взял на себя роль третейского судьи и заявил на планерке официально: «Я устрою вам третьяковский суд». Кто-то хотел его поправить, но не успел, начальник, не терпящий возражений, остановил подчиненного: «Мое ремюзе по этому вопросу обсуждать не будем. Сказал – все!».






ИЗРЕЧЕНИЯ


Древнейший, как каменное рубило, литературный жанр. На века «вырублены» «Изречения Семи мудрецов» из собрания Деметрия Фалерского.

_Клеобул:_

Будь любослух, а не многослов. С женой не бранись и не любезничай при чужих: первое – признак глупости, второе – сумасбродства. Бери в жены из ровни. В достатке не заносись, в нужде не унижайся.

_Хилон:_

На обеды друзей ходи медленно, на беды – быстро. Язык твой пусть не обгоняет ума.

_Фалес:_

Находясь у власти, управляй самим собой.

_Биант:_

Приобретай: в молодости – благополучие, в старости – мудрость. Приобретешь: делом – память (о себе), надлежащей мерой – осторожность, характером – благородство, трудом – терпение, страхом – благочестие, богатством – дружбу, словом – убеждение, молчанием – чинность, решением – справедливость, дерзанием – мужество, деянием – власть, славой – верховенство.






ИМЕНА


Стиль Гомера. Слово, имя – то, что сделало человека собственно человеком. «Поистине род человеческий готов лишиться чего угодно, но не голоса и речи! – восклицал Дион Хрисостом в «Олимпийской речи, или изначальном сознавании божества». Человек не оставил ничего не выраженным и необозначенным, но на все постигнутое он накладывает сейчас же ясную печать имени... Таково творчество Гомера... Он показал себя не только творцом стихов, но и творцом слов, ибо для всего находил свои слова: то давал новые имена предметам, то переиначивая известные, как бы накладывая чекан на чекан ради пущей выразительности и ясности; он не упускал ни одного звучания, но, подражая, воспроизводил голоса потока, лесов и ветров, пламени и пучины, звон меди и грохот камней и все звуки, порождаемые живыми существами и их орудиями, – рев зверей, щебет птиц, песни флейты и свирели; он первый нашел слова для изображения грохота, жужжанья, стука, треска, удара, он назвал реки «многошумными», стрелы «звенящими», волны «стонущими» и ветры «буйствующими»... У него не было недостатка ни в каких словах, ни в ужасающих, ни в услаждающих, ни в ласковых, ни в суровых, ни в тех, которые являют в себе тысячи различий и по звучанию и по смыслу; с помощью этого словотворчества он умел производить на души имен но то впечатление, которое хотел».

Что к этому можно добавить? Гомер лишь квинтэссенция. Словом сотворенная Джомолунгма поэзии, взывающая ко всем поэтам. Истинные творцы слышат ее. Вот М. Волошин: «В глухонемом обществе... во всех вещах и явлениях мира пленено то божественное слово, которое их вызвало к бытию. Цель поэзии – найти его, угадать подлинное имя каждой вещи и назвать все явления, расколдовать вселенную». Да, чтобы великий этот глухонемой, являющий собой природу, заговорил... Имя – самое великое, может быть, что есть в мире. Оно ведь в трех буквах уже своих – афоризм, сгущенный до однословия. Самый короткий афоризм – «Я». Как много в этом звуке (хотелось: для сердца русского слилось), но логика и дисциплина, сама наука мышления требует и научной точности, как в кристаллографии. Итак, как много в этом звуке содержания, ассоциаций, воспоминаний. «Я» ж – это жизнь, Я – родился. Я – любил. «Я – умер, но – я живу», – как вариация эпитафии, которая завершит и мое Я. Последнее междометие, последнее восклицание. Финита ля комедия!

Имена – густая ныне вовлеченность в политику. Каждая партия норовит заполучить в свои ряды того или иного Героя, чтобы «блеснить» потом, ловя голоса избирателей на выборах их звездами. Некоторые клюют на такую стратегию партий (от правды не уйти), и хочется иногда воскликнуть в их адрес: «Македонский герой, но зачем в ЛДПР-то!». И – порадоваться за тех, кому «моя честь дорога». Таков Герой России Владимир Ильич Шарпатов, угнавший от талибов с экипажем своим самолет ИЛ-76. Пригласили его на съезд движения «Наш дом – Россия». Утвердили там кандидатом в депутаты Государственной Думы. Но через сутки он сообщил в одной из газет, что отказался баллотироваться в нее по спискам НДР. «Моя звезда – не блесна», – заявил он и добавил еще вышеприведенное о чести.






ИНВЕРСИЯ


Укол. Это как в фехтовании: бой идет, отражение ударов, запутывание противника, и раз – укол! То же и в писательском деле. Зачем уподобляться Шолохову в его «Донских рассказах»? Там сплошные инверсии. Как стих, помню начало «Родинки». Гильза там патронная, уздечка наборная, лавка тесаная. Предложения начинаются со сказуемых. Возможно, Шолохов был еще в поре «ученичества», и это, конечно, его извиняет. Инверсия – укол на фоне спокойного течения текста. Если эпитет описательность, то инверсия – искажение языка. Когда тебя пытаются укалывать постоянно – ты привыкаешь. Но вот ты защищаешься, и укол, он неожиданен, обращает внимание на себя. В фехтовании оборачивается тем, что ты платишь рано. Инверсия оружие гораздо острее, чем эпитет. Подчеркивающее, оно, ударное, укольное. И – кулинарная аналогия. Как соль дает почувствовать аромат блюда, так инверсия – своеобразие языка. Такие примерно мысли высказал мне сын, когда сидел я за письменным столом, и дотюкал-таки меня, пронял. Проникся я его литературными терзаниями. Что он стилист, человек, тонко чувствующий слово, я уже знал: не единожды приходилось считаться с его редакторскими, порой очень язвительными замечаниями. В случае с инверсией я глянул на него уже как на «мэтра»: признал его трактовку самостоятельной и очень интересной. А потому – оторвался от рукописи и стал внимательно слушать его. Он привел пример из практики переводчицы Норы Галь. Музыкальный тон одному из рассказов Рэя Брэдбери, определяя его настроение, задает ключевая фраза, которая буквально звучит так: ОНИ БЫЛИ смуглые и золотоглавые. Но чего-то тут не хватает, получается скучная информация. Но ведь в подлиннике порядок слов совсем не обычный, что по-английски допускается нечасто. И переводчица додумывается: БЫЛИ ОНИ смуглые и золотоглавые... И полегчало у нее на душе: от малой перестановки в словах этих появилась задумчивость, что-то от сказочности, необычности подлинника.

Сын был, конечно же, убедителен, и я до бубочки воспринял завершение его мысли:

– Инверсия, как укол, средство тактическое, стратегия в том, куда направить его. Так что стратегически мысли, папа, будь Суворовым!

Что уж тут скажешь: иного выхода нету!






ИНОСТРАНЕЦ


Человек, который, будучи гостем в чужой стране, молчит даже на своем родном языке. Он и смотрит даже на нем.






ИНСТИНКТ


Бог гения, который ведет к великому навеиваниями. Он и всем-то смертным так служит. Случилось так: ощутил ты, что перо твое стало легким, мысль тебе как бы навеивается – пиши, забыв время, и пусть звенят колокола. Плыви, куда влечет течение тебя, если даже воды твоего бытия окутаны мглой. Инстинкт (мы называем его Провидением) правит на солнце.

Инстинкт – овчарка, и хорошему ученому он в паре с интуицией служит, та ж поспешает за ним, придерживая его на поводке.






ИНТЕЛЛИГЕНТ


Человек, осознавший «связь вещей». Интеллигентность, как говорят мудрые, изначально уменьшает силу и мощь убежденности, которая необходима апостолу. Апостол или интеллигент наш Президент? Ежели бы второе, то мы давно бы уже знали по некрологу о том, что он лег на рельсы.

Интеллигент, он – страдательная часть народа.

Интеллигент – «работающий задом» (в переводе филолога Видеманна, из Ю. Смуула, «Ледовая книга»).

Интеллигент истинный – тот, кто вырабатывает собственные мнения и представления о происходящем в мире, усваивая, конечно же, и классиков, опыт человечества. Но классики хороши до той поры, пока не становишься их рабом, держишь в оцепенелости собственное мышление, благоговея перед чужим. И я могу понять позицию «восставшего» Генри Миллера, который заявил: «Есть что-то непристойное в духовном жульничестве, которое позволяет идиоту кропить святой водой пушки «Большая Берта», броненосцы и динамит. Каждый человек, набитый классиками, – враг рода человеческого» («Тропик Рака»). И не с Уитмена, не с «Листьев травы» стал открывать Генри Миллер Америку, не с Гете и не с Вергилия начал занятия по английскому языку, а с урока, посвященного физиологии любви. Рассказал о том, как происходит половой акт у слонов. Слушатели его были ошеломлены. После первого дня класс Миллера был набит битком...






ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ


Как говорят ныне на базарах даже, – это озоновый слой нации. И если берет нас за горло уже грозная истина социологов, что Россия стала демографической дырой, то понятны становятся истоки распада нашей страны. Снаряды убогой нашей государственности, стало быть, бьют в первую очередь по интеллигенции. Я как писатель чувствую их разрывы. Хороню безвременно уходящих в мир иной товарищей и жестоко осознаю: «Снаряды падают все ближе...».






ИНТУИЦИЯ


Особенности ее – то, что определяет гения. У Леонардо да Винчи она имела опережающий характер, и это знаковое в отмеченных перстом Божиим. Во всей универсальности его гения проявилась она (от архитектуры до музыки, от гидравлики и геологии до анатомии и ботаники). Свою беспокойную эпоху он истолковывает очень остро, как пишется о нем в Луврской энциклопедии. Такой остроты, конечно же, ждут и наши смутные времена.

Свидетельство многочисленных устремлений Леонардо да Винчи, литературного и философского таланта, технической и научной любознательности – художественно совершенные листы его «Кодекса». «Трактат о живописи» – то, что он хотел создать. В его рукописях были найдены достаточно подробные заметки, четко и в какой-то степени систематически выражающие принцип его мощной мысли. Генеральный принцип теории Леонардо: живопись должна стать инструментом познания, сочетая в себе умозрительное исследование и визуальное наблюдение. Идеал живописи-философии он воплотил, изображая в своих рисунках «Всемирный потоп» и Виндзорский замок. Записи свои мыслитель сопровождал графическими иллюстрациями (от легкого штриха до подернутого дымкой контура), и что так естественно для него и так символично. Живопись – крот, роющий свою нору в познании мира, и философская и научная мысль бьется, трепещет и брезжит во многих творениях художников. Острием интуиции раздвигают они пределы мысли, только у гениев она – опережающая время. У Леонардо да Винчи интуиция клокотала.

Умер он в монастыре Клу, где и был погребен, на руках у французского короля Франциска I. Секретарь кардинала Арагонского Антонио де Беатис свидетельствует в своем дневнике, что видел у живописца «бесконечное количество книг». Во время религиозных войн могила Леонардо да Винчи была уничтожена. И это как бы символ, что он вечно жив.






ИНФОРМАЦИЯ


По мысли ученого Е. Гражданникова из наших с ним бесед в Новосибирском академгороде – это материализованная субстанция из праатомов, и не прав Винер со своим утверждением, что информация – не материя.

Информация – это стоимость. Она прекраснейше вписывается в Марксовы категории. Знал бы прикуп, говорят, жил бы в Сочи. Прикуп – это неизвестные карты. Знал бы, какие они – выигрыш в руках был бы. (Из размышлений одного завзятого картежника в поезде «Россия», маялся будущим мужик, направляясь с коммерческими целями в Гонконг).

Информация – царица мира, она им правит, это – свойство материи. Информация есть нечто не менее реальное, чем сталь и хлеб. Вначале было Слово. А не твердь и вода! Слово – матерь воды и тверди, стали и хлеба. Они – дети слова. Слово есть представитель Бога во всем. Ты существуешь только потому, что есть Слово, что тебя ОПРЕДЕЛИЛИ. Нет слова – нет тебя. С такой своей концепцией познакомил меня на вятской земле Амиран Перельман, ученый-систематик, разрабатывающий проблему создания искусственного интеллекта. Изящно-тонкий и ртутно-подвижный, Амиран свозил меня к ракетчикам, в часть где служил, совершил, в общем, путешествие в свою молодость. Я вспомнил родные зенитки на Сахалине. День сиял, и души наши напитывались его солнечным светом. Мы с Амираном сдружились, празднуя будто день Вознесения, и в гостинице «Вятка» мне довелось услышать от него большой монолог об информации:

«Это – суть документ, совокупность ее – совокупность документов. Взаимосвязь документов – взаимосвязь информации. Совокупность информации – суть знания. Направленность информации – суть специальности. Приобретение ее – накопление информации. Это – фундамент, с чего я начал свои искания, возглавив Вычислительный центр Геологии Грузии, где и создал-таки свою собственную систему. И дальше – чисто инженерное построение, основанное вот на чем. Любой специалист обладает суммой накопленных знаний в определенном направлении, и свои особенности их у инженера, врача, физика, химика и т.д. У каждого направленная сумма знаний. Современная ЭВМ после выхода из стен завода владеет всей суммой знаний своих возможностей. Помогают ей реализоваться специалисты по программированию. Программист – человек, который знает возможности ЭВМ.

Специалист, или любой человек, имеющий определенную сумму направленных знаний, садясь за ЭВМ, решает задачу идеальную: он пытается адаптировать информацию ЭВМ к нуждам своей специальности. Если специалист владеет документалистикой, умеет оформлять свои знания в виде набора документов, то легко и завязывается сотрудничество машины и человека, а проще – создается человеко-машинная система, в которой машина диктует правила оформления информации, а человек на первом этапе организует ее по этим правилам. На втором этапе он уже общается с машиной как с коллегой, поскольку ЭВМ приобрела такую сумму знаний, чтобы возможно было общаться с человеком-специалистом. И ему уже не требуется умение программировать, так как машина знает последовательность действий для формализации информации. Человек вводит ее в ЭВМ, а та постепенно приобретает систематизацию знаний, т. е. адаптируется в конкретику для данного человека. Информационно-пространственная человеко-машинная система адаптируется, два ядра ее как коллеги взаимно дополняют друг друга.

На этих принципах и основывается моя Автоматизированная Документо-графическая Информационно-Операционная система АДИОС. Задачей машины с нею остается одно – настроиться на человека. Задавай машине человечески понятные вопросы, чтобы она в виде документов представляла всю совокупность информации. Восприняв ее, она будет показывать, что надо, корректировать. А чего удивительного? Человек же себя заложил в систему, собственное свое знание и общается теперь как с коллегой с ней, да таким добросовестным, который ничего не забудет, не спутает, не ошибется нигде в расчетах.

На сегодня имеется куча систем, это системы операционные, системы управления базами данных (банками), системы управления сетями ЭВМ. АДИОС все собирает в единое целое, сама распределяет свои ресурсы. И здесь мы имеем, по сути, искусственный интеллект. А ему по зубам, как говорится, такая, к примеру, задача: добиться, чтобы мышь обходила препятствие... С АДИОС можно натаскивать машину на решение интеллектуальных задач, и дело сводится уже к тому, что очень важно, насколько специалист сам интеллигентен и глубок в своей специальности. От этого зависят и возможности адаптирования ЭВМ в его области знаний.

Программисты сегодня могут работать в сфере решения каких-то задач по определенной специальности. С АДИОС может работать уже любой специалист, который сам будет адаптировать машину к сфере своих собственных интересов. У программиста – обрывочность знаний, каждый решает свое, насилует ЭВМ. АДИОС знает все. Тут создается не комплекс программ, а система знаний. ЭВМ не калькулятор уже, а машина, которую человек обучает. Он структурирует информацию в документы, формируя информационный массив в данной именно сфере знаний.

Создавая свою АДИОС, я двадцать лет просидел перед экраном ЭВМ. Я через пять минут могу заснуть при включенном телевизоре. Когда мигает что-то, чувствую себя в норме, как наркоман некий. Не работает телевизор – сон у меня тревожный. Ты ж рассказывал, как тишина тебя на озерах будила, оттого, что отвык от нее в шумных и гремучих городах наших. По 24 часа в сутки работал на ЭВМ я. С машиной спал. И на ней, и под ней, и перед ней. Для меня телевизор включенный – что для тебя открытая форточка. Так вот. Стали мы с ЭВМ двоичной системой: я и машина. На уровне мысли машины работал я. И научилась наша АДИОС прогнозировать, где ж искать рудные месторождения. Они у нас дешевенькими получались. Для открытия рудного месторождения с использованием АДИОС требовалось пробурить пять скважин вместо ста. Вот что могу я сказать, жизнь итожа».

Слушал я Амирана Перельмана в заполночный час при включенном телевизоре. А накануне гостя моего в такое же примерно время обокрали в его номере, вытащив деньги из пиджака. Телевизор, конечно же, работал и спровоцировал воров: подумали они, что пьяненький постоялец... И рассказ моего нового друга был какой-то щемящий: обворованный ведь – это человек униженный и оскорбленный. Была б АДИОС под рукой у Амирана, додумался бы он, наверное, как мышка, обойти подлое такое препятствие...






ИСКРЕННОСТЬ


Человеку защита. Давно известно: искреннего подлец стороной обходит.






ИСКУССТВО


Оразумление души, осветление, побуждение ее к воспоминанию о своей небесности. Оно есть ревизия жизни, и произведения его – акты, написанные языком образов. Искусство – способность создавать «самостоятельные» миры, как бы параллельные действительности: «Я рисую не то, что вижу, а то, что мыслю». Этот прием Пикассо – жар-птицыно перо искусства являющего собой чарующий обман, лукавство, которое поднимается до уровня религии. Художник ведь создает вторую реальность, которой нет и быть не может. И реальность эта – идеал, попытка художника найти ответ для себя на сокровенные вопросы бытия. Уровень религии, в моем понимании, уровень большого духовного явления, ибо искусство – отзыв на некую жажду души.

Когда я наработаюсь, как пахарь, и сижу усталый уже, вспоминаю арию Дубровского из оперы: «Итак, все кончено. Судьбой не повторимой я остаюся сиротой...». А то строки пушкинского Пимена приходят на ум: «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя». Представляется, что сидит у окошка где-то высоко этот старец и перед взором его весь мир. Итак, все кончено, сделано то малое, что остается, как завет. У человека каждого есть духовный долг, и искусство должно побуждать его к таким поступкам, которые бы рождали в нем стремление к святости. Материально выраженное в искусстве – первый план, грубый. Через обман должен лучиться идеал, что-то неовеществленное у человека. Это оболочка, а в ней – душа... И я ценю художественное произведение именно за емкость второго плана. От соседа своего искусствоведа Александра Валова услышал я раз: «Довелось возвращаться мне как-то с группой художников с выставки, и вот высказал я им мысль, что надо бы каждого художника на КПД, коэффициент полезного действия проверять. Взять бы, например, картины вашего собрата с выставки, сложить бы все и под пресс, как семена, из которых выжимают масло. В случае с художником это было бы масло духовности. У одних его бывает больше, у других меньше. Некоторые вообще работают на один жмых, и обман искусства настоящий там, где жмыха меньше. Хитромудрые, однако, думают больше о том, как жмых этот приспособить, выручить за него наличник, как говорится. Истинный же художник не подстраивается и не перестраивается. Он – динамическое явление, носитель истины, некоего священного огня. Да, прав мой сосед-искусствовед, самое пленительное в художестве – лукавство вымысла. Над вымыслом слезами обольюсь, как писал Пушкин. Трепетное, целомудренное это занятие – вымысливать. Вот у покойного писателя нашего Ивана Ермакова есть в одном рассказе такая строка: «Бурундучек насикал». Добрую улыбку она вызывает. Другой же наш писатель по характеру своих творений написал бы: «Бурундучек напрудил...». Есть разница? Раньше художник постился, готовясь к картине, отрешался от суетного мирского, приводил себя в состояние святости. Иначе путнего ничего не добьешься: искусство же по большому счету – вечная охота человека за божественными откровениями природы. А охота телеса сгоняет. Недаром же считают некоторые, что художник от слова худоба.






ИСПОЛКОМ


Исполком областной, хоть и Дом Советов, по временам социалистическим, но не Кремль. Потому, может быть, на редакционный запрос по письму одной читательницы в газету оттуда пришел такой лаконичный ответ: «Нужен ли овес лошадям, на этот вопрос исполком ответить не может».






ИСТИНА


Для большинства людей обозначает правдоподобие – нечто такое, что можно измерять числом полученных в ее пользу голосов, как судит об этом Томас Карлейль. Таким правдоподобием страдает наш парламент. Вот и рождает он правдоподобные законы, от которых лишь смуты прибавляется в государстве. Когда истина не найдена, законы зыбкие, как песок, потому и валятся в государстве все конструкции наших плановых построений.

Истина – это определенность, вне конкретности, в абстракции ее нет. Истина имеет прописку, как говорится, место жительства. Без него она бомж, и истинно живет тот лишь, кого ранит чужая боль, боль конкретного человека, и это можно назвать социально-биологическим законом жизни.

Истина – выведывание тайн бытия.

Истина – это зыбкость, асимметрия. Священник Александр Ельчанинов высказывал недоверие ко всякому логичному богословствованию, всяким симметрично исполненым философским композициям. И он убедителен: действительно, твердые и отчетливые линии имеют только мертвые тела и умершие мысли, живые – окружены зыбкой и переменчивой аурой дыхания и излучения. Дыхание мысли Александра Ельчанинова, как нетрудно почувствовать, пролучивается далеко за рамки богословия, подтверждая тем самым зыбкость любой живой истины.

Истина, особливо та, о какой говорят, что она на поверхности, – это плотвичка, резвящаяся в верховодье. Истина настоящая глубже всегда, она там, где таятся щуки, подкарауливая плотвичек.






ИТАЛИЯ


Страна пленительного света. Пройдитесь по ее галереям. Сколько этого света на полотнах художников. Свет исходит из себя, он сияет, перемешивается, льется дождями, потоками и мелодиями, звенит струнами света, звуками гонгов и барабанов. Свет царствует в картинах, как италийское море. Глядишь на картины, и в тебе начинает пульсировать этот свет. До горла. И выплескивается в неизреченное слово, «ключ кастальский» собой являя. Светоносные полотна рождают и светоносных людей.

Италия для него – Чиполлино в первую голову, пленительность его веселой души. Да и сам-то он в своей фураге точно о себе пел: Я веселый Чиполлино, Вырос я в Италии, Там, где зреют апельсины, И лимоны, и маслины, Фиги и так далее.

Он – это Александр Цендровский, коммерсант, блистательно игравший в свои годы во Дворце пионеров Тюмени в детских спектаклях Чиполлино, а также Шуру Тычинкина, Вовку Пестикова и других. Бандита из Квакинской команды, например. Видок у Саши был – в-во! Фурага набекрень. Пиджак застегнут накосо, рубаха торчит. Живописнейший экземпляр. И голос еще был у него прекрасный дискант. Без тени бахвальства говорит он об этом. Как у Робертино Лоретти. Опять же Италия. Будто по гороскопу душа его ей отдана.

Италия – это италийское небо прежде всего, божественные его бездны. Многие бывавшие на Апеннинах ощутили их. Потрясающе воспринял Италию Н.В. Гоголь. «Небо чудное. Пью его воздух и забываю весь мир, – изливался он в письмах. – Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось».






К





КАЛЬСОНЫ


Понятие социалистическое. Под занавес 1994 года в один из серых ноябрьских дней инженер Тишкин «открывал Америку» сослуживцам: «Чего вы уши мне просвистели про рынок, чего? Где, я вас спрашиваю, майки, трусы и теплое белье или, извините, кальсоны, где? Сникерсы вместо кальсон. Это и называется – ка-пи-та-лизм!».






КАМЕНЬ


КАМЕНЬ, как известно, оружие пролетариата. Успешно освоили его арабы в стычках с израильтянами. Мастерски обращались с ним и люди древнедальних времен. Зоркий глаз и твердая рука, как об этом повествует в «Хранителях» Толкиен, делали их меткими лучниками, да и не только в это выливалось людское умение. Если уж хоббит нагибался за камнем, то всякий зверь знал, что надо бежать без оглядки.

Пало на душу мне поэтичное определение О. Мандельштама: «Камень – импрессионистский дневник погоды, накопленный миллионами лихолетий, но он не только прошлое: в нем есть периодичность. Он алладинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен».

Камень – как вьючное животное в геологии. Носит он вечным грузом время, скажем мы словом Федерико Гарсиа Лорки, носит деревья слез и ленты млечных созвездий.

Камень – шаман. И такие есть. Я знаю, по крайней мере один из них, это Шаман-Камень, белесый от чаячьего помета кусок острой скалы, выглядывающий из воды в устье Ангары, на виду державного чуда – Байкала. Какой-то ретивый хозяйственник предлагал взорвать его. Как бы отплатила природа за это? По легенде Иркутск сразу затопило бы. Удивительно, как такое могло появиться в ней. Будто воспринимает народ, как бьется сердце земли и как оно взыграть может. Так воспринимает стук сердца матери плод во чреве ее. Бьется ровно и мерно оно – спокойно дитя, перебои какие-то – у него волнение...

Недалеко на берегу лежит металлическая лодка с вмятиной на борту. В ней переправлялся в порт Байкал драматург от бога, как говорят о нем, Александр Вампилов, и лодка ударилась о топляк. И Вампилов доплыл уже, как свидетельствуют очевидцы, до берега, встал ногами на дно, но сердце остановилось от переохлаждения организма. Он жил надеждою до последних мгновений, до последней черты. Поймал себя я на мысли, глядя на Ангару тут впервые, что хочется поговорить с лодкой.

Он погиб на знаменитой «ангарской зимовке» птиц, оставив нам завет свой в пьесах, который можно свести к одному: «Суть человека в правде». У Шаман-камня вода не замерзает никогда, и всю зиму плещутся здесь в утином заказнике гоголи, каменушки, кряква и крохаль. Потерявшие бдительность примерзают огузками к ледяной кромке, и тогда есть чем поживиться рыжей лисе. У вечно шумящих вод Ангары здесь мыслится о сотворенной художником планете правды и жизнелюбия, которая открывается теперь нам с орбиты сценической жизни и в которую долго мы будем всматриваться еще и открывать каждый раз что-то новое, потаенное, сокровенное... Думаешь, глядя на Шаман-камень, и мысли, роясь, возносятся как бы, вьются, как вьются над Ангарой серебристые чайки. Шаманит Камень...

Камень – «холст» для писаниц, наскальных картин эпохи неолита и бронзы. На Байкале, в этом огромном природном Лувре зачарованно глядел я под аккомпанемент волнобоя на лосей в наскальной живописи древних. Истинно, шедевры – эти звери. Такие же они и в писаницах на р. Томи, которые изучал А. Окладников. В альбоме наскальных рисунков оттуда поразил меня скачущий в галопе олень с гарпуном в боку. Сумел художник и на камне передать звериную его душу, а академик Окладников истинно поэтически написать о «золотом олене». И еще подумалось мне, что скорость – состояние мира, и первобытные художники интуитивно выразили это на холстах скал, рисуя зверя как символ движения, схватив в нем саму суть жизни.






КАМЧАТКА


«Камчатка – край странный, – рассказывал мне Вадик Васильев, военный летчик из Елизово, который стартовал в небо с лестничной нашей площадки, и по сей день единящей меня с его родителями. – Я заочно любил ее и не ошибся. Там красивое и страшное в одно смешалось. Не понимаете? На Камчатке человеку приятно жить, но здешняя земля в то же время против человека. И не столько буранами, ветрами, сколько постоянными землетрясениями. Сильно они изнуряют. Человек Камчатку не победил и не победит никогда. Я люблю горные лыжи, и наша горнолыжная база на огромной горе. С нее хорошо видна долина с Петропавловском. Глядишь, величественные горы кругом и город, строения его, как набросанные спичечные коробки. Где-то в нем муравьишки-люди, которые ничего не значат в природе. Весь пейзаж исполинский дает почувствовать, что вот она, Мать-земля. На равнине такое ощущение не посетит человека. А только тут именно на Камчатке. Здесь я и к природе стал относиться лучше. Раньше ведь просто любил ее: там птички чирикали, пахли цветы, росли грибы-ягодки. Сейчас я не просто люблю природу, а уважаю ее, преклоняюсь перед ней. Долина с невидимыми домиками и горы помогают осознать, что Земля – хозяйка тут, а мы – ее жалкие дети. Столько величавости, сколько таит ее в себе Камчатка, я не встречал. Я фанатик этой земли теперь, камчадал. Камчатка – такое природное пространство, где я достигаю гармонии с природою, она соответствует стилю, в каком я люблю отдыхать и жить. Отдыхать, мчась по склону на горных лыжах, и жить, устремляясь в синь неба на сверхзвуковом самолете».






КАНДЕЛЯБР


Шандал подсвечный, излишество он, когда распоряжаются им не по уму. Так и жизнь, когда не по уму действуют и живут. Отрок мой как-то выпрягся. Жена укоряет его по телефону: «Ну что ты, сынок, канделябришь...».






КАНЦЕЛЯРИТ


Раковое заболевание нашей речи. Метастазы его – вытеснение глагола, нагромождение существительных, цепи их в одном падеже. Это слова-иностранцы, гуляющие по Невскому проспекту нашей литературы подобно гоголевскому Носу, тяжелый, как утюг, строй фразы, невразумительность. Канцелярит – это мертвечина, как бы сказала дивная переводчица Нора Галь.






КАПИТАЛ


Богатство бумажных плутней. По молве в народе, по анекдоту ли, Борис Березовский первый капитал свой добыл на похоронах нового русского. В изголовье к нему в гроб клали по две сотенные бумажки в долларах. Вкладом Березовского был чек на 400 долларов, 200 из них он взял наличными как сдачу.






КАРТИНА


Явление в плоскости, но не все живописцы учитывают специфические законы художничества. Гоген искал их, обращаясь к творчеству туземцев, Пикассо – к негритянской культуре.

Художнику-ханты Геннадию Райшеву не понадобились экзотические страны, он просто-напросто вернулся к своим истокам, к детству в деревне Сивохрап на притоке Оби, к круглому дому с красной дверью, где жил он мальцом, напротив множества причаливших к берегу лодочек. Речка называлась Салым, что означало – творящая. И не случайно, может быть, творчество стало судьбой Райшева. Когда искусство захватило его, он понял, что копирование природы бесплодно и нужно создать свою модель, которая была бы параллельна природе и точно отражала твои ощущения. И как пишет о Райшеве искусствовед Галина Голынец («Музыка пространств»), художник добился слияния изобразительности и орнаментальности; такого взаимодействия фоновой и фигуративной плоскостей, когда белый свет начинает восприниматься как свет пространства, в котором находятся предметы. Постигая жизнь, мастер шел, как народ в бытие своем: доходил до символа, иероглифа и возвращался обратно, чтобы насытить их чувственными началами. Композиционно приближая основной мотив к зрителю в «Шайтане вечернем» и «Шайтане утреннем», он развертывал пространство, как свиток. Художник утверждал плоскость, которая позволяет более оперативно действовать ритмически, рифмами цвета и формы, как можно бы выразиться. Вот пишет исследовательница творчества Райшева о полотне его «Я вижу Пушкина»: «Вытянутая по горизонтали композиция позволяет передать ширь равнин, над которыми поэт словно бы парит...». Метафора художника во многих его картинах обретает чувственную плоть живописного сгустка в наполненном светом пространстве. Гармонические плоскости Геннадия Райшева раскрывают гармоническую взаимосвязь всего живущего на земле, этой единой общине природы.






КАРТОШКА


Такое же диалектически разноликое явление, как и газета, луна или, положим, синхрофазотрон. Выпустили не свянувшие еще и дерзающие пока два журналиста-друга собственную литературную газету и поняли, что это хорошо. Плюнули на дрязги политики, на свинцовые все каноны советской журналистики, отравлявшие кровь и мозги им удушливым дымом десятки лет, и сделали все вольно, размашно, как того их души желали. Споров меж собой ну ни на полпетитной строки не возникло: работал же один мозг с двумя полушариями. И сказали им простые читатели, друзья и знакомые: хорошо же, славно! Недоброжелатель-редактор, как воспринимали они его, дал через сутки в газете своей, растрогав их чуть не до слез, восторженный отзыв: молодцы, мол, ребята, вперед и прямо! Чувствовалось, что обрыдла ему уже грызня политическая, обрадовал его весенний росток нормальной жизни в прессе. Доброжелатель, каковым считали его друзья, поместил в другой газете язвительный отклик. Недостающие запятые все посчитал, полиграфические помарки и подвел читателей к выводу: бяка, мол, это, себя рекламируют, плевать им на нужды Отечества. И обходя все злачные литературно-газетные уголки, выхвалялся: «Здорово я их разделал!». А случился тут канун Пасхи. Расставаясь на праздники, сели друзья-журналисты в скверике и употребили за все хорошее в жизни по бутылочке простого русского пива. Свобода с выпуском газеты так их опьянила, что и его взяли они скорей по символике. И сказал тут один другому:

– Доведись мне разбирать этот наш номер на привычной планерке, я бы его вознес до небес.

Процедив сквозь зубы глоток пива, добавил:

– А мог бы и в пух и прах разнести.

Второй глянул на друга с лукавиной и заявил:

– Знаю я двух соседей, приятели неразливанные. На одном огороде выращивают они картошку, хранят ее в одном погребе, но один всю зиму питается только хреновой, неказистой картошкой, а другой же – ядреной, отборной.

Сподвижник этого журналиста ерзнул тут, сшевелился. А собеседник его, выдержав паузу, завершил мысль:

– Один выбирает всегда на еду одну крупную лишь картошку, а другой – только мелкую. И получается, что картошка у них вроде бы и одна, но два у нее лика, две ипостаси. Попробуй-ка их примири! Не то ли и с луной, с темной и светлой их сторонами?..

Картошка – овощ, молодящий душу. Известный тюменский ученый-картофелевод признался репортеру местной газеты: «Ничего мы с женой за всю жизнь так и не нажили. Главное наше богатство – Катенькины картины, да моя картошка». Любимые цветы, что не стесняется дарить ученый муж жене, – цветы полевой картошки, которой он посвятил тридцать лет своей жизни. Супруга отвечает ему взаимностью, и одна из лучших картин ее, что выставлялась в художественном салоне и привлекла наибольшее внимание специалистов и простых зрителей, называется «Цветы картошки в вазе». Картофельные цветы на ее полотне так похожи на фиалки...

Не менее поэтично воспринимает картошку, особенно в период цветенья, мой друг-дачник Алексей Кошкарев. Ученый-агроном, пытливый натуралист, он из разряда тех, кого относили к «лучшим людям деревни». Именно под этой рубрикой дала очерк о нем «Комсомолка» в годы нашей молодости, и солнечно искрящийся Алексей мешками, можно сказать, носил письма с почты, хлынувшие в его адрес со всех концов страны. Так вот рассказывал мне Алеша недавно с захлебистым таким возбуждением:

– Когда картошку завезли из Америки к нам в Европу, достранствовалась она неминуемо и до Англии. Очаровала она британцев. И продукт приягственный, и поэзия сплошная его цветы. Так стали они там самолучшей наградой, неким уважительным символом. Прикалывали в петлицы их великим деятелям, всяким знатным лордам. Норовили ублажить ими женщин развысоких гильдий. Картофельными цветами шляпы те украшали, нагрудно использовали. Как песня эта история, слова из нее не выкинешь.

Попробуйте теперь не согласиться с тем, что картошка молодит душу!






КИНОМЕХАНИК


Профессия эдисоновская...

В маленьком краеведческом музее Березово экспонируется старенький проекционный аппарат, с которым работал первый киномеханик района Павел Сергеевич Баушкин.

Ему под восемьдесят, но ходит он уже чуть сгорбившись. Пенсионер Баушкин живет деятельно. Поразили меня пышные картофельные кущи в огороде. Цветки крупные, разных оттенков розовые, фиолетовые, снежно-белые. Вдоль деревянных построек цветочная оранжерея, под пленкой красные помидоры. Благоухающими строчками по огороду маки.

О Баушкине и его жизни мне рассказывал сам дом. Сначала хозяин повел по наружным постройкам. Остекленные веранды, уют, самовары. Холодильник со льдом и солью. Мастерская с тысячами деталей, и у каждой свое определенное место. По крутой лестнице поднимаемся на крышу. Тут гостиница, а гости у радушного Баушкина не переводятся, библиотека, аккуратные подшивки газет.

Знакомлюсь с квартирой. Громаднейшая фонотека. Вивальди, Чайковский, Григ, Утесов, Шульженко, Русланова. Но святая святых – подвал. Спускаемся по аккуратной деревянной лесенке вниз. Опять мастерская с паяльниками, надфилями, бородками и другими слесарными принадлежностями. Много радиодеталей. Баушкин может починить и чинит нередко соседям телевизоры, радиоприемники, утюги, швейные машины и всякую всячину. «А синхрофазотрон одолеете?», – в шутку спрашиваю я. Вопрос не вызывает у Павла Сергеевича улыбки.

– Подучиться если, отчего же и нет. Человеческие руки, – отвечает он, показывая в развороте свои шершавые ладони, делают и скрипку и синхрофазотрон.

В красном углу в его квартире портрет Эдисона.

– Более великого из людей я не знаю, – сказал о нем торжественно благоговейным голосом Павел Сергеевич.

Из мастерской в подвале входим в маленькую комнатку.

– Аппаратная, – будничным тоном говорит он.

А потом мы проходим в кинозал на десять мест, где можно посмотреть «Возраст любви» с обаятельной Лолитой Торес, «Бесприданницу», «Человек родился», «Чапаева», «За Советскую Родину», другие фильмы, детские мультсборники. Все эти ленты были когда-то списаны, и Павел Сергеевич восстановил их и показывает теперь родственникам, гостям, бывающим у него детишкам. И вновь вспоминает молодость, когда ездил по деревням и стойбищам района с волшебным лучом, заодно и ремонтировал людам бытовые вещи, ладил свет, радио.

Есть в Березово по улице Путилова красивый, как игрушка, дом с голубыми ставнями и черемухой под окном. Это прекрасный кусок земли, где можно представить себе в воображении, какой могла бы быть земля наша и жизнь, если бы все жили по-эдисоновски.






КНИГОЛЮБЫ


Люди с лицами, которые не отуманены идиотизмом. Так воспринял их на Московской книжной ярмарке председатель Счетной палаты России Сергей Степашин. Других лиц он там не видел.






КНЯЗЬЯ


Князья русские в древности – родня эмирам с многочисленными их гаремами. Наши только таились как-то. Князь Новгородский и Киевский Владимир имел помимо пяти жен восемьсот наложниц. 300 из них находились в Вышгороде, как свидетельствуют о том исторические хроники, 300 – в Белгороде и 200 – в селе Берестове. По нескольким улусам разбросал их князь, как олигархи современные – деньги в разные банки. Красным Солнышком, между прочим, назвали Владимира, как я думаю, его пассии. Иначе и не могли они воспринимать своего патрона, явлением Солнышка был он для них. В остальном-прочем князь соответствовал своему жестокому веку...






КОЗА


Животное, хотел написать «домашнее», но вздрогнул даже, вспомнив козу одной бабки на наших дачах. Вспомнил, и кожа гусиными пупырышками покрылась. Коза целые дни «ме» да «ме» канючила, и «ме» ее мне душу рвало, мерзкое такое, мерзее поп музыки. Прочитал я, что «химерический» означает «козу», а Химера, по свидетельству Гомера – зверь, имеющий голову льва, середина – коза и змея хвостом. Так коза в нашей «Калинке» – лев, наводящий ужас и оцепенение на всю округу противным своим, не голодным (бабка ее пасет) меканьем. Такая змеюка, такая злюка эта коза – сунул бы ее бабе за шиворот, если б была она хотя бы ужом. А то ж четыре ноги с копытами, одетый в шкуру ливер с грудинкою и рога. Ненавистница она, как я понял, потому и терроризирует в ненависти все наше садово-огородное товарищество и блеет, бывает, с нотками льва, басит когда мрачная, как Артур Шопенгауэр. Что-то же проповедует. Беллерофонт сел некогда на Пегаса и убил Химеру. Хоть бы к нашей козе подослал кто-нибудь киллера. И это может случиться: не случайно же олово «трагедия», как считается, произошло от «козла» или козлихи, какая разница. С ролью киллера неплохо, между прочим, справлялась «поедающая коз» Гера...

Коза – такое существо, что не прочь полакомиться стихами. И не просто какой-то серятиной Недопесова там, Недотепова или Балагуркина. Ей самого Константина Бальмонта подавай. Козы-бальмонтистки – не слышали о таких? Известный сибирский краевед Владимир Жерновников открыл их в результате изысканий в архивах. В 1915 году, оказывается, «король символизма» посетил нашу Тюмень. И ослепил солнечными своими стихами любителей их даже в здешней глубинке. «Поэт с утренней душой», как определил его Александр Блок, держал путь в Омск, но решил остановиться в «столице деревень» завьюженной земли, уходящей к Карскому морю. И тут-то случился запавший ему надолго в память курьез. Афиши, приглашавшие на его лекцию в театр Текутьева, приклеены были на столбах и заплотах мучным клейстером. И козы, каких немало тогда бродило по улицам в городе, съели их. Константин Дмитриевич в беседах с друзьями потом шутил весело: «Меня знает вся Россия, а в Тюмени даже козы – отъявленные бальмонтистки!».






КОЛБАСЫ


Весьма популярная форма потребления мяса. Не задумывался я однако над тем, как их фальсифицируют. Но довелось мне однажды, в социалистические еще времена, попасть во чрево заштатного одного мясокомбината. Картины, я вам скажу, не для Рубенса. Рядами на крючьях висят сизо-зеленые туши, по которым ползают жирные мухи. В штабелях крафтовые мешки с какими-то химикалиями. В одном из помещений до потолка самого мешки с мукой.

– На мелькомбинат все это похоже, – заметил я. И директор стал пояснять таинства изготовления колбас: мука там, вода, сыворотка, вещества всякие и аж пятьдесят процентов мяса. Министерская установка такая: больше сэкономите мяса – выше будет и премия. А я все думаю, ну почему не принимает душа моя колбасу, увижу только ее – что-то сморщивается в желудке. Понятно стало: расклад всей менделеевской таблицы жрать вынуждают. Сам-то я, как это почувствовалось мне тогда, зашел на конвейер комбината более или менее человеком, по выходе же был превращен в некую колбасу духа.

О скотобойнях Чикаго подумал. Там с одной стороны поступают на конвейер живые бычки, а с другой стороны ползут сосиски уже. Вареную колбасу и по сей день не могу есть...






КОЛОДЕЦ


Это, конечно, жизнь, и глубина его неизбывна. А. Б-ин (Новоазовск) – человек из того самого колодца. Совершенно простодушно сообщил он об этом в газету: «Мы с женой вместе делали в саду колодец. При этом я упал в него, сломал ногу и с горя стал пить. Через два года жена ушла. Кто же будет теперь пить воду из этого колодца, через который я стал алкоголиком?».






КОЛОКОЛЬНАЯ


Бухта на Байкале, в обиходе – Песчанка. Эмблема ее – ходульная сосна на песке, снимки которой обошли все издания мира. У знающих людей судьба ее давно вызывала тревогу: она клонилась к морю, как Пизанская башня. И вот пришел тот траурный день, когда живущий на берегу моря в Колокольной метеоролог записал в журнале: «4 мая свалилась сосна ходульная». Он печально повествовал мне, как по 20-30 туристов вешались на корни и надсадили ее... И чем больше дней и лет уже отделяют меня от того времени, когда я любовался живою ходульной сосной, тем чаще задумываюсь о ней. Что же, что же влекло к ней людей? Каким магическим свойством обладала она? Отгадка пришла, как это часто бывает, совсем неожиданно. Товарищ принес мне записи лекций Бхагвана Шри Раджнеша о медитации как искусстве внутреннего экстаза. И читаю вдруг в них такое высказывание индийского мудреца: «Люди глубоко внутри – просто шагающие деревья с корнями в воздухе, а не в земле». «Эврика!» – воскликнула душа моя, вспомнив экстаз, который рождали в ней виды сосны Ходульной в знаменитой байкальской бухте. Она была подобием человека, и любование ею – той медитацией, когда слов не ищут, не засоряют ими сознание. Впустив сосну в душу в такой момент, человек чувствует сосною себя, как поэт, что ощутить может в созерцании, как плачут, опадая, лепестки розы. И как поэта же, влечет его в такие минуты путь облаков белых: идти без ног, лететь без крыльев, думать без ума.






КОЛОКОЛЬЧИК


Дар Валдая, как живет в нас это строкой Поэта. Тюменские краеведы удивили мир, заявив, что Пушкин мог обмануться с бубенцами. Тюмень, оказывается, мать всех колокольцев России, а Валдай – ее младший брат. Владимир Ефремов обнаружил в частной коллекции ноддужный колокольчик, отлитый в Тюмени в январе 1802 года, т.е. раньше валдайского. Считалось, что ранний подписной колокольчик выпущен на Валдае в 1807 году. Тюменский старше. И подстрочником теперь звучит для меня пушкинское: «И колокольчик – дар Тюмени...».






КОЛОНИИ


Явление биологическое, покаянное или исправительно-трудовое и художественное. Таковы в России – абрамцевский кружок и «Царство искусств» в Талашкине под Смоленском, в Бельгии – брюссельская группа «XX», во Франции – группа во главе с Полем Гогеном и Эмилем Бернаром, в Германии небольшая деревушка Ворпсведе в окрестностях Бремена. Рильке опубликовал монографию о ней и группе молодых художников, которые пришли искать себя в Ворпсведе и разгадывать бесчисленные загадки этой земли. Генрих Фогелер – один из пяти жрецов искусства, служивших ей. Его изысканные перовые рисунки и аскетичные ранние гравюры – мир грез и мечтаний. Листам из альбома Фогелера «К весне» посвятил эти лирические строки Рильке:

«Тонкие березки, робкие ранние цветы на лугах, сеть ветвей, такая редкая, что сквозь нее всюду виднеется небо. Иногда в траве сидит стройная девочка, тихое венценосное дитя, и во все глаза смотрит на птиц, вьющих гнезда; иногда вдали высится замок, и все дороги страны стекаются к нему, любопытствуя; иногда на заднем плане лес, и на опушке во весь рост рыцарь, наблюдающий медленную игру змеиного отродья. Или среди высокой травы бежит ручеек, а на горизонте – белые, яйцеобразные весенние облака, и на их фоне – откуда ни возьмись – мальчик, собака, козы...».

Истинно, чтобы творить так поэтично, надо уединиться.






КОМБИНАЦИИ


Как называл свои творения Роберт Раушенбах, – это его коллажи, в которых были использованы веревки, чучела птиц, обои. Символично название одного из его произведений. Раушенбах говорил: «Живопись в равной степени соотносится с жизнью и искусством... Я стараюсь работать в пространстве между ними».

То есть, как я понимаю, между параллельностью густой реальности и параллельностью не менее густого вымысла, когда видят не столько глазами, сколько мозгом. Дорога между ними вовлекает в движение моих современников и в среде литературной и в среде художнической. Что ж, это тоже путь. В картине-комбинации «Приземление первого прыжка» помимо других деталей на нем, наклеенных, спроецированных – резиновая шина. Таков самолет Раушенбаха и таково колесо художнической его судьбы.






КОМЕДИЯ


Изобретение демократов. Подтверждает это Аристотель, сообщая, что комедия возникла у мегарцев, на Сицилии с установлением там демократического правления. Так оно, наверное: тиранам комедия – кость в горле.






КОМСОМОЛ


Это республика молодости, и воспринимаю я его ныне как некое золотое сечение в истории страны Советов. Грандиозно отметила Тюмень 80-летие комсомола. На празднике я попросил комсомольцев разных поколений сказать о своих чувствах в этот день по несколько «золотых слов, со слезою смешанных». Я сновал в улье жарких сердец в Доме Культуры «Геолог», и диктофонная пленка вбирала выплески впечатлений седых комсомольцев...

НИКОЛАЙ ДЕНИСОВ, поэт и журналист:

– Будто на 20 лет назад вернулся. Вспомнилось мне из поэмы своей «Самотлор»:

Еще шагая немало дней,
Еще раскроется не скоро
Пред взором Родины моей
Вся панорама Самотлора,
Где с боя взяты даль и близь,
Где славы нет и все герои,
И все республики сошлись
Под наше небо молодое.



АЛЕКСАНДР БАЩИВАНДЖИ, комсомольский активист:

- Тревожные, радостные чувства. Поверилось, что новая молодежь «не растеряет в пути» наши добрые комсомольские лозунги, как говорится.

АЛЕКСАНДР РОМАНОВ, работник обкома ВЛКСМ (1976–1981 гг.):

- Ностальгия по прошлым годам охватила. Я заведовал отделом

спортивной и оборонно-массовой работы. Бурное было время. Соревнования на призы «Кожаного мяча», «Золотой шайбы».

ЛЕОНИД ПУЗЫРЕВ, первый секретарь Тобольского РК ВЛКСМ:

- Повеяло возрождением.

ЮРИЙ КАДОЧНИКОВ, первый секретарь Тобольского РК ВЛКСМ другого призыва:

- До слез тронули встречи с друзьями и коллегами.

ВАСИЛИИ КНЫШ, фронтовик, первый секретарь Казанского РК КПСС, ныне пенсионер:

- Так называемые демократы, а проще – плутократы извращают всю нашу историю. А сегодня она преподнесена нам такой, какой она была. Помню энтузиазм, с каким мы создавали в районе ученические производственные бригады в школах. Они становились кузницами кадров. И не случайно, что не утонула Казанка сейчас, что крепкие там выросли руководители. Взять хотя бы Владимира Барабанщикова, Владимира Ташланова, Сергея Деркача...

ЮРИЙ МЯСИЩЕВ, работник обкома ВЛКСМ: 

– Это пир во время чумы. Поминки по похороненной организации, одной из мощнейших в Союзе, которая много сделала, начиная с гражданской войны.

ГЕННАДИЙ ШМАЛЬ, первый секретарь Тюменского обкома ВЛКСМ в ту пору, когда наступил звездный час в освоении недр области, который именуют среди седых комсомольцев сегодня «эрою Шмаля»:

- Гордость охватывает за свою причастность к великим делам, сотворенным на тюменской земле. Я вспоминаю обком комсомола тех дней. Он был похож на фронтовой штаб в разгар сражения. Охрипшие телефоны в кабинетах, густой табачный дым в коридорах. И лица парней, пронаждаченные свирепыми северными ветрами. У нас в аппарате был такой комсомольский закон тогда: если есть дело – двери тебе, комсомолец, всегда открыты. И почти каждый, входя, начинал примерно такими словами: «Слышишь, секретарь, мы тут с ребятами помозговали... Короче, есть предложение...». Я убежден: до тех пор останутся просто бесплодными споры о том, «как жить», и просто красивыми слова о «настоящей жизни», пока человек не получит возможности творчески проявлять себя – свои способности, возможности, силы. А право на творчество дается только трудом.

ЛИДИЯ ШМАЛЬ, журналистка:

- Это точно, что со слезою смешан для меня этот праздник. Я благодарна комсомолу, что он подарил мне мужа Геннадия Шмаля. Привезла с собой в этот раз свой комсомольский билет и приглашение на нашу с Геной комсомольско-молодежную свадьбу. Это самые дорогие для меня документы.

ВЛАДИМИР СТАРОВОЙТОВ, комсомольский секретарь Калининского райкома в Тюмени:

- Дорого это стоит – волнующие встречи с друзьями, тепло комсомольского братства.

ГЕННАДИЙ РАЙКОВ, депутат Государственной Думы РФ:

- Трудно сказать об этом празднике в двух словах: мы ведь возвратились в молодость.

БОЛЕСЛАВ ПАНЬКОВ, журналист:

– Вспомнились победы, стройки, о которых я писал в газетах.

ГЕННАДИЙ ЧЕБОТАРЕВ, первый секретарь обкома ВЛКСМ:

– Все мы встретились со своей юностью. Общая у нас судьба – комсомол. И не ветераны мы вовсе, а комсомольцы и комсомолки, оттого многие и пришли на праздник с комсомольскими билетами.

АНАТОЛИЙ ОМЕЛЬЧУК, журналист:

– Какие красивые женщины были в наше время!

СЕРГЕЙ САРЫЧЕВ, вице-губернатор области:

– Не переписать добрые и славные традиции и дела комсомола. Ударные стройки, тепло сердец – главное, что осталось от того времени. Это великое наследство новым молодым.

АВЗАЛЕТДИН ИСЯНГУЛОВ, Герой Социалистического труда СССР:

- Испытываю огромное удовлетворение, что не забыт комсомол. Я счастлив, что присутствую на его 80-летии.

ЭЛЛА ЮДИНА, секретарь обкома ВЛКСМ в команде Шмаля:

– Мне очень понравилось, что молодые были на сцене сегодня. Думается, что они продолжат добрые, хорошие традиции комсомола в это тяжелое время.

ВЛАДИМИР БИТЮКОВ, журналист:

– Пионерство и комсомольство – моя судьба. Не зря мы прожили. Чувствуешь сегодня, что духовное наше сохранилось.

ВАЛЕНТИНА СЕЛИВАНОВА, работник обкома ВЛКСМ:

– Я так рада, что всех встретила. Слезы наворачиваются...

СЕРГЕЙ ШЕРЕГОВ, секретарь первички в Тюмени:

– Для меня комсомол самые золотые годы, и этим, думаю, все сказано.

ТАМАРА КАБАНЦЕВА, секретарь Ишимского горкома ВЛКСМ:

– Чувство? Очевидно как дважды два, что молодежь не может не быть неорганизованной.

АНАТОЛИЙ ТУРИНЦЕВ, журналист:

- Удивительным образом совпали возвышенный полет нашей юности с возможностями проявления своих творческих способностей.

НАДЕЖДА УСОЛЬЦЕВА, работник обкома ВЛКСМ в 60-е годы:

- Чувство сожаления, что это больше не повторится

СЕРГЕЙ ВЕЛИКОПОЛЬСКИЙ, первый секретарь горкома ВЛКСМ Тюмени:

- Славно, что праздник комсомола, хоть и на развалинах нашего государства, состоялся все ж. Надо передавать людям будущего правду о добрых наших деяниях.

НИНА МИЩЕНКО, работник обкома ВЛКСМ (1965–1970 гг.):

- Я испытала высокую радость от встречи с молодостью. Жаль только, что не помянули кое-кого, не позвали на замечательный праздник. Не довелось мне увидеться с первым командиром областного штаба студенческих строительных отрядов Владимиром Саламашкиным из Казани. Много хорошего можно было бы сказать о секретаре обкома ВЛКСМ Старцеве. Он был замечательным человеком. А какой красавец! Многие девушки на комсомоле были тайно увлечены им.

ВАДИМ ДРЫГАЛЕВ, первый секретарь Тобольского РК ВЛКСМ (1969–1972 гг.):

- Ностальгия по нашим комсомольским временам меня просквозила. Тогда мы духовнее жили, чем нынешняя молодежь.

ВАСИЛИЙ НЛОХОВ, секретарь первички (г. Тюмень), руководитель профсоюза коммунальщиков области:

- Комсомол – матерь моя. Как и социализм, он родил меня. И если мы обеспечиваем летом отдых в лагерях более полутора тысяч детей – это от комсомола у меня забота о них. Мамы своей, комсомола, я не стесняюсь. Все, что было лучшего со мной в годы молодости, – было! И я этим горжусь.

ЕВГЕНИЙ ГРИШИН, помощник начальника политотдела по комсомолу Тюменского управления Гражданской авиации:

- Вал чувств нахлынул. Зримо вспомнились те годы, когда бурлило все на тюменском нашем меридиане. И на крыльях авиации тогда поднималась к славе Тюменская область.

АХТЯМ КАЮМОВ, воспитанник комсомола, известный в области руководитель:

- С бурления в сельской ячейке в татарском селе начинались для меня комсомольские годы. Всем лучшим во мне я обязан комсомолу.

ВИКТОР РЯБКОВ, первый секретарь Тюменского горкома ВЛКСМ (1974–1978 гг.):

- Было разное на комсомоле. Формализм и скучные заседания, но и интересные мероприятия. Кстати, заворгом у меня работал Александр Черепанов, нынешний лидер тюменских коммунистов. А вообще, мы тогда были молодыми, уверенными в себе людьми, зараженные неистребимым оптимизмом. Я хочу, чтобы и дети, и внуки мои были коллективистами, состояли в каком-либо молодежном клубе, спортивной секции, получили хорошее образование, испытали и имели б настоящую дружбу. А для этого ведь не обязательно быть в комсомоле, правда? Не надо навязывать узкое, одностороннее, агрессивное мировоззрение. Жить и мылить надо свободно. Я согласен с другом-писателем: «Воля Бог!»

ЮРИЙ НЕЕЛОВ, первый секретарь Тюменского обкома ВЛКСМ (1983–1986 гг.), губернатор Ямала:

– В комсомоле я прожил лучшие свои годы. Это было незабываемое время: Мы работали с удовольствием и каким-то необъяснимым оптимизмом. Сколько исхожено дорог, освоено месторождений, построено городов. Сегодня Россия живет во многом благодаря подвигу комсомола.

ЗОЯ МАЛКОВА, комсомольский активист, проектировщик:

– Сложные чувства испытываю я сегодня: из семьи «врагов народа» ведь, и сначала меня в комсомол не приняли. И отношения с ним сложились у меня лишь в институте. Благословила на вступление в ВЛКСМ я сына своего Павла. Он романтик, любит стихи. Участвовал когда-то в студенческом клубе «Борей». Сколько интересных дел сделали ребята! Сколько исторических событий возродили! Ездил Паша, например, на лошадях в Тобольск по пути конницы Блюхера. Такой у них был агитпоезд.

ВЯЧЕСЛАВ МЕДВЕДЕВ, управляющий делами обладминистрации:

– Второе дыхание дал мне сегодня юбилей. Мы жили и творили в комсомольские годы для людей. Нетленным осталось все это для меня и теперь. А наносное все осыпалось...

ЛЮДМИЛА МЕДВЕДЕВА, супруга Вячеслава, комсомольская активистка Рощинского авиаколлектива:

- В перевозках работала я много лет. Тысячи пассажиров поднимали мы в воздух. Сколько пламенных молодежных потоков на Север прошло через Рощино. Мы работали по принципу: «Все для человека».

МАРТА ЧЕКАН, работник обкома ВЛКСМ (60-ые годы!):

- Это праздник для нашего времени. А оно выбрало нас. Вот и звучит во мне эта мелодия: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым».

АЛЕКСАНДР РОМЕНСКИЙ, журналист:

- Грустно: с комсомолом связано лучшее в жизни, а годы уходят, мы стареем. М-да, были мы на гребне той волны, которая принесла славу Тюмени. Я горд этим.

ЮРИЙ ПЕРЕПЛЕТКИН, журналист:

- Для меня комсомол – срез отечественной истории. Комсомол – это и здоровый авантюризм, и желание чуть-чуть переделать мир, и пройти по жизни, чуя локоть товарища.

ВИКТОР БОХАН, посланец комсомола Белоруссии в Тобольске: Я был первым секретарем Новополоцкого РК ВЛКСМ, членом ЦК комсомола Белоруссии, с 1990 года – в Тобольске.

- Сердце мое здесь, в Сибири, и там, в Новополоцке. Вчера поздравлял друга с юбилеем ВЛКСМ, и он обомлел от раноутреннего звонка из-за Уральских гор... В Белоруссии 80-летие комсомола государственный праздник. На нем, как сказали мне, президент Лукашенко будет...

МАРИЯ НИКИФОРОВА, архивист, участник Великой Отечественной войны:

- Чудесный праздник. Хочется, чтобы комсомол был воссоздан.

НАТАЛЬЯ РАДЧЕНКО, архивист:

- Впечатление от праздника неизгладимое. Такое не забывается никогда. Моя заветная мечта, чтобы комсомол возродился.

АНАТОЛИЙ МАРЛАСОВ, директор областной научной библиотеки:

- Комсомол развивал инициативу и самосознание молодежи в самых дальних уголках России. Помню, как с горячностью выступал на окружной конференции ВЛКСМ в Салехарде ненец-тундровик Янтунай, критикуя свою организацию. «Комсомол-то наш обленился, стал как северный олень, только морда не в шерсти».

НИКОЛАЙ ПАНКОВ, первый секретарь Сорокинского райкома ВЛКСМ:

- Чего стоило внедрение нашими комсомольцами двухсменки среди доярок? Поэтизировали раньше, как под пение первых петухов шли девчата на ферму. Да! И каруселили там до темна. Руки паралитическими становились от ручной дойки. А тут – механизация, двухсменка. Для семьи, для детей появилось время, для чтения книг, для отдыха.

АВТОРСКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ: Комсомол нашей страны – это уже безвозвратное все, о котором можно сказать, что оно теперь такое прошлое, из которого нужно брать только огонь, ну а пепел оставлять истории. И еще: юбилей комсомола вызвал у меня в памяти мысль одного мудреца, которая сводится к формуле: «А ведь это очень полезно, когда нас призывают не к лучшему будущему, а к лучшему прошлому».






КОНИ


Кони – это восходящая к балету их красота. Вычитал у Илоны Егиазаровой, знатока «лошадиной знати», что ж она являет собой. Внешне кони: лебединая шея, карие очи, хитрый щучий профиль, вздернутый нос и хвост, который даже при бешеном галопе, как замечают любители бегов, они с достоинством держат «пистолетом». Оттого, увидев арабского скакуна в движении, Галина Уланова и воскликнула: «Вот у кого балерина должна учиться грации!».






КОРОТЫШКА


Состояние человека, не такое уж безобидное, как может показаться, ибо оно выделяет коротышек в особый, можно сказать, биологический тип. Толчок к размышлениям дал весьма любопытный ответ председателя думской фракции «Женщины России» Екатерины Лоховой, приведенный в «Еженедельной общей газете», на вопрос: «Ваш портрет идеального мужа?». «В первую очередь мужчина должен быть умным и не обязательно красивым, – считает она. – Я опасаюсь маленьких мужчин, стараюсь не вступать с ними в споры, потому что ничем хорошим это не заканчивается – они ведь все наполеоны. Очень опасно, когда руководитель – мужчина невысокого роста».

История с Коротышкой, о котором я хочу рассказать, случилась некогда в Салехарде. Работали там на окружном радио три друга журналиста: Вова Жерновников, Гена Калабин и Миша Шамис. Верно служили они эфиру и ямальским радиослушателям, весело и изобретательно. Все с выдумкой делалось, с неистощимой фантазией, творчески, одним словом. Не унывали друзья никогда, и улыбки цвели на их лицах неисцветаемо, как у стопроцентных янки. И водила дружбу с ними такая же веселая, как они, дикторша Мара. Бдил же чисто по-отцовски над всей этой озорной молодежью председатель окружного радиокомитета Николай Матвеевич Михальчук. Но вот новичка приняли в коллектив, приехал он с Урала откуда-то. Росту у него метр с хвостиком, ножки кривоватые, глаза зыркают постоянно, шныряют, туда-сюда, туда-сюда. Стрижка у него короткая, и он поминутно причесывается, чес да чес все, чес да чес... Что ни говорите, а коротышек природа и внешне метит теми штрихами, по которым проницательный ум легко может почувствовать порчу в них. И сколько же таких нетерпежных, кипящих, напорных и целевых, которые горят, как говорится. Они не без обаяния, эти наполеоны и наполеончики. Одни скрытые, с потенцией таковых, другие прорываются на олимпы своего духа, питаемого, если копнуть в глубины-то живчиков-коротышек, тайники самые душ, изначала их – самым низменным, завистью. К тем, кто выше... Сотнями томов не исчерпать, как помотали мир два известных всему человечеству коротышки. И хотя разные по национальной принадлежности они, один – француз, второй – русский, родственные между тем друг другу по духу они. Ну не единого ли кода разве эти формулы душ их, когда одному «наплевать на жизнь миллионов людей», а второго настрой – «надобно бить по головкам, бить безжалостно»?..

Наш Коротышка очень любил слушать, как друзья балагурили. Кончики его усов тогда в шильца скручивались, кажется, торча в стороны, как антенны, и подергивались. И дал Коротышка раз маху, да такого маху, что ему-то он был, ну категорически непростителен. Обнаружил Вова Жерновников в один из вечеров закладку в радиокомитетовской пишущей машинке. Оставил там по халатности Коротышка, не допечатав еще, письмо, в котором любовно описывал разговоры троицы. Начиналось оно с сакраментальных слов: «В КГБ округа докладываю...».

Друзья срочно устроили сходку, вызвав на нее и Мару.

– Убивать не будем, – заявил жесткий в этот миг, как ветер тундры, Гена Калабин, шаставший неделями с доблестным своим микрофоном от чума к чуму, добывая славу себе и ненцам.

– Нет, – добавил сосредоточенно-осерьезненный по случаю Вова Жерновников.

– Ни в коем разе, – подтвердил Миша Шамис, сияя, как всегда, неистребимой своей лунноликостью.

– Мы изобличим подонка, – догадалась Мара, артистично всплеснув руками.

Коротышка и сном и духом не ведал, что сгущаются над ним черные тучи беды. Сладко почивая в объятиях Морфея в эти минуты, видел он во сне, может быть, что перещеголял талантом трех друзей и стал главным-главным по эфиру в тундре, ну, прямо радиоцарем ямальским, голос которого вожделенно слушали олени и ненцы. Ах, как завидовал он трем журналистам, как грезил о славе...

Разрабатываем сценарий, – решительно объявил Вова Жерновников, и все мозги срочно включились в ответственнейшую операцию. Случилось это событие 5 мая, а 7-го, в День радио, дозволил председатель Комитета коллективу беззаветных трудяг из микрофонного племени отпраздновать торжество прямо в эфирной, той святая святых Ямала, откуда несли радиоволны в тундру музыку, песни и бодрые всякие сообщения о том, как строится социализм во всем государстве и в национальном своем околотке в особенности. Стол был уставлен шампанским для дам и водочкою для мужиков, всякой колбасно-рыбной снедью. Дошло дело до танцев, а Коротышка был холост и очень вязался к Маре. Захмелев, он, конечно же, вновь воспалился в своих чувствах к ней. А та была упоительна как никогда в своих телодвижениях, и Коротышка млел, прижимаясь к ней под томные мелодии танго. В какой-то момент Мара подморгнула своему ухажеру и, акцентно виляя бедрами, направилась к выходу из эфирной. Догадливый Коротышка скользнул за ней. Нашли они укромное какое-то место, и затеялся там разговор жаркий.

- Мар-рочка, – прерывисто стал шептать Коротышка, скользя руками по ее талии книзу, – Марочка, я без ума от тебя!

- Ну вы не очень-то, не очень-то, Коленька, – отстранилась от него вдруг Мара. – Что это вы себе такое позволяете!

– Нахал!!! – взвизгнула она. – Укоротите руки, разлапались тут. Я честная, замужняя женщина, у меня дочечка есть, детная я.

– Ну, Мара, Марочка, я такой одинокий, – стонал Коротышка, который был так близок уже к своим вожделениям...

Эфирная в эти минуты замерла. Дело в том, что в радиокомитете были включены, согласно сценарию, все наличные микрофоны, и динамики бесстрастно вещали собравшимся на торжество об интимных событиях в некоем радиозакутке. Ошеломленный председатель Комитета привстал даже и застыл, как всполошенный невидимым чем-то олень. Медленно лишь вращались выпученные его глаза.

– Кто, кто автор всего этого? – грозно вопросил он, когда стал о чем-то догадываться, обратив свой начальственный взор на Вову Жерновникова.

– Я, – кротко ответил тот.

– И я, – добавил Гена Калабин.

– Я тоже, – присоединился к ним Миша Шамис.

– Без меня тут никак, ну никак, ясно, не обошлось, – решительно заявила с порога, входя в эфирную и поправляя смявшееся платье Мара, за которою волочился побитою собачонкой амурный ее притязатель...

Через пару дней сей искатель славы в эфире исчез с Ямала, чтобы никогда в жизни сюда больше не возвращаться. Где наполеонит он и наполеонит ли – то честному люду по нынешний день неизвестно. Единственное лишь и ведомо – о сне Гены Калабина, которому увиделся Коротышка в фантасмагориях ночи огуречиком с мини-ножками: шагал тот с бодрою песней по пространствам мира. И нарисовалось еще во сне Гене, что вместо головы у их Коротышки глобус. Вращается он и хохочет. И судорожно дергаются приклеенные его антенно-усы... Николай Матвеевич Михальчук несколько лет назад в глубоко пенсионном уже возрасте умер. Миша Шамис на Северах все живет. Жерновников – ныне он, конечно, Владимир Сергеевич – организовал в Тюмени издательство «Русь» и выпускает собственную газету. А недавно коллеги торжественно поздравили его на «балу прессы» с тридцатипятилетием профессиональной журналистской деятельности. Мара внучатами обзавелась и дикторствует уже перед ними. Нет на белом свете Гены Калабина. Но крутят, гоняют иногда по радио песни, которые он сочинил. А всякие они у него. Бодрые и веселые, походно-изыскательские. Любит их петь под гитару странствующий по тайге и тундре народ. Есть у Гены и печальные песни, как заунывный ветер Ямала, схожи они с народными ненецкими плачами-яробцами. Помнят в чумах его, мягкого и доброго этого человека, который с полным правом сравнивал душу свою с охотничьего заимкой:

Пусть не богата,
Внешне неказиста,
Но ты в нее усталый забреди.
Найдешь растопку – сердцем отогреться,
Добра краюху – душу напитать.
Недаром я из тех краев, где с детства
Закон таежный учат соблюдать.

Доносят в тундру радиоволны щемительные его мелодии и, бывает, что слезу высекают они у тех, кто его лично знал. Поэта и журналиста, изыскателя геодезических трасс и собственных путей в эфире. В фольклоре ненцев живет он за то, что «много людя любил». Но доверчив был, как оленье дитя-важенка, и какие-то подонки убили его. Славно, что благодаря Коротышке, вспомнился он душе моей.






КОРРЕСПОНДЕНТ


Карес-спанд-дент, как говорил захлебисто, с заиканием Леня Фомин у нас в техникуме, кропавший заметульки в газету. «У него квар-тир-ри-ща, – бросал он в размах руки, – и телеф-фончик». Пришел день, когда я стал работать в газете. Лет через пять лишь получил квартирешку, а телеф-фончиком обзавелся уже – через четверть века, считай. Поседевший ныне до лунного сияния Леня кое-что в жизни карес-спанд-дентов понял и пописывает сейчас все так же как нештатник. Прояснилось, что лучше быть топо-графом, зарабатывать теодолитом. В поле, тем более, телеф-фончик не нужен, топай себе и топай: граф же ты на нашем земном шарике.






КОРЫСТОЛЮБЦЫ


Корыстолюбцы всякие – подобие челюстных существ, таких, к примеру, как малюсенький родич пауков – клещ домашней пыли. Невидимый постоялец человека, он жавкает и жавкает себе потихоньку. Так смиряемся мы и с корыстолюбцами, которые живучи, как плесень.






КОСМОПОЛИТИЗМ


Это такое естественное состояние человека, которое легче всего понять, общаясь с детьми. Приехал к нам в гости из Ишима с мамой Ритой своей внук Андрейка. Я пишу за столом, а он меня информирует, что дома у него восемь аквариумов (глаза ж горят и на девятый: уже блатовал пойти с ним в зоомагазин), а еще рыбки со всего света – из Северной Америки и Южной, из Африки и Индии, из Индонезии (с острова Суматра) и, может быть, из Австралии.

– Пойдем, дедушка, – говорит, – я тебе покажу.

И ползать мы стали по роднуле-глобусу моему, я по географическим своим влечениям люблю его безумно. Неравнодушен, как видите, и Андрейка.

– Ты знаешь кто, знаешь кто? – сказал я ему и запнулся в который раз об это заковыристое слово.

– Кто? – спросил немедленно внук.

– Ну, этот, человек, которому весь мир родной.

– Цыган?

Я расхохотался и вспомнил, обнял Андрейку, потрепал за вихры: приговаривая: космополитик, мол, ты мой.






КОСТЕР


Для меня – гейзер пламени после вспышки пороха сухих веточек сосны, роение воспоминаний о бродячей работе топографом, звучащие в памяти строки стихов уралочки Любы Ладейщиковой:



И пылают дрова,
Лучисто, как русская речь.






КОСТЮМ


Это юдоль человека, достоинство его, если хотите, вызов, ну, и объект досужей молвы. Вернувшись с писательского съезда однажды, предводитель нашей тюменской ячейки собрал литературные «массы» для отчета об участии своем в грандиозном событии. Самым наиполитичнейшим, с чего начал он выступление, архизлобой дня, вероятно, по его разумению, которая должна была повлиять на наши творческие потенции, было сообщение о том, что Евгений Евтушенко дефилировал по кремлевской зале, возмущая съезд невиданной наглостью, в густо-малиновом костюме. Сие было, конечно, вопиющей развязностью, вызовом строго-торжественному, черно-серому по одеяниям веществу писательской массы. А всего-то лишь – поэт цвел так, как хотелось ему, душеньке его желалось. Как роза цвел, как георгин, как подсолнух. И немудрено: поэт – солнце поэзии, и золотить мир лучами божественного этого света – должность его и призвание. Это сейчас я так мыслю, а тогда, на собрании том памятном злословие нашего литературного патрона оставило свой след в моей душе. И стали мне бросаться в глаза всякие малинового толка цвета костюмов мужских. Настороженно поглядывал я на них. Но вот, спустя годы, встречаюсь с другом, повязали с которым нас общие издательские дела, на главной нашей улице – Республики и обомлевше вдруг открываю: истый последователь он Евтушенки, выфранчен оказался в яркомалиновые лапсердак и шкеры, как выразились бы матросики. Общаемся мы с другом в пространстве и времени, и глаз я не могу оторвать от сияющего цветка этого. Вьется он передо мною, трепещет и благоухает. «Хорошо же это! – высверкивает в мозгу у меня. – Серый ведь, пригнетенный какой-то ходил, а тут – личность. Броская, неординарная!». Искоса обсмотрел я себя – убогонько-серым увиделся со стороны. И дернулись даже мускулки рук: «Погладиться хоть срочно надо бы». Достал-таки меня Евтушенко.






КОТИКИ


Такая цивилизация земноводных, до которой человечество еще не доросло. И знаковые это для него слова Герберта Уэллса: «Мы еще многому должны научиться, прежде, чем надеяться на удачу...».

Зиму морские котики паслись, промышляя минтая, кальмаров, головоногих моллюсков и анчоусов в теплых водах у берегов Японии и Южной Кореи, а весной устремлялись по вечному «инстинкту дома» к своему чудо-острову – малюсенькому, затерянному в океанских просторах куску скалы. Находится он в Охотском море, напротив мыса Терпения на Сахалине. Первыми приплывали к земле своего детства матерые секачи. Тяжело отфыркиваясь, выходили они из пенного прибоя в своих бурых шубах. Устало оглядывали затянутый кисеей тумана и нескончаемого мелкого дождика пустынный подветренный берег, где родились они сами и вскоре должны родиться их дети – большеголовые черненькие котята.

Потом к лежбищу на Тюленьем подтягивался группами и поодиночке серебристый молодняк, выбирались из воды самки. Будто полинялые, серые, они были уже с детенышами во чреве и выходили на твердь измученные. Нетвердыми, припадающими скачками продвигались самки к гаремному пляжу.

Юрий Илларионович Орлов прибыл на Тюлений в один из солнечных дней августа, когда Сахалин после долгих дождей, холода и промозглости млел от тепла и медвяно пахли вымахавшие в полтора человеческих роста травы, курился парок с громадных листьев лопухов-гигантов, под которыми можно было шагать, как под навесом, источали аромат крупные, интенсивно розовые цветы шиповника. Тюлений – голый остров, покрытый кое-где саблевидной травой, о края которой можно порезаться. Теплый ветер шелковисто шуршал желтым песком на лежбищах, гладил серебристые тела котиков, витал над скалистым плато, заполненным до краев морем кайр, похожих на пингвинов в своих белоснежных манишках при черных фраках. «Аир! Аир!», – неумолчно галдели птицы. Их гомон прерывался иногда громовыми взрыками секачей на лежбище, вступающих в кровавые схватки из-за самок.

Впервые в жизни Юрий Илларионович увидел котика рядом. Громадная, лоснящаяся на солнце туша с высоко вознесенной птичьей головой на могучей, толстой в основании шее. Шея переходит в грудь и мощные плечи, от которых отходят в стороны два подобия тумб – култыши с длинными лопастями – ластами. Прогонистое тело котика заканчивается гибкой и мускулистой «талией» с большими перепончатыми ластами. Котик напрягся и смотрел в лицо человеку небольшими, широко расставленными глазами. «Два миллиона вас живет по обе стороны экватора, и каждый двадцатый обречен на забой, на шапки котиковые, манто и другую всячину, – думал Юрий Илларионович. – А вы мне нужны как артисты, людей радовать своим искусством». Трудно сказать, что возникало в голове ластоногого при виде этого кругловатого по всему внешнему облику человека. Ученого же поразили более всего, может быть, глаза котика, блеск какой-то звериной его мысли в их черных глубях. Юрий Илларионович уловил в них беспокойство. Глаза котика вопрошали, казалось: «Кто ты, с добром или со злом, что ожидать от тебя?». От этого пронзительного, почти человечески умного взгляда Юрию Илларионовичу стало не по себе, как будто он встретился с представителем неземной цивилизации, из тех, что пытается найти человечество в просторах Вселенной. Как бы то ни было, но котик действительно являл собой не просто экзотического какого-то зверя, а элемент глобальной природной системы. «Вот ты каков, вольный сын океана», восхитился Юрий Илларионович. И ему представились качающиеся живые просторы, безбрежные воды, синие, зеленые, голубые, свинцовые, серебристые и черные волны, могучие валы с белыми гребнями пены. Как дома в этой стихии котики, по нескольку месяцев они не выходят на берег. Плавают, и тогда видно их головы и шеи, лежат на спине и боку котики, высоко подняв над собой задние ласты, напоминающие большие черные руки, которые пугают суеверных рыбаков-японцев, играют-ныряют, прыгают по-дельфиньи над волнами, с изяществом совершают какие-то немыслимые кульбиты, по-птичьи, в стремительном полете бросаются за добычей. Подобия размышлений вспыхивают, конечно же, не только у этого впервые увиденного «в лицо» Юрием Илларионовичем котика. Благоговения к людям, по всей вероятности, в нем не рождается: он вспоминает, может быть, что случалось с ним, когда на этом лежбище появлялись угрюмые люди и глушили котиков, били их по головам палками. Тогда тут царил панический ужас, и трещали кости океанских жильцов, струилась кровь по серо-радужному их меху...

На суше котики грузны и неповоротливы, вот и этот попытался убежать и брякается о землю, как прыгающий мешок. Выдохся и остановился, дергаются под кожей на груди бугры мышц, во взгляде боль, затравленность. Потом глаза котика наливаются злобой, он приоткрывает красную, как у тигра, пасть, топорща жесткие усы и выказывая громадные загнутые клыки. Но выбор уже сделан: этого котика надо отловить и с несколькими другими его собратьями переправить на берег Черного моря. На котика набрасывают аркан, прикрепленный к большой палке, целая бригада тащит пойманного зверя в клетку. Маленькие уши у котика плотно свернуты в трубочки и прижаты, одно из них повреждено и дает Юрию Илларионовичу основу для клички.

– Иди, иди, Рваное Ухо, не на смерть тащим, не на забой, – кричит он зверю.

Но котик не слышит его, глаза у него красные, выпученные со страха, шея в складках, плечи в буграх. Он судорожно скребет землю, вгоняя в песок с галькой ласты, на которых, как сквозь рукавицу на руке человека, проступают пять пальцев. Котик упирается, упруго извивается узкой хвостовой частью тела, задними ластами. Но люди сильнее его и приближаются с бьющимся в судорогах зверем все ближе и ближе к клетке. И бессильно, с отчаянием бунтует против неволи все существо котика, будто предчувствует он, что все кончится жестокой трагедией.

Долгая эпопея с котиками вспомнилась Юрию Илларионовичу на Пироговском водохранилище, когда он тюленисто вытащился из воды и обсыхал на песке, овеваемый слабыми струйками ветра, ароматами размягченных жарою сосен, берез и трав.

Такого знойного лета, какое выдалось в этот раз в Москве, не случалось уже несколько десятков лет. Асфальт, кирпич и бетон раскалялись в полдневную жару, как песок в пустыне, в помещениях НИИ было душно до головокружений, и вечером Юрий Илларионович ехал домой в Мытищи будто обескровленный.

Шестнадцать лет своей жизни отдал он работе в Центральной производственно-акклиматизационной станции Министерства рыбного хозяйства СССР. Из Пекина в Краснодар возил Юрий Илларионович Орлов белых амуров и толстолобиков, выловленных в коричневато-желтых водах Янцзы. Любовался в Приморье оранжевыми, красными и бордовыми красками неба и летел в багровый закат, догоняя солнце, в сторону далекого Мурманска. Экспедировал по воздуху из одного края в другой осетров, пелядь, леща, отправлялся с «кусочками» океана, реки или озера на борту самолета в страны Скандинавии и Иран, грузил живых угрей для СССР в Париже.

Годы путешествий с водными организмами оставили добрую память в его сердце, с печалью думал он только о поездке на остров Тюлений, не мог забыть боль в глазах котика Рваное Ухо и его несчастных собратьев, полные неземной тоски и печали крики их в Батумском океанарии.

В последние недели на него обрушилась лавина работы, выматывала жара. Юрий Илларионович настолько уставал от этой тупой прозы будней, что ощущал вечерами вес своего мозга, казалось, что в голове помещен булыжник. И лишь на водохранилище в этот субботний день он почувствовал, что оморочь проходит и он вновь начинает жить и мыслить. Прежде всего, потянуло его в клуб аквариумистов. Воображению Юрия Илларионовича представились толстые стекла аквариумов, прозрачные толщи вод с экзотичными зарослями пурпурной роталы, карлика аира, ползучих криптокоринов, уховидных листьев сальвинов, бахромчатых белых цветов горечавок и вообще всякой всячиной вьющихся спиралей и ножевидных побегов. Вот пролетают между ними, яркими молнийками неоны. Исполняют незамысловатый, как полька, танец желтые с крапинами барбусы. Прячутся похожие на запятые бродяжки-пицилобриконы. Бабочками порхают яркие ремерезии и, как призраки, вращаются вокруг прозрачно-стеклянных окуней черные орнатусы. Медленно всплывают со дна жемчужинки, и парят в толще вод невесомо-легкие красные шапочки.

Это были не обычные аквариумы, а приборы с замкнутой системой водоснабжения – «Нептуны». С ними члены клуба сумели побить все рекорды в стране по сбору икры карпят и других рыб. Опытом их заинтересовались космобиологи в Звездном. Юрий Илларионович был одним из создателей «Нептуна», его искания увенчались авторским свидетельством на изобретение. Рыбоводство стало делом жизни ученого, но здесь, на Пироговском водохранилище в душе его началось смятение, когда вспомнил он о командировке за котиками...

Авиаперелет из Москвы в Южно-Сахалинск. Юрий Илларионович командует перегрузкой клеток для котиков в автомашину. И вот ровно гудит мотор «ЗИЛа», дорога пролегает по живописной Сусунайской долине. Туманисто мягкие, как в акварельном размыве очертания гор и холмов, укрытых зеленой шубой аянской ели и сахалинской пихты, широколиственных – клена, бархата, маньчжурского ясеня, перевитых лианами лимонника и винограда. Долина залита светом лениво-довольного августовского солнца. Вдоль дороги буйные заросли высокотравья – медвежьей дудки, шеломайника, каких-то громадных зонтичных растений, при виде которых думается о сказочной флоре тропиков. Алеют крупные, как яблоки, плоды шиповника. Светлыми мелководными речками с галечным дном движутся, вспенивая воду, на нерест косяки кеты и горбуши. Рыбы идут, будто стада оленей, голова к голове. Боже, какой экзотичный и богатый край! Такие драгоценности в лесах и водах. А где-то там еще котики...

У причала рыбацкого селения Стародубска их ждал заказанный по телефону из Южно-Сахалинска сейнер. Море было спокойным и гладким, отражение чаячно-белого судна колыхалось на волнах, ломаясь на зеленовато-рыжих прибрежных камнях.

Сейнер ходко двигался к острову с лежбищем котиков, пересекая залив Терпения. Быстро темнело, и вскоре море окутала черными покровами ночь, казалось, что во всей Вселенной только и есть крохотный островок света – рубка этого сейнера, мерцающий компас. Юрий Илларионович даже на мгновение почувствовал себя в каком-то неземном мире, и ему вдруг подумалось: «Могут же быть в межзвездье где-то цивилизации в виде котиков, мыслящих ластоногих существ. Могут ждать они инопланетных гостей, тревожиться, найден ли будет общий язык, пользу или горе и беды принесет встреча с ними...».

В полночь сквозь тучи пробилась луна, и отражение ее ослепительно засверкало на воде ломаной дорожкой. Сумеречно искрились пенной гривой на свету судовых огней буруны от форштевня. Юрий Илларионович глядел на них, опершись о поручни, и пытался представить себе вид острова, где уже месяц жила его душа с того дня, когда директор Батумского океанария обратился к акклиматизаторам с просьбой привезти им котиков. Интересно же иметь у себя такого зверя, какого нигде еще в искусственных условиях не содержат, люди им любоваться будут. Юрий Илларионович сразу загорелся этой идеей: котиков никто в мире еще не перевозил на такое громадное расстояние, а он любил новое, неизведанное. Это он, ветеран коллектива акклиматизаторов-перевозчиков, первым придумал транспортировать молодь рыб в полиэтиленовых пакетах, и такие «купе» стали привычными для новоселов водного мира в разных районах страны. Как никто другой, понимал ученый-энтузиаст, что рыбы – создания нежные и относиться к ним надо внимательно и осторожно. Чего казалось бы опасного – дыхнуть на выловленную сачком пелядку? Жабры ее, оказывается, могут получить «ожог», чернеть начнут... О, сколько еще неизвестного кругом! Вот и тут встреча с ним: придется сыграть шахматную партию с природой, как подумал склонный к афористично-образному мышлению Юрий Илларионович, возликовав от предложения батумцев.

«Экспедиция сложная, беру с собой добровольца», – объявил он коллегам-акклиматизаторам. Ехать на Сахалин вызвалась Валентина Петровна Керштейн. Он порадовался, глядя на эту худощавую женщину с калмыцким разрезом глаз, потому что знал энергия в ней клокочет, эта женщина не знает усталости, кажется, не научилась болеть за многие годы, по-мужски решительна, способна к риску и авантюре.

Утро встретило их парадно-сияющим солнцем, торжествующими, как показалось ученому, криками кайр. Остроклювые птицы были как веретенца с шилом впереди. Они юрко ныряли за рыбой, летали, подобно разведчикам вглядываясь в водные глуби. У удачливых свисали из клювов рыбки, серебрящиеся лезвиями узких ножей.

Увлеченный снующими вокруг сейнера кайрами, Юрий Илларионович проворонил даже момент, когда на горизонте, в туманной дали, где море сливалось с небом, всплыл полого скошенным с одной стороны брусом долгожданный остров.

Кусок суши полукилометровой длины быстро приближался, открывая взгляду желтую песчаную полосу у основания – пляж, за которым тяжелой плитой возвышалось скалистое плато. С пятнадцати-двадцатиметровой кручи его снарядиками ныряли на пляж и в море черно-белые кайры. Валентина Петровна мельком взглянула на шефа и не узнала его. Он подался всем корпусом вперед. Обычно взгляд его был спокойным, с легким туманцем, здесь же глаза Юрия Илларионовича горели огнем первооткрывателя новых земель. И действительно, они прибыли на уникальнейший кусок суши, в некую романтически-голубую страну терра инкогнита, окрещенную Орловым в дороге еще «планетой котиков».

Сейнер бросил якорь, и клетки для котиков перевезли к берегу на баркасе. Пройдя мимо приземистых, обсоленных морскими ветрами бараков, Юрий Илларионович и его помощница поднялись по ступенькам, вырубленным в скале. Там, возвышаясь над общежитием и цехами по обработке котиковых шкур, стоял серый дощатый дом, где размещался начальник промысла.

На крыльцо вышел длиннорукий человек в белой рубахе с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Юрий Илларионович читал о нем в газетах и книгах. Литературный портрет был точен. Хозяину острова больше тридцати. Плотный. Черная голова по-тюленьи переходит в мощную шею. Выделяются скулы, лицо пронаждачено ветром. Черные раскосые глаза с устойчивым прищуром, характерным для мореманов. Улыбка доброжелательная и снисходительная. Чувствуется, что «губернатор» острова привык покровительствовать.

Владимир Леонидович Мануйлов, – назвался начальник промысла и крепко, до хруста стиснул руку. – И давайте сразу на «ты», проще.

Юрий Илларионович услышал блеяние и замер в недоумении: овец здесь быть не могло. Мануйлов пояснил:

– Котята это на лежбище, молока просят.

Разместив на складе имущество, гости отправились знакомиться с островом. От дома начальника промысла и на север до конца плато тянулась изгородь в рост человека. Она делила Тюлений надвое: западная часть – узкая полоса, восточная – широкая, туг лежбище котиков. На границе стояла будка, с которой ученые вели наблюдения за зверями. Мануйлов пригласил гостей к трапу, по которому они и спустились со скального обрыва. Потом островитянин пригласил их подняться на смотровую площадку, и вот перед глазами Орлова и его спутницы та половина острова, где лежали и бегали, ласкались и дрались более ста тысяч котиков. Много зверей плавало в море, их головы виднелись среди волн до самого горизонта. Одни, перевернувшись на спины, покойно качались на волнах, задрав над водой ласты, другие кружились в хороводе. Третьи гонялись друг за дружкой. Лишь самки с детенышами под охраной владык-секачей продолжали лежать на суше. Но жара доняла и их. И, будто сговорившись, гаремы поднимаются один за другим. Изящные, серебристо-серые с бежевой подпушью тела котиков скользя истекают в море. На песке становится пустынно. Только самцы, охраняя свои места, выделяются на пляже бурыми пятнами. Вскоре пустоты вокруг них заполняются освежившимися темными телами. Владыки поводят клювовидными головами, осматривают свои территории и, похоже, пересчитывают, все ли в их «семьях» вернулись домой. Какие-то пять котиков будут отловлены через два дня и покинут привычный родной мир. «Как они это перенесут?», – плеснулась мысль у Юрия Илларионовича. Может, думали о людях по-своему и котики, хотя внешне это была студенистая масса, каждый из зверей в которой казался внешне равнодушным и одиноким. «Может, и мы, люди, такие... Есть же у человека ласты, когда он в эмбрионе еще. Устроили теперь себе лежбище на Земле и довольны, живем, как котики...».

В Стародубске ученый договорился, что тамошний рыбокомбинат пришлет за котиками катер, подготовит две грузовые машины и около двухсот килограммов льда – все предупреждали Юрия Илларионовича, что котики очень боятся жары. Покамест же он наблюдал за ними и продолжал вживаться в образ объекта перевозки.

Раздумья Юрия Илларионовича прервал Мануйлов, который повел гостей знакомиться с потайными ходами под лежбищем. Они вошли в один из тоннелей в песке, обшитый досками и распертый брусьями. Небольшое расширение и вот он – пляж, усеянный котиками. Отсюда на рассвете промысловые рабочие, вооружившись палками-дрыгалками, как их здесь зовут, этими своеобразными «демократизаторами» для ластоногих, в знобкой утренней тишине пробираются к скоплениям холостяков – не имеющих еще семей котиков – и, вытянувшись цепью, отпугивая зверя от воды шумом, стуком, криками, миганием электрических карманных фонариков, гонят его на забойную площадку. «Котиковый мех, конечно, ценен, аукционы пушные – дело хорошее, но все равно жалко этих добродушных зверей», – скользнуло в сознании Юрия Илларионовича.

Пришло время отлавливать котиков. Группа людей, возглавляемая Мануйловым, выбралась тоннелями к лежбищу. Ловцы отсекли от стада пять котиков, потом стали определять, самку или самца заарканили. Юрий Илларионович помогал рабочим, а Валентина

Петровна отмечала в блокноте: самец – кружочек с крестиком внизу, самка – кружочек со стрелкой вверху.

Котики были, в основном, двухлетние, но попалась и одна четырехлетняя самка, которую Юрий Илларионович и назвал Рваным Ухом. Она вела себя беспокойно в клетке, сильно рычала и пыталась грызть железные прутья.

Наверное, у нее щенок, – решил Мануйлов, – а он без самки может погибнуть.

Юрий Илларионович надумал взять и щенка, может быть, и удастся его вырастить. Самка хрипловато блеяла, зовя своего котенка. Ловцы поймали одного детеныша, который, как им показалось, наиболее рьяно откликался на зов матери тоненьким своим голоском. Юрий Илларионович обратил внимание на него, когда тот блуждал между тел матерых котов, а потом, поотиравшись на «детской площадке», неумело булькался в море. По лицу ученого расплылась улыбка. «Не суйся в воду, пока тебе не исполнится шесть недель, не то голова перетянет пятки», – вспомнил он наставление котихи сыну из киплинговского рассказа «Белый Тюлень».

Котенок не умел окунать голову в воду, он вылез на сушу с промокшим насквозь мехом и заподрагивал вскоре от холода. Когда его принесли ловцы, он наивно глядел на людей черненькими глазами и не убегал. Он даже как будто просил, чтобы его взяли с собой – жалостливо мекал, раскрывал розовенький рот, тыкался прохладным носом в ладони Юрия Илларионовича. Ластился щенок и к опустившейся перед ним на корточки Валентине Петровне.

– Иди ко мне, лапочка ты моя, – приговаривала она и гладила его по блестящей черненькой спинке. Валентина Петровна устроила щенка в отдельный маленький ящик, и котиков стали переносить к причалу.

Воздух над островом был насыщен бусом – мельчайшей водяной пылью. Огромное лилово-красное солнце тяжело выдиралось из тумана, оно словно вязло в нем. Моря не было видно, и казалось, что это серый туман выплескивается под ноги накатом пенных волн. Стало трудно дышать. Тело Юрия Илларионовича покрылось холодной испариной, он начал зябнуть. Подергивала плечами от заползающего за ворот куртки холода и Валентина Петровна. Мануйлов же сообщил им, что это самая лучшая, «курортная» пора для котиков.

– Нам такую в самолете не создать им, – с удрученностью проговорил Юрий Илларионович начальнику промысла.

– Курорт будет на Черном море, – улыбнулся он своим мыслям.

В условленное время ожидаемый катер появился у берегов Тюленьего, но его скрывало туманом. С судна все время подавали гудки, и баркас, на который загрузили клетки с котиками, пошел на эти сигналы. Вскоре катер взрезал волны, взяв курс на Стародубск.

За ночь Юрий Илларионович несколько раз спускался с Мануйловым на палубу. Скользили лучами фонариков по клеткам. Котики просыпались, недовольно ворчали. Юрий Илларионович распорядился поставить клетки поближе к носу, чтобы до них долетали брызги от волн, разбивающихся о корпус судна. Соленая влага действовала на котиков умиротворяюще, и они хорошо спали на время плавания.

– Вот бы научиться разводить котиков, – размечтался Юрий Илларионович в рубке.

– Я сам об этом часто думаю, – вскинулся начальник промысла. – Планы уже кое-какие есть. Люблю я котиков. Очень интересные звери. И забойкой поэтому тяжело заниматься. Их колотят палками по головам, а у меня под черепом отдается, мозги аж скипаются, кажется. Я бы тоже хотел возить котиков и разводить их. Может, в неволе, в океанариуме, появятся котята?..

В Стародубске, перед броском до Южно-Сахалинска, клетки еще раз окатили водой, а сверху набросали льда.

У клеток собралось много любопытных жителей Стародубска. Слышались разные реплики:

– Во мху их надо везти, а не так.

– Да-да, не цирковые ж это артисты.

– Загубят они котиков.

– Поручили каким-то интеллигентам.

«Главное в драку ввязаться, потом думать будем, – бодрил себя Юрий Илларионович мысленно. – Не мы первые общаемся с котиками, не мы последние. Гнал же всю весну на север их стадо скитавшийся, словно маленькая рыбачья лодчонка, герой Джека Лондона. А у него все из жизни. Котики там, правда, были в воде, а здесь – океан воздуха...».

С рыбозавода прислали два грузовика. Быстро погрузились, можно и трогаться. Юрий Илларионович попросил водителей ехать медленнее, и машины несколько часов с мелкой дрожью двигались по гравийной дороге. Эту часть путешествия котики перенесли стойко, хотя их изрядно потрясло, и были они взъерошенные, возбужденные.

В Южно-Сахалинске акклиматизаторов, как и было условлено, дожидался директор Батумского океанариума Давид Аббасович Микеладзе, шустрый, но, как пришлось вскоре убедиться, не очень обязательный человек, хоть и обещали нечто надежное и основательное комплекция его, черная нашлепка усов и аэродромного вида фуражка. Он радостно взмахнул руками, увидев Орлова с помощницей, потом мелким бесом крутился у клеток с котиками, приговаривая:

– Вот вы какие милашки, вот вы какие, мордуленции.

– Как дела с авиацией? – спросил его Юрий Илларионович.

– Полный порядочек, договорился, сейчас летим, – прощебетал Микеладзе, почтительно и даже с некоторым подобострастием взглянув на ученого. Оказалось, однако, что с Аэрофлотом еще предстояло решить уйму вопросов.

Начальник отдела перевозок аэропорта отказывался сажать акклиматизаторов на рейсовый самолет и уговаривал их до Хабаровска хотя бы добираться спецрейсом. «Это надежнее: в полете вам легче будет поддерживать нужную для котиков температуру, – убеждал он Орлова скороговоркой. – Чековая книжка при вас, быстренько все оформим».

– Наша станция – не банк Рокфеллера. Слишком толстыми будете, – прервала его Валентина Петровна, – вы готовы за каждый оборот винта по рублю с клетки брать. Но мы не тюки с золотом везем. Ясно вам?

Аэрофлотский чиновник снисходительно повернулся к женщине.

– Очень колючая вы.

– Ерша щука не берет, – огрызнулась она и так глянула на аэрофлотовца, что-тот съежился от ее ознобного взгляда и уткнулся в бумаги, согласившись выписать документы на рейсовый самолет.

– Но только до Адлера, а не до Батуми, – едко сообщил он. – Там как хотите добирайтесь.

– Там будет все нормалек, полный порядочек, я обо всем договорился, – успокаивал Юрия Илларионовича и его помощницу Микеладзе.

Сложность возникла с установкой клеток. Юрий Илларионович предложил поместить их в гардеробном салоне. Но Валентина Петровна отговорила его:

– Там котикам будет душно, и пассажиры интересоваться начнут и беспокоить их.

Решили поставить клетки в нижнее багажное помещение, в брюхо самолета.

– Температура и давление воздуха там будут такие же, как и в пассажирском салоне, – заверил их командир экипажа.

И все-таки акклиматизаторов тревожило, что они лишились возможности наблюдать за своими подопечными во время полета, по этому Юрий Илларионович и его помощница ерзали в креслах всю дорогу. Глава экспедиции поглядывал в иллюминатор на стада туч, продвигавшихся к материку, светло-зеленые куртины моря, открывавшегося в просветах. Но покоя не было, будто иглами кто ширял в него, и он с отчаянием думал: «Когда же наконец кончится вода и пойдет суша, когда?». Ему воочию будто представились шкафы с заформалиненной в склянках живностью во Всесоюзном научно-исследовательском институте морского хозяйства и океанографии, куда он пришел на консультацию, разузнать поподробнее, что же это за зверь такой котик, каковы особенности его жизни и поведения.

Одним из самых авторитетных специалистов по этим вопросам оказался художник-анималист, биолог Николай Николаевич Кондаков. С ним Юрий Илларионович и встретился. Поглаживая черную лопатообразную бороду, тот заговорил:

– В цирке их нет, видимо, потому, что однажды они по неизвестной причине быстро погибли в неволе. Это произошло во Владивостоке, и сам я был свидетелем всего случившегося. С той поры, наверное, дрессировщики и опасаются работать с котиками.

Кондаков порылся в столе и подал коллеге-биологу желтую вырезку.

– Посмотрите-ка ее.

В заметке из сатирического журнала говорилось, что когда собирались праздновать юбилей Командорских островов – 125-летие со дня открытия их Берингом, – решили выпустить специальный значок и на нем изобразить котика. Заказ на изготовление значка направили в Москву, попросив, чтобы главным в нем стал облик кота. Художник был так далек от зоологии, что, дав волю пылкому своему воображению, нарисовал морского кота с большим пушистым хвостом, каковой имел, вероятно, живший у него в квартире Васька-мурлыка. С таким котиком значок и попал к возмущенным камчадалам и командорцам. Хвост у морского кота также не вязался с его обликом, как если б он украшал самого художника. Тем не менее значок теперь очень ценится среди коллекционеров.

Кондаков вновь открыл стол, попередвигал что-то в нем и подал Юрию Илларионовичу командорский значок.

– Этот подарок – мой талисман вам как биологу, которому предстоит работать с котиками.

Юрий Илларионович нервно поглядывал в иллюминатор, с нетерпением ожидая встречи с сушей, хабаровским аэропортом. Мысленно он был там, с котиками, которые сидели сейчас в темном багажнике, и его охватывала паника: «Зачем я согласился везти этих котов... в мешке?.. Ничего не случалось за все годы работы на акклиматизационной станции, а тут... погибнут котики. Позор на мою голову. Может быть, они уже додыхают там, и ничем не помочь зверям...». Юрий Илларионович вспомнил о крабах, с которыми летал из Владивостока в Мурманск. Он лишний раз убедился тогда, что все живое требует особой заботы, когда вырываешь его из родной среды. Во время перевозки крабы скапливались на дне походных аквариумов-канов, нарушалась «техника безопасности». Чтобы крабы не калечили друг друга в пути, Юрий Илларионович предложил надевать им на ноги «перчатки» – короткие резиновые трубки. Это было безопасно и даже красиво, если не сказать – элегантно: трубки из красной резины очень шли к красным колючим панцирям крабов. Акклиматизаторы полностью освоили биологическую технику их перевозки. Сотни взрослых самок с икрой проносились на реактивных лайнерах над страной. Потом в прибрежье Баренцева моря большие и малые крабы разминали затекшие в пути клешни-ноги и важно, не спеша удалялись в зеленые глубины, где успешно теперь и освоились.

Вконец расстроенный Юрий Илларионович мысленно перебирал все, что знал о котиках, и сопоставлял обстановку отлова, когда они могли прямо на песке «сгореть» в своих «жировых тулупах», с болтанкой в машинах и перепадом давления в самолете. Ученый приходил к выводу, что перевозка должна завершиться благополучно. Но это только мысли!

Наконец-то Юрий Илларионович увидел клубы по-вечернему серых облаков, плывших уже где-то над Китаем. Под крылом самолета появились матово-серебряная лента Амура, ведущие к нему гряды, на которых, как на китах, устроился тремя главными красивейшими улицами центр Хабаровска. Только самолет сел и подкатили трап, как Юрий Илларионович с помощницей почти катапультно первыми выскочили на него и побежали к багажнику. С нетерпением, едва сдерживая себя от нервной трясучки, ждали, пока его открывали. И вот оно, перед глазами, чрево багажника. Там было темно и тихо. У Юрия Илларионовича пересеклось дыхание, он замер, Валентина Петровна стояла белая. Шеф ее судорожно направил луч фонаря в темень. Котики были недвижны. Неужели они погибли и это финал?

И тут раздался голос щенка. Котики, оказывается, крепко спали, и он проснулся первым и тонко взблеял, прося молочка.

– Лапочка ты моя! – воскликнула сорвавшимся голосом Валентина Петровна, готовая расцеловать щенка.

Стали просыпаться и старшие котики. И тут акклиматизаторы с изумлением обнаружили, что животные дрожат, хотя температура в Хабаровске была в этот час плюс 24 градуса. Вот тебе и раз!

– А мы-то боялись, что котики «сгорят» от высокой температуры! – вскричал возбужденный Юрий Илларионович, и они срочно принялись убирать лед из клеток.

Трехчасовая передышка на складе аэропорта, и котики взмыли в воздух. Теперь курс – на Адлер. Почти со скоростью ночи летел самолет над землей. Она простиралась где-то внизу, таинственно-темная и упокоенная, и копила силы, чтобы вновь ожить в утренние часы – взреветь техникой БАМа, загудеть буровыми Сибири, заурчать тракторами в казахской степи. Механизм дел в государстве, пронизанном, как радиацией, удушающей жизнь трепотней тысяч записных идеологов, схож был с каким-то холодным стальным мастодонтом, которому даже люди были чужды, не говоря о каких-то там котиках. О стайке их, пересекавшей континент в алюминиевой капсуле, страдали лишь двое из великого сонмища людей на Земле. На рассвете, перевалив заснеженные горы, самолет из Хабаровска развернулся над морем и приземлился вскоре на бетонной дорожке адлерского порта. Уши у Юрия Илларионовича и его спутницы побаливали, и они их попродували, зажав носы пальцами. «А закладывает или нет уши котикам?», – думалось им обоим.

– Давид Аббасович, – обратился Юрий Илларионович к Микеладзе. – Здесь вы обещали устроить нам зеленую улицу.

Микеладзе потрусил к авиаторам, а акклиматизаторы перевезли зверей к складу и поставили клетки в тень. Возвратившийся вскоре Давид Аббасович морщился, как будто съел целую гроздь недозрелого винограда. «Значит, «полный порядочек»!», – чертыхнулся про себя Юрий Илларионович. Оказывается, до Батуми не летали ни самолеты, ни вертолеты, не было возможности попасть воздухом и в Сухуми. В отделе перевозок Юрию Илларионовичу непререкаемо заявили:

– Вы у нас не транзитники и добирайтесь как хотите.

– У нас же котики, – попробовал воззвать к чувствам работников авиаслужбы ученый. – Для всех польза будет от них, для общества.

В стране царила инфляция слов, и такие доводы люди мало воспринимали. На Орлова поглядели, как на инопланетянина, и сказали:

– Вы будто с НЛО свалились. Котики ваши, вы о них и думайте.

Микеладзе виновато оправдывался и предлагал нанять какую-нибудь грузовую машину до Сухуми. Акклиматизаторы от этого отказались: много риска, целых 250 километров ехать по кошмарной жаре.

Но опасность надвигалась уже и с другой стороны. Палящее солнце вздымалось все выше и выше, тень уходила с эстакады, где стояли клетки и укреплен был термометр. Он показывал уже двадцать четыре градуса.

Последние кусочки льда, которые Юрий Илларионович и Валентина Петровна сохраняли в полиэтиленовых пакетах, растаяли.

– «Севера» наши кончились, – выдавил из себя шеф.

Котики лежали на спинах и обмахивались ластами, как веерами. Из картонной коробки доносился писк кайрят, которых Юрий Илларионович обнаружил только в Южно-Сахалинске. Валентина Петровна проявила инициативу на Тюленьем, где надумала вдруг привезти в океанарий еще и личный подарок. «Пусть детишки во время его посещений поглядят и на этих интересных птиц – кайр», – сказала она себе. Опасаясь, как бы шеф не запротестовал, она до времени таилась с кайрятами.

«Неужели мы не довезем котиков живыми?», – удрученно думал Юрий Илларионович и вдруг представил товарища, который доставлял в Москву крокодила с Кубы и увидел его после приземления в Домодедово уже безжизненным и охладевшим...

Выглядел Юрий Илларионович как-то нескладно: левое плечо вздернуто, правое опущено ниже обычного уровня. Сказывались годы работы на акклиматизационной станции, связанные с переносками живого груза, когда основная тяжесть падает на одну руку. Сейчас его кривила еще и нервотрепка с дальнейшей транспортировкой котиков.

Неожиданно Юрий Илларионович вспомнил, что в Керчи, в системе рыборазведки, имеются самолеты и там его немного знают. Он ринулся на почту и дал телеграмму с просьбой выручить. На успех ученый почти не надеялся и послал телеграмму скорей от отчаяния.

Вернувшись к складу, он увидел около клеток с котиками огромную толпу любопытных. Юрий Илларионович такое обстоятельство предугадывал и повесил у эстакады табличку-плакат: «Не шуметь! Котикам так же нужен сон, как и людям». Вдобавок к этому они с Валентиной Петровной огородили эстакаду ящиками из-под фруктов, которые, однако, не всех останавливали. И один любопытный поплатился за это. Он подошел к клетке Рваного Уха и стал его передразнивать, корча рожи. Котик фыркнул, прямо в лицо насмешнику вылетела густая белая масса слизи. Под общий хохот толпы тот побежал умываться.

Юрий Илларионович попытался успокоить Рваное Ухо:

– Ну что ты, дурашка, всех оплевать – ни соплей, ни слюны не хватит.

А Валентина Петровна, запихивая в коробку кайрят, которые то и дело из нее вылезали, заметила:

– Простудили мы, наверное, этого котика льдом. Смотри, какой у него насморк.

– Вот тебе и «необходимость поддержания низкой температуры». Не учли мы, что на льду-то котики лежат весной, а в августе им лед ни к чему.

Солнце между тем устремлялось к зениту и припекало сильней. Старшие котики обмякли от жары и лежали недвижно, как туши сала. Меньший только шустрил. Вставал на передние ласты, пытался «по-альпинистски», распираясь на прутья клетки, подняться вверх.

Появилось высшее начальство аэропорта, но хождение настырного шефа котиков по кабинетам не принесло результата. Теперь положение становилось критическим. Юрий Илларионович ощущал бег времени, как пульсацию в токе своей крови, и синяя жилка тревожно дергалась на его виске. На самолет авиаразведки он уже не надеялся. Надо было искать грузовую машину. «Поставим клетки одна на другую и поедем, – размышлял он. – Ночью будем в Сухуми, а оттуда постараемся добраться в Батуми на самолете. Но дотянут ли котики до ночи? Промашут ли благополучно ластами весь этот жаркий день?».

– Где здесь коты? – прервал грустные мысли ученого чей-то громовой голос. Он оторвал взгляд от земли, потом пришлось еще и задрать голову: прямо над ним возвышался, нависал огромный, как Илья Муромец, дядя, оказавшийся пилотом рыборазведки. Он так радостно улыбался, будто был посланником самого солнца. Несчастные, умаянные уже, акклиматизаторы восприняли его как бога, который спустился с неба, чтобы спасти их.

Складской начальник напомнил акклиматизаторам об оплате за дальнейший полет. Но его прервал сам бог.

– Не позволю забижать рыбную промышленность, – пробасил он. – Самолет арендован на весь год, и вам сполна уплачено за него. Скажите спасибо, что я вас в шашлык не превратил за варварское отношение к зверям.

Он взглянул на измученные, серо-зеленые лица ученого и его спутницы и с металлом уже, чеканя слова, добавил:

– И – за бездушие к людям, которые их сопровождают.

Через несколько минут счастливые, как туземцы после глотка огненной жидкости, растроганные до слез Юрий Илларионович и Валентина Петровна со своими подопечными летели над морем. Пилоты показывали им хорошо просматриваемые сверху рыбные стаи – вытянутые темные пятна на светло-зеленой морской глади. Радист привычно передавал их координаты на рыболовецкие суда.

Акклиматизаторы не тревожились теперь за жизнь котиков и с интересом разглядывали с неба Черноморское побережье. Вот уже пошла знаменитая Пицунда – лесистый полуостров с раскидистыми соснами, элегантными корпусами курортов и пансионатов, белыми, как крыло лебедя, галечными пляжами с повторяющей извивы береговой линии строчкой бамбуковых зарослей, крестово-купольным храмом древнего города Питиунта.

Внизу проплыла мутная Риони, и за Зеленым мысом показался Батуми.

В аэропорту экспедицию с Сахалина встречали директор Грузинской научно-исследовательской станции по морской фауне Леонид Элисбарович Пуладзе и сотрудники океанариума, два брата Роин и Гоги Иосава. Высокий и важный, Пуладзе шел к самолету первым, торжественно выставив вперед животик. Роин и Гоги отставали из этикета на полшага, дополняя начальника интересным дуэтом характеров. Роин был высоким, решительным, петушино задиристым, Гоги – помягче, покладистей, ни того ни другого, в отличие от Пуладзе, не обременяло высшее образование.

При встрече Микеладзе каким-то образом оказался впереди Юрия Илларионовича и Валентины Петровны, он гогольком подскочил к Пуладзе, затем таким же манером крутанулся около клеток с котиками.

– Получайте драгоценный товар, друзья, – заявил он возбужденно встречающим. – Шесть штук, все живые, – добавил Давид Аббасович со значением.

Утром акклиматизаторы сразу же завернули к бассейну проверить состояние котиков. За дорогу они привыкли к ним, как к близкородственным людям, и почувствовали, что расставаться с ними тяжеловато. Юрий Илларионович вспомнил, как однажды оставляли они с женой дочку надолго у чужих людей и как потом тревожились и переживали.

Четыре взрослых котика и щенок спали прямо на воде вверх животами, прикрыв их передними и задними ластами. Рваное Ухо один возлежал на площадке отдыха. Глядя на них, Юрий Илларионович подумал: «Кто доглядит за вами, ребятки, как мы? Микеладзе? Чужие вам все тут...». На душе у него было сумрачно, ныло сердце.

К акклиматизаторам подошел Роин, у него оказалась на перевязи рука. Утром ему загорелось, как выяснилось, накормить щенка сгущенкой, но тот расскандалился с докучливым покровителем и прокусил ему руку.

Днем котиков попытался кормить Гоги, он притащил зверям рыбы, но те не брали ее: им, видимо, было пока не до пищи. Котики беспрестанно чесались и мылись, приводя себя в порядок после долгой дороги.

Акклиматизаторы купили билет на Москву, когда котики проголодались и начали есть. «Свежей их только кормите, свежей», – наставлял на прощанье Юрий Илларионович сотрудников океанариума. Микеладзе картинно таращил глаза, всплескивал руками и приговаривал: «Дорогой, кацо любэзный, как можно гостям дохлую рыбу давать?..».

В Батуми Юрий Илларионович вырвался вновь через год. Он отправлялся туда в командировку, но прежде, тоже по делу, прилетел в Севастополь, в Институт южных морей. Там не преминул заглянуть в городской аквариум и увидел, к своему удивлению, что в центральном бассейне, где плавали некогда осетры, резвились два морских льва, которые очень походили на котиков.

Наступило время обеда, и в помещение аквариума вошла сияющая, как искорка, женщина с двумя ведрами воды. Она двигалась по кругу бассейна, и львы в точности повторяли ее путь.

– Где мой Яшенька? А где Алешенька? – певуче и ласково говорила она. – Где они, мои детоньки?

Львы высовывались из воды, трясли гривками.

– Сейчас я вас накормлю, сейчас, мои хорошие, – успокаивала их женщина.

Потом она направилась в служебное помещение, тут-то Юрий Илларионович ей и представился.

– Валентина Николаевна Пилецкая, – назвалась она. – Десять лет проработала ассистенткой у дрессировщиков Сидоркиных, теперь здесь.

Выглядела Пилецкая устало и болезненно, и вскоре Юрий Илларионович узнал причину этого.

– Зверей я понимаю лучше, чем людей, – объясняла она, приготавливая рыбу к разделке. – Я знаю, когда и как их кормить, вижу, когда они больны. У меня хорошие пальцы, я легко различаю, какую рыбу можно давать зверям, а какую нет.

– Как это? – удивился московский гость.

– Если рыба плохая, у меня кончики пальцев щиплет от нее. Если же сомнение есть в качестве рыбы и не могу определить пальцами, жую, пробую на зуб. Я за львами у Сидоркиных, как за детьми малыми ухаживала, и они меня очень любили. Но потом я тяжело заболела, перенесла операцию и не смогла вернуться к своим морским львам. Попросила работу полегче. Директор цирка уважил меня, предложил... медведей кормить. Не ожидала я от него такой клоунады, и сами понимаете, что обиделась. Покинула цирк. Приехали с мужем в Севастополь, и решила я со зверями никогда не работать. Но тут из Южной Атлантики вернулось судно «Наташа Ковшова», и привез экипаж его институту вот этих самых львов. Поймались они в сети вместе с косяком рыбы. А в институте львам худо пришлось. Кандидатов и докторов наук много, но они как что поймают – норовят в банку с формалином засунуть. Не умеют с живыми существами работать. Вот и вымучили они львов. Когда я их увидела – в чем и душа держится, не поняла: косточки острые выпирают, кожа вся натянулась. Давай отхаживать. В институте поняли, что я «ценный кадр», и пригласили работать с ними. Вот я и вожусь теперь с Яшенькой и Алешенькой. А на кого их оставить? Заморят без меня.

Рассказывая, Валентина Николаевна проворно срезала у рыб все острые плавники, убирала даже еле заметные шипики.

– Пойдемте к бассейну, – пригласила она ученого. – Глянете сейчас, как кормить буду. Вы их, я уже заметила, не раздражаете. Некоторых людей мои львы сразу почему-то не воспринимают. На днях одного старика попросила прямо-таки покинуть аквариум. Не поглянулся он львам, и рычали они, из воды выскакивали. Не успокоились, пока не исчез. Может, старик похож на того человека, какой им больно сделал когда-то, чем-то обидел. Они, наверное, биотоками чувствуют неприятное для себя в человеке...

Валентина Николаевна бросала львам рыбу, а те поочередно прыгали за ней по ее командам и с прилизанными водой темно-бурыми гривками выглядели, как примерные школьники на уроке.

– Видите, как работают ребята, – похвалилась довольная питомцами Пилецкая, и легкий румянец залил ее впалые бледноватые щеки.

– Хорошее питание – прежде всего, – пояснила она Юрию Илларионовичу, унося пустые ведра. – В море-то звери едят, что им хочется. В Батуми же котики в один день от плохой рыбы погибли.

От этой новости у Юрия Илларионовича потемнело в глазах. Он осатанело рванул на улицу, прыгая через ступеньки, а там помчался на автостанцию. В ушах у него звенело, перед глазами вспыхивали красно-радужные круги. И вот он уже у океанариума, шагает ходко, быстро. Тревожно постукивает его сердце. И вдруг уши ученого резануло: «Бэ-э-э!». Это заблеял котик Рваное Ухо. С губ Юрия Илларионовича непроизвольно, от нервного напряжения сорвались звуки смеха, также похожие на блеяние. Оказавшийся рядом с ним молодой грузин посмотрел на него как на психического больного.

Дым был, конечно же, не без огня. Щенок и три котика уже погибли. В живых оставались самка Рваное Ухо и самец-двухлеток. И те поправлялись после долгой болезни. В день прибытия Юрия Илларионовича они обрели уже завидный аппетит и могли глотать рыбу бесконечно. Так, по крайней мере, казалось одному из братьев – Гоги, который в периоды нападавшего на него особого благодушия ловил для них удочкой на гирлянду крючков скумбрий. Эту рыбу он предпочитал ставриде: веретенообразная скумбрия казалась ему красивой – горбоватая спина и перламутровое, с красновато-золотистым оттенком брюшко. И меньше всего хотел думать он, что же более всего нравится самим котикам.

Гоги и объяснил ученому из Москвы, как котики погибли от некачественной пищи. Несколько дней море у Батуми штормило, и свежая рыба кончилась. А тут еще празднование Октября началось, и четыре дня в океанариуме никого не было, кроме дежурного. Тот же мало что соображал в кормлении котиков и сыпанул им залежавшейся рыбы. «Я думал, что звери сами знают, какую рыбу им можно есть, а какую нельзя», – оправдывался он потом.

Пока Юрий Илларионович беседовал с Гоги, котики радостно и бесшабашно плескались и, ловко изгибаясь, тщательно мыли свои тела. «Эк, чистюли какие!», – подумал ученый.

А Гоги жаловался ему на своих подопечных:

– Они как малые капризные дети. Пока стоишь рядом и разговариваешь с ними – молчат. А отойдешь – кричат, спасу нет. Никто на станции не выдерживает их ора, работа из рук у людей валится. Котиков слышно далеко в городе, и из горисполкома звонят Пуладзе: «Что вы вытворяете со зверями? Почему они кричат, как коровы на живодерне? Издеваетесь, мучите?».

На следующий день Юрий Илларионович и сам понял, как это ужасно, когда кричат котики. Было в их криках, в вое, стонах что-то трубное, зовущее. Будто посылали они клич далеким братьям с Тюленьего, о воле клокотали их голоса, о планете котиков, об обществе себе равных. А что в этом удивительного? Можно было бы сказать о котиках, как о джек-лондоновских туземцах, думавших о том, что мир – это острова...

Юрия Илларионовича грызло чувство вины за судьбу зверей. Ему снова представился остров Тюлений, спрессованные глинистые сланцы, тысячи гомонливых кайр на них и лежбище котиков на пляже. Зря так легко согласился он ехать за котиками, заключенными сейчас в бетонную эту тюрьму с теплой водой. Если бы еще покровителем их стал такой «добрый гений», какой достался двум севастопольским львам. Но подобные Валентине Николаевне Пилецкой люди редки, как редки истинные таланты. Что же теперь будет с оставшимися в живых зверями?

Невеселые мысли ученого прервал шум подъехавшей «Волги». Из нее вылез солидный Пуладзе. Он важно, с королевской торжественностью шествовал по территории океанариума. Лицо его было красным и напряженным. Пуладзе был свиреп.

– Когда кончится этот кошмар? Котики дезорганизовали работу всего коллектива. Исполком Батуми не может функционировать. Котики рвут на части мою душу. Где заведующий океанариумом?

Маленький, верткий Микеладзе как из-под земли возник перед ним.

- Леонид Элисбарович, я здесь, тут я, – доложил он испуганно.

– Говорил я тебе: «Непонятный зверь, неизвестный, не надо связываться»? – Говорил. – И, искривив лицо, он передразнил Микеладзе: – «Мы пионеры будем!». Откуда ты их привез, пионер, туда и вези. Нечего мучить зверей. Понял? – срываясь опять на крик, бросил он подчиненному.

- Понял, понял, Ленд Элисбрч, – лепетал Микеладзе, съедая в подобострастии звуки и стараясь хоть как-то умерить гнев начальника. Юрий Илларионович задумчиво прошагал к бассейну. Котики начали потихоньку смолкать и затихли. Рваное Ухо, оравший в небо, как заполошный, опустил голову и повернул короткую заостренную морду к человеку. Он чутко вдыхал запахи и, кажется, узнал его. В черных глазах котика Юрий Илларионович уловил красноватый высверк. Зверь, казалось, вопрошал глазами: «Куда ты завез нас? Когда ж вы, люди, перестанете нас мучить?». А что еще-то мог бы он сказать желтолицему человеку, который вверг его в пучину страданий?

Юрия Илларионовича сверляще кольнуло в сердце, и, растирая грудь, он с горечью стал думать о том дне, когда решился поехать за котиками. «Первый, ты будешь первый, кто перевезет их на тысячи километров, – это тебя грело, – пламенилось в его мозгу.

Судьбы зверей были на втором плане. А ведь это не рыбка-мелюзга. Если бы станция отказала Микеладзе, тот бы перестал и думать о котиках. Сглупили мы. Жизни таких удивительных древних зверей доверили сотрудникам океанариума, а те отнеслись к ним, как к кроликам... А если бы так вот ворвались в жизнь человеческой цивилизации какие-нибудь трехглазые пришельцы с других миров и с равнодушием холодных сапожников устроили бы эксперимент над нами? Мы-то лихо решили все, как владельцы планеты. А не в единой ли жизни соединил Всевышний животных всех, птиц, травы, зверей, человека?..».

Надо было ехать на вокзал, и Юрий Илларионович медленно, с окаменелостью в лице и всем теле двинулся к выходу. Когда он чуть удалился от ворот океанариума, котики вновь заорали.

Истинный биолог в душе, Юрий Илларионович букашек жалел. Не случайно же в четыре годика в санатории наградили его грамотой, удостоверенной печатью с мордашкой. В документе этом писалось, что Юрик Орлов активен как ботаник и зоолог: собрал уйму гусениц, букашек, мух и жуков и, пытаясь кормить их, оборвал все цветы на клумбах... Один путь перед ним открывался – к биологической специальности. И теперь вот резкие, как возгласы кайр, крики этих больших зверей котиков вонзались в его сердце когтями...

В Москву Юрий Илларионович ехал, как и надумал, поездом. Ночью его донимали жара и кошмары. Бился будто головой он о стены бетонной тюрьмы и вопил: «Простите меня, друга, котики!». А потом он казнился, как выходило по сну, стоя перед крестом в какой-то церкви, своей недальновидностью. Исступленно говорил себе, что искание славы – это ловля ветра. И истово он молился на сон вроде бы, чтобы не проснуться знаменитым, душой воспринимая надпись на стене храма: «Чада, поминайте непрестанно безвестный и трепетный час смерти!».

Оставшиеся в живых котики прожили в океанариуме еще три месяца. А затем разделили судьбу ушедших ранее в мир иной своих соплеменников. Может быть, их заморили. Возможно, погибли они от тоски по собратьям и вольному морю. Давид Аббасович Микеладзе, приехав в Москву, случайно столкнулся с Юрием Илларионовичем. Он не размахивал в этот раз руками и не извергал цветистых южных приветствий, а был тихий и скромный, как степная бабочка-солонцовка. Спрятав глаза под аэродромно-длинным козырьком каракулевой фуражки, пробормотал:

– Я во всем виноват. Тщеславие заговорило во мне, и вас подбил... А котики, видно, не живут в неволе. Сейчас хоть спокойнее нам стало, – признался он. – А тюлени совсем другое дело. Я консультировался. Ученые сказали мне наверняка: ручные они...

Бассейны, где жили котики, оккупировали тюлени. Эти симпатичные сизовато-серые звери – за ними летал на Каспийское море и успешно доставил их в Батуми сам Микеладзе – довольно плескались и фыркали, радуя туристов и вообще всех посетителей. Океанариум стал тогда одной из достопримечательностей Грузии.

Братья Роин и Гоги несколько раз летали в экспедиции на Дальний Восток. Отважно ходили в плавания с рыбаками по свирепому Японскому морю, попадали в штормы, когда воздвигались из сизого месива вод горы, и привозили для океанариума крабов, трепангов, креветок, мидий и гребешков. А когда в океанариуме построили еще и бассейн для дельфинов, о чем позаботились Микеладзе и шеф Пуладзе, братья стали первыми их дрессировщиками.

Владимир Леонидович Мануйлов, все такой же крепко сбитый, обветренный и с раскосинкой в глазах, заявился однажды в НИИ к Юрию Илларионовичу.

– Ты не меняешься, – сказал ему Юрий Илларионович, когда ощутил, как до хруста сжимает он руку, когда здоровается. Гость вновь вызвал у него видение острова морских котиков, этого маленького кусочка скалы в океане.

Владимир Леонидович рассказал о попытках акклиматизации котиков.

– На нашем острове им тесно стало, нет лишнего места, заявил Мануйлов. – И я перевез несколько беременных самок на полуостров Терпения, который ты видел с Тюленьего. Но они почему-то не прижились там. А ведь увеличение стада котиков – это новые шкуры на аукционы, золото для нашего государства. Важно, конечно, чтоб жизнь наша от этих богатств улучшалась. Ну, стоит на повестке дня и проблема расселения котиков. Пытался я сам подрастить щенка, но после нескольких попыток выяснил, что рыбу они едят лучше, чем сгущенное молоко.

– Все равно буду продолжать эксперименты, – добавил Мануйлов, и вспыхнули в глазах его искорки.

От экспедиции на Тюлений у Юрия Илларионовича остались короткие рабочие записи в дневнике, значок, где изображен морской котик с длинным пушистым хвостом. И живет в его душе память о «братьях меньших», с которыми пережил трудную дорогу до Батуми. Котики, эти морские звери с клювовидными головами, заостренными мордочками и умными по-человечьи глазами, время от времени снятся ему.

Юркая, как синица, энергичная Валентина Петровна Керштейн все так же работает на акклиматизационной станции, и самые сложные экспедиции доверяют теперь ей. Берет она с собой в этих случаях лишь добровольцев.

Опыт перевозки котиков Юрий Илларионович описал в научной статье, что пригодилось известному всей стране нынче Андрею Челышеву. Он обосновался в Утрешском дельфинариуме на Черном море, где дрессирует котиков. Те показывают черноморским гостям на водной арене разные сольные номера, играют в мячик с дельфинами. Котики стали уже и телегероями. Никто из зрителей, конечно, не знает, как помог Челышеву в переброске котиков из края в край опыт беззаветного научного труженика. И Орлову в этот знойный день, который он провел на Пироговском водохранилище, загрустилось вдруг о тех днях, когда был он моложе и вез котиков через всю страну от одного моря к другому.

Галдели вокруг Юрия Илларионовича возлежавшие на песке, как котики, и плескавшиеся у берега отдыхающие. А на водных гладях вдали легко, лебедями скользили серферы с белоснежными парусами.






КОЭФФИЦИЕНТ


Коэффициент математически содействующий. Мал коэффициент – мало и содействия. Растет коэффициент – растет отдача. И продуктивные в своей деятельности люди – коэффициентные. А если еще их коэффициент направлен на содействие благу ближнего – цены им нет.






КРАЙНОСТИ


Это наше, русское. Ни дела, ни пьянки, пока «через край не свесился». Всех в мире, кажется, превзошли в этом.






КРАСОТА


Это утонченная и одухотворенная простота, а не отполированная заурядность, как сказал бы Вильгельм Швебель. И действительно, отполированными бывают лбы и зады, которых переизбыточно в мире.

Красота – магическое свойство природы.

Красота – свойство объектов становиться идеалом и свойство понятий ориентировать на идеал (из высказанного на лавочке в скверике в Академгородке Новосибирска Евгением Гражданниковым, членом Международной Академии литературы, науки и искусства.

Красота – генеральный фактор в образовании видов (по мысли Ч. Дарвина). Из его же размышлений вытекает, что на острие эволюции идут уравновешенные в целом формы, т.е. обладающее задатками красоты.

Красота – великая немая, она безмолвна, и не красотой мир спасется, а осознанием ее, как заявляется в Листах бесед высокого общинника Востока, вовлечением ее в оборот мысли в эволюции мировоззрения. То есть я понимаю ее, как некую ариаднину нить в ней.

Красота – свет божественный, который и будит-то наш разум, она – вечное его утро.

Красота, по размышлениям художника-ханты Г. Райшева, только частный случай гармонии. Красота – это симметрия, точность, нечто застывшее, жестко остановленное мгновение, она находится в расчетном состоянии, ее можно зафиксировать и пользоваться ею как знанием. Гармония же – асимметрия, все еще не знание, все еще подвижность, которые улавливаются больше на уровне интуитивного сознания. Гармония – это текучесть, она предполагает в себе момент, всегда развивающийся до красоты. Оттого и льнут к красоте эпитеты – бездушная, холодная. Потому что здесь неколеблемость, неразвиваемость, жизнь остановившаяся, застывшая, однообразная. А гармония, это, можно сказать, вечно падающая Пизанская башня. Что есть та же симфония! В симфонии есть непременно пик, когда возникает некая стабильность, высота. И потом начинается спад. В симфонии есть развитие верха и развитие вниз. И не один пик может быть. Музыка – некая нервность. То же характерно и для настоящей картины. Живопись – это ритм, это цветозигзаги, цветовая музыка. Нужно уметь только чувствовать и сопереживать цвет, как верно судит Райшев.

Красота – колос из зернышек целесообразности.

Красота – прекрасная Дульсинея, и чтобы увидеть это, надо быть Дон Кихотом.

Красота – свойство живой природы, мобилизованное на службу инстинкту самосохранения.

Красота – это все то, что золотится, как мечта.






КРАТКОСТЬ


Эмблема гения Данте. Вот Дит – город, расположенный в пятом круге Ада у него, первое описание – его гробниц, по комментарию Карлейля: красная вершина, докрасна раскаленный конус железа, пылающий среди невообразимого мрака – как все это ярко, как отчетливо, как ясно, один мазок кисти – и картина запечатлевается навсегда. Самые движения в «Божественной комедии» – скорые, решительные, почти военные, и в этом весь Данте с его «бледным бешенством».

Краткость – напитанность слова молчанием.






КРЕСТЬЯНЕ


Истинные разумные грачи: все на пашне, все в заботах. Ничего удивительного нет в этом, крестьянин – подданный земли. Вспоминаю, как студентом-журналистом встречался с писателем Ефимом Дорошем и как повел он речь об очерках Глеба Успенского, о зависимости «огромного мужика, с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами» полностью от тоненькой травинки в поле, о придумывании массы приспособлений, чтобы она могла питать, о прорве труда, о ладе в человеческих отношениях. Чем больше человек зависит от земли, размышлял мой собеседник, тем лучше она его кормит, потому что он вынужден тщательнее обрабатывать ее. Земледелец не может ослушаться повеления своей кормилицы, и как бы в подаренье за верную службу ей она развивает его ум, сообщает ему такие качества, какие великий знаток деревни Глеб Успенский назвал драгоценными. А покидает землю мужик, она мстит ему, «разводясь» с ним и как бы говоря: «Я и в дикой воле жить буду, дожидаючи своего Микулу Селяниновича, а ты – прозябай, чахни, тупей, соси палец, как медведушка, если прихлынет нужда». И сколько уже учено землей народу эти манером – неисчислимо! Но принимает земля вновь заблудших и «поэтов-мужиков» возрождает в них. «Владея крестьянином, – заключил тогда свою мысль Ефим Дорош, – земля дает ему власть над собой». Замечательно было бы, если б по такому моральному закону строило б отношения со своими подданными государство! Крестьянство – Атлант, на плечах которого держится все и вся (сравнение Чаянова). Крестьянин был, есть и остается опорой нации, как бы это ни звучало банально. А мы ее не укрепляем, она ветшает, становится все хилей и хилей. И это бедствие. Видим же мы сейчас, под занавес века: хилиться стало государство, похилилась резко нация. Идет распад хозяйства, народной нравственности, распад духа. Не знаю уж как было в реальности у Петра Первого с крестьянами, но Указ-то «О бережении земледельцев» он издал, понимал потому что: крестьянин «суть артерия государства», то есть «большая жила», через которую оно питается...

Крестьянин – подобье хлебного колоса, из земли возрастает он. И хлеб для крестьянина – самое дорогое. Хлеб на стол, говорят, и стол – престол.



Мой род – голытьба,
крестьяне
столыпинские переселенцы
из-под Полтавы и Харькова
на вольные амурские земли.
Неистовый Никола, дед мой,
заправила клана был.
Канатами кручеными
вздувались жилы на руках его,
когда он корчевал,
землицу отвоевывал у леса
пядь за пядью.
Так, жилясь, и в редкие минуты
песней украинской подбодряясь,
вставал род на ноги
у белых мазанок
на берегу Амура,
включал уж лошадиные силенки,
но конокрады, жаркие цыгане,
и на Амуре были,
и обезлошадел род в одну из ночек.
Под зарницами в грозу лихую
далеко где-то вспыхивали крупы лошадей
и профили азартные цыган.
Потом ночной порой сгорели мазанки,
дотла их выжгло в ураганный час,
а утром лишь клубились
где-то над Китаем
стаи белых облаков
и лебедино осеняли землю,
а на пожарище поигрывал амурский
легкий ветерок,
да выли женщины,
прижав мальцов к подолам,
скупые золотые слезы
роняли в пепел
жилистые мужики.
И взрос из слез их новый
клан белых мазанок,
восстал из пепла род мой.
Восстал, чтоб поросль дать,
чтоб заветвился род,
чтоб жил амурский корень,
жень-шеневую силу набирал.
Чтоб мама постаревшая моя,
развал волос серебряных рукой огладив
и глядя на орлов своих,
промолвила б о самом сокровенном:
«Счастливые вы, дети!
Да, золотая жизнь.
Ведь хлеба вдоволь.
А это счастье!».
Крестьяне, голытьба был род мой...






КРИТИКА


В науке – это трибунал, состоящий из самих исследователей, живо заинтересованных в каждом новом факте, искусных и хорошо осведомленных в деле. Там, где имеется такой трибунал с постоянными его заседаниями, новая доктрина быстро апробируется и ложное отбрасывается. В редких и недеятельных сообществах исследователей ЗАБЛУЖДЕНИЯ РАСТУТ НЕЗАМЕЧЕННЫМИ, ПОРОЧА ИСТИНУ. Так трактовал критику крупнейший биолог мира Вильям Бэтсон. Не то же ли обстоит с ней во всех других областях – литературе, экономике, общественно-политической жизни? Всякий застой в критике, перекосы групп, узурпировавших монополию на истину, – непременное искажение ее, такой подспудный рост заблуждений, который сродни инфекции.

Критика – реклама выявленных в ком-то и в чем-то ошибок т.е. их оглашение. Именно «оглашение» прозвучало у тюменского ученого-классификатора Нины Алексеевны Гольдиной, когда она стала набрасывать на развернутом листе контуры своих воззрений на критику. Вот ее заготовка для классификации:


+===================================
| Достоинства критики | находит недостатки |
+===================================
| Критикующий не находит | |
+===================================
| Способы оглашения  | ничтожные |
+===================================
| | постыдные |
+===================================
| | кривляние |
+===================================
| | корректные |
+===================================
| | уважительные |
+===================================
| Голос оглашающего | грубый |
+===================================
| | отвратительный |
+===================================
| | лилейный (сю-сю-сю) |
+===================================
| | нормальный |
+===================================
| Отношение критикующего  | нормальное |
+===================================
| | пристрастное |
+===================================
| | поносное |
+===================================
| | несправедливое |
+===================================
| | справедливое |
+===================================
| Предложения по исправлению ошибок | есть |
+===================================
| | нет |

Подав мне лист, Гольдина попросила учесть, что это экспромт, и начала формулировать правило критики, делая это как всегда вдохновенно, чуть ли не декламируя, с огнем в глазах и колыханием золотистых колец прически: «Оно включает в себя прежде всего нахождение достоинств в объекте критики. Важен способ оглашения. Он, конечно же, должен быть корректным и уважительным, голос – нормальным, отношение самого критикующего – по возможности беспристрастным и справедливым. Взялся критиковать – имей предложения по исправлению ошибок, укажи путь устранения их. Критика и критиканство – разные вещи. Предложения могут и не появиться сразу. Зарезервируй в таком случае время на обдумывание их, чтобы можно было сообщить о результатах позже. Этому правилу нормальной критики надо учить с детства, в школе. Взялся критиковать – соблюдай правила игры, как говорят в кибернетических сферах, к тому стремись, во всяком случае, чтобы человек уходил после критики не с ощущением вины, а с ощущением истины в сердце».

Критика – соль и для гения: о Ньютоне говорили, что он способен был убить каждого, кто посмелился критиковать его произведения. А я грешным делом думал всегда, что этот человек – спокойняга, на которого действует лишь удар яблоком по темечку. Не оттого ли злился Ньютон, что его упредил Кардано в открытии законов тяготения. Стоят анализа дикой неприязни к критикам и современные некоторые корифеи...






КРОВЬ


Кровь, в речении XVII века – руда. Из челобитной крестьян села Тарки Муромского уезду на злоупотребления посольского старца Иоанна Святоозерского: «И мы сироты, я, Васко, Давытко, видя его неправду, стали ему говорить, что, батко, дурно делаешь. И он, старец, за то нас, сиротство их, бил и увечил, и головы нам пробил до руды». Хорош старец!






КРОКОДИЛ


Это крокодилий подход к жизни, сцапал, заглотнул, и на дно, будьте здоровы, мол, с комприветом – Я. Такую примерно мысль почерпнул я в одной беседе от зоолога с Хамар-Дабана, безвременно погибшего Саши Субботина. В Байкальский государственный заповедник, в «столицу» его – Танхой я прибыл вечером. В пути еще ударил в хвост поезду страшной силы Култук, продольный байкальский ветер, который дует на север. В Танхое гудело и свистело и чуть не рвало крыши с домов, в небе бесновались мглистые потоки воздуха. Встретил меня директор заповедника. «Похож на норвежца», – подумал я, глядя на слегка вытянутое лицо Саши с высоким округлым лбом и характерную рыжую бороду морского пирата.

Очаровали меня пахнущий свежей сосной дом его и детишки, вылитые Чук с Геком. Младший сразу сообщил мне, что кошка съела воробья и они с братом надрали ей уши. Дрались с Васей Кузиным, потому что он больно кусается. Ездили в Выдриную и купили торт. «А еще мама купила нам моряцкие костюмы, – гордо заявил он. – Возраст у нас приличный: мне шесть лет, Васе четыре. Мы будем с ним капитаны».

Солнечные личиками и упругие, как молоденькие подберезовики, ребятки у Субботиных. Вернулся раз из тайги их Отец после месячного похода в свои урочища – минуты на отдых не дали, сразу же оседлали его и скачки с ним устроили. Потом он был росомахою, а Леня и Вася – собаками и с визгом, чаканьем зубами набрасывались на него. Мама сказала мне, что Чук и Гек по сравнению с ее бутузиками, сорви-головами были порядочные люди. Потом она их сграбастала и поволокла на процедуры. Вася, которому ставили банки, завопил на весь дом: «Ва-ааа». Когда же ему натерли спину редькою с хреном, он издал: «Ва-ааа» в квадрате, которое стоило бы заповедать, как единственную в мире рощицу голубого кедра, открытую лесоведом заповедника на Хамар-Дабане. По десять сантиметров иглы у этого эндемика. Трехгранные они, как штыки старорусские, шелковисто-мягкие только в отличие от них, голубые по цвету, волшебно красивые...

На следующий день Субботин водил уже меня по хамар-дабанской тайге, которая стала посмертной его памятью, и мне открылось, как старая белка затаивается от собак, а молодая (глупенькая еще) сердится, цокает, перебегает по веткам. Услышал, как орал пронзительно, будто раненый заяц, теленок изюбра.

Понятна стала природа микросмерчей в кедровых стланиках: в густых кронах их тепло, как в шубе, и возникает перепад температур. Нечто подобное я наблюдал в юности, будучи на топографической практике на Гиссарском хребте. Между скалок возникают зоны тепла, а горная высота – это холод, и взметывался воздух, как от запальника от линз теплоты, и неожиданно по вершине хребта начинал гулять невидимый смерч. Он задевал вылизанные гладкие граниты и выступы их, и мы только слышали, как чиркало «шурх, шурх»...

Так затрясло внезапно стланик завихрением воздуха однажды, и перепуганный Субботин взлетел над кустом, думая, что на него вышел медведь.

Любопытно было ему наблюдать, как спит на языке снежника красавец-олень (там тепло в отраженных лучах солнца и нет мошкары), а его скрадывает медведь.

Снежники в первую половину лета устилают ковром (хоть лопатой греби их) божьи коровки и разные другие лесные жучки.

В походе Саша рассказывал мне, как изучал жизнь изюбров, места обитания их, миграции и прочее. На это ушло несколько лет, по прошествии которых молодой охотовед со сноровкой изюбров ходил по травяным пастбищам их – убурам, через стланики, по осыпям, через дебри горной тайги. Делал так называемые учеты по реву во время гона изюбров, он искусно научился трубить в специальные дудки, пионерские горны, которые исчезали на это время из школ, завершать звуком фанфар октаву рева. Саша вибрировал губами и уголком их вытягивал нужный «звучок».

Рекомендации его важны были для охотничьей практики. Ясно стало промысловикам, когда же и где можно искать и брать изюбров. А те крутились в многоснежье по поймам. От преследования уходили в гору, на высокий снег: там можно было спастись от человека, не лезли в снежные целики волки.

Открыл я из рассказа Субботина, что изюбры – сигнальный фонарь для их соседей. С ними же вместе обитают кабан и косуля. И если изюбры пасутся на чистом убуре, травяном пастбище, то в осиннике рядом ищи косулю, а по-над убурами в сосняках – кабана. Спокойны они: нет вблизи хищников. Такой вот симбиоз, взаимовыгодное существование разных видов. Оно, конечно, являет собой паразитизм, но одновременно и просто готовность потесниться ради другого вида, быть обоюдно терпимыми в большом и малом, что весьма полезно, между прочим, и для человеческого общежития. Пишу эти строки сейчас, и во взбаламученной памяти вспыхивает тот траурный для меня день, когда получил письмо от его жены Людмилы. «И горько, и больно, – писала она, – но Саши нет, понимаете, совсем нет... Трагически погиб на открытии утиной охоты... Уезжал с больным сердцем (зимой инфаркт перенес), а назад мне его привезли... Утонул... Какое страшное слово!». И скольких еще открытий, умных, тонких, сокровенных наблюдений в природе лишились мы. Ах, эта «утиная охота»! Оживает в памяти вампиловская такая пьеса. Сколько драматизма в ней и в жизни! Саша Вампилов тоже ведь утонул на Байкале, у Ангарского камня...

Поход в верховья Аносовки продолжается. Вспыхивают на пути кораллы висюлек шиповника. Тополь душистый, ствол в три обхвата моих. Вымахивает он до двадцати метров, и ветер обламывает ветки его, и потому тополь корявый вверху. Такие же и его собратья.

Саша в штормовке с ружьем, шагает широким шагом.

– Галечник, наносы тут в пойме, как видите, – говорит он мне на ходу, – и тополь – пионер освоения ее. Но дальше-то что происходит? Под кронами тополя наступают на пойму кедры, березы, ели, пихты и вытесняют его. Предательство? Болезнь роста? Или просто-напросто – жизнь природы?

– Видите, от корня пихты стланик кедровый стелется, – указывает рукой Саша. – Форма приспособления, так можно выжить в снегу. На вид рылом не вышел, как говорится, пихтовый стланик, но суть прекрасна. Живут в нем полевки, бурундуки (не кормит, но греет, защиту дает). Неизвестны стланику радости материнства, прозябает всю зиму, сам сиротинка, а других греет.

Шуршит стена вейника, идем по нему, как по хлебу, сыплется зеленая споровая пыль плауна.

Крикнула дико, по-кошачьи, желна.

Блестит и переливается над долиной столб измороси, радугой играют, преломив свет, капли на ветках.

Встретился на пути куст красной смородины, она уже обезлиствела и ягоды прозрачно горят на солнце, как драгоценные украшения. Знал бы я, что весь этот наш поход, как стих, будет звучать для меня после смерти моего спутника...

Саша рассказывает о предгрозье в горах, на высоте двух километров, когда наэлектризованное ружье жужжит, как муха в стволе. Опустишь его вниз – затихает. Волосы дыбом становятся на голове, палец поднимешь в небо – он разряжается: тыр-тыр-тыр. В жизни бы от эмоций так разряжаться, но для этого надо «на высоте» быть...

Ну, наконец верховья, цирк горных вершин, вот они снежники, рукой подать до них. Торжественная красота, которую откроешь на высоте лишь.

Здесь хочется глядеть вверх только...

Звенит остекленный прозрачным льдом ручеек.

После костерка на камнях и чая идем вниз. Спускаться легче.

Встала на пути сломанная час назад, наверное, черемуха. Саша наклонил ветку к себе и определил: Медведь ломал – зубы видны.

Заунывно крикнула где-то желна. Может, это медведь бродит там?

Дома сорванцы Леня и Вася оседлали меня с возгласа Васи, конечно: «Кто на новенького?».

Едва вырвался я от них, и после ужина и чая устроились с Субботиным на диване.

– Хотите, выскажусь на литературную тему? – вскинулся Саша. –Заповедному делу нужны знающие писатели. Помню нашумевший роман о заповеднике. Идиллия, патриархальное изображение в нем, дедушки-охотники, мол, уточек бьют, бабушки их потрошат. Журнал «Крокодил» подхватил провокаторскую эту тему, и учинен был в стране разгром заповедников, массу их посократили тогда. Вот что дал «крокодилий подход». И его в жизни немало, оч-чень немало. Можно ведь на тень явления прыгнуть и взбаламутить все. У меня вот жилы лосиные в ногах уже появились. Идиллия влечет? Нет же. Глаза и мысль в постоянном взаимодействии. Мозги человеческие хочется мне к тайге нашей приставить...






КУБИЗМ


В истоках своих – чувствования художника. Пикассо говорил: «Когда мы начинали рисовать кубистически, в наши намерения не входило изобретать кубизм. Мы лишь хотели выразить то, что было в нас самих». И жило в нем все то, что излилось им в «Авиньонских девиц», в торжество цветения в них геометрии. Пикассо в своих «Натюрмортах», как рассказывается об этом в Луврской энциклопедии, а. Брак – в «Видах Эотака» искали прочную форму предметов (уходя от текучести Гераклита?) и подчеркивали основные элементы: цилиндры, конусы. Они трактовали природу согласно письму Сезанна к Эмилю Бернару, «посредством цилиндра, шара, конуса». Упустив, однако, еще из письма, что «необходимо дать почувствовать воздух». «Хорошо изобразив объем, как мне того хочется, – объяснял Фернан Леже, – я начинаю размещать цвета». «Неизменные пластические величины» были характерны для Андре Лота. Как бы то ни было, кубизм открывал каждому, кто в него вовлекался, дверь в мир собственной художественной геометрии. Хорошо оказал Брак: «Для меня кубизм, или скорее – мой кубизм – это способ, цель которого состоит в том, чтобы поставить живопись на службу моему дарованию».






КУЛЬТ


Беснование фюрера в сердце массового человека.






КУЛЬТУРА


Это восстающий из развеянного пепла истории огонь прошлого, который светит настоящему и будущему.

Культура – это «та кожа, которая сдерживает в человеке зверя» (Г.П. Федотов).

Культура – это интеллигентность в первую голову, а нерв интеллигентности, как известно – доброта.

Культура – это «созидание через свободу» (по Канту).

Культура, как трибунил Маркузе, представляет собой систему запретов. Но философия запретов или «философия НЕ» – вчерашний день истории человечества. Нагорная проповедь с ее каноническими НЕ была и остается величайшим для него откровением и светочем. Из эмбриона ее развиваются все регламенты, вяжущие волю и дух человека, творческие его искания. Но геологической силе, какой стало человечество, движущейся, как ледник, уже тесно становится в рамках НЕ, и они трещат, разрываются, деформируются. И пока человечество не выдерется, как бабочка, из личинки, из пут философии запретов к философии открытости человека как системы, к высшему цветению личности в нем, к философии радости, природосообразной педагогики, к философии ДА, нет у него будущего. И иди человек, твори, ищи, сдерживая НЕТ: воля бог! Иди безоглядно к добру, иди к себе, себе доверяй: ты мозг и венценосец природы. Расти из себя! Ты – семя, и плод, и зачатье, и высшее откровение. Ты и солнце в себе и жатва. Покоришься отрицанию – мрачные брожения эволюции будут продолжать потрясать планету, приближая жизнь ее обитателей к той неминуемой катастрофе, когда и днем будет светло нашему горю.






Л





ЛЕГЕНДА


Явление поэзии, можно сказать. Это рассказ о чем-то невероятном, каком-то чудесном событии, которое подхватывает молва. Легенды передаются устно от человека к человеку, от поколения к поколению. Бывают, как известно, люди легендарных судеб. Человеком-легендой называют в Ноябрьске предпринимателя и политика Станислава Ивановича Бабина. Ситуации его жизни – как стихи, складывающиеся в одну поэму. Разные случаи и события с ним словно бы принизываются одно к другому, складываясь в некое искристое ожерелье, светящееся теплым янтарным светом.

Я бы хотел поведать читателям о событиях фольклорного свойства, которые сливаются в судьбу этого неординарного человека. Перво-наперво, конечно, Станислав Иванович родился, что случилось на хуторе Тверском в Краснодарском крае. Крепенький мальчонка Стасик в недельном возрасте уже показал себя. Лежа на животе, он поднимал могучую свою головенку и, упираясь локотками в постель и, суча ножками, продвигался по-пластунски вперед. Отец любовно поглядывал на него и подбодрял: «Давай, давай, давай!». Он и дает теперь. Неукротим в достижении цели. Если работать, то до седьмого пота, плясать – так до упаду. А самое главное, может быть: отзывчиво его сердце на все боли людские. Пора, впрочем, подступаться к другим янтарикам.

Учась в школе, Бабин в один присест мог, поднявшись внезапно ночью с постели, одолеть втемяшившуюся в голову формулу, что ввергала в заморочки весь класс. Вот и возвращался с олимпиад в Краснодаре и Москве с почетными грамотами и прослыл в своей школе Лобачевским, такое ему прозвище дали, в полном соответствии с самодовлеющим в его облике лбом. Закончил он автодорожный техникум в Мариуполе, служил в Карпатах, где пришлось действовать однажды в условиях имитации ядерного взрыва. Душа жаждала простора, и Станислав с сослуживцами, как солдат-дембель, прилетел двадцать лет назад но комсомольской путевке в Тюмень. Воздушные аппараты тогда, хотите верьте, хотите нет, работали в нашем небе, как автобусы. Вот и самолет с армейцами-добровольцами с путевками ВЛКСМ в карманах, поднявшись с бетонки в Тюмени, делал потом посадки в Урае, Нефтеюганске, Нижневартовске. И выходили ребята, кому, где хотелось. Для Бабина напевно прозвучал Нефтеюганск... Потом он добрался до Мыса Каменного в Заполярье. Не понравилось там в столовой оленье мясо: сильно сухое. В другом месте пили много, и приходилось умываться из лужи. И осел, наконец, Бабин в Ноябрьске, устроившись в тамошнюю геофизическую партию, где пришлось ему вскоре ждать самому себя десять дней.

А случилось все так. Полетел Станислав в Сургут на смотрины к начальнику экспедиции. Тот в момент в проблему его вовлек, поняв, что имеет дело с опытным механиком. Зашились там оказывается с доставкой на скважины каротажных подъемников, смонтированных на базе ЗИЛ-131. Бездорожье, надо было их перебрасывать вертолетами. А груз громоздкий, его расчленяли: сначала будку доставляли на промысел, потом шасси. «Помаракуй, Станислав, чтобы вес техники облегчить и одним рейсом ее перебрасывать, напутствовал новичка тоже легендарный ныне геофизик, заявивший о себе сейчас и в писательстве Устюжанинов Владимир Андреевич. – На тебя вся надежда. А то хватает нам сейчас подъемников на 2-3 переброски, ломаются потом, выходят из строя». Вернулся в Ноябрьск неофит предстоящих рационализации. Начальник сообщил ему, что общался с Устюжаниновым по рации, и тот заявил: «Отправляю вам специалиста по реконструкции каротажных подъемников». Его-то и надо было дожидаться Бабину. Ходит он по базе неприкаянно, балду пинает. Одному поможет, другому, ждет, в общем, специалиста. И позвонил начальник партии в Сургут, заявив, что заждались, мол, мы его. В ответ сквозь хрипы эфира: «Давно же отправили мы к вам Бабина». Так вот прояснилось недоразумение, и срочно тут придали ему сварщика и закинули на буровую. Остроглазый живчик-механик поисследовал подъемник с одной стороны, с другой. Что делать? Сварка у него есть, зубило, молоток. Надо творить. Рассказывал мне об этом Бабин в шумном своем, единственном пока в Ноябрьске пункте по мойке автомобилей.

– Как снизить вес? Мосты поснимали, будку поджали, раму обрезали, на сани все посадили. Вертолет тут прилетел по тревоге: простаивала одна скважина, там нужен был подъемник. Стропы завязали, и поднял вертолет наше творение.

Его-то молва нарекла вскоре «русским чудом», которое пустили в серию в условиях экспедиции. А потом приехали в Ноябрьск специалисты Туймазинского завода, где изготавливались подъемники, изучили рационализацию Станислава Ивановича, сняли мерки и стали потом выпускать свою технику по-бабински.

Памятно Станиславу Ивановичу, как поехал он на ЗИЛе на одну заброшенную буровую, чтобы подготовить там к вертолетной переброске подъемник, стропы подцепить и пр.

Мы кофейничаем в его кабинете в корпусе мойки. Магнитит меня квадратный крутой лоб собеседника, сияние округлости классичной какой-то его лысины. В изложении Бабина история представляется так:

– Двигались зимником мы и застряли. Бело кругом. Лесотундра. На лебедке трос был, подцепились к березке и пытаемся вытащиться. Но редуктор сломался, и оказались мы привязаны к дереву. Трос натянутый. Помощь нужна. Оставляю водителя в машине, двигатель у него молотит. А сам с ружьем к испытателям, там рация была. Путь километров двадцать. А сумерки загустевать уже стали. Прошел километра три, и завьюжило вдруг, закрутило, колею заносит, не видно ни зги. Иду, укутавшись. И облако опахнуло меня вдруг. А в нем хант на нартах, тормознул олешков своих. Зло на меня смотрит. «Куда ты?» – спрашивает. «Прощайся с жизнью, геолог», – говорит и 32 калибр на меня нацеливает. Я так и эдак, а он свое: «Убивать буду». Обидели его сильно и взбеленили этим. Из лабаза его грабители два новых ружья забрали и боеприпасы все. Ему кто-то сказал, что это дело рук геологов. Он и принял меня за одного из них. Еле уговорил не стрелять. Попросился я с ним. Мчатся в ночь нарты. Спина к спине сидим. Молчит хант, и чувствую я, что кипит в нем злость. Прошу его: «До людей довези только». Добрался-таки я, хоть и жутковато было. Договорились, что сброшу я ему вертолетом в условное место выпивку и ружье с запиской. Так и сделал. Больше мы с ним не виделись.

Натура увела Бабина в бизнес и политику. Создал он фирму «Ямал Трейд Инвест», направление которой – торговля и инвестиции. Начинал с поставок из-за рубежа в родной город мебели, компьютерной техники, телевизоров, музыкальных центров. Вовлекся в деятельность партии «Демократический выбор России», стал председателем Ассоциации предпринимателей в Ноябрьске. В городской Совет был избран в свое время. Выставляли его кандидатуру на выборах мэра, в окружную Думу. В областную заявлял он себя. Что двигало Бабиным? Мотивы его, если кратко, – защищать интересы предпринимателей, помочь ноябрьцам в нелегкой их жизни. Красив этот город среди поросших соснами всхолмлений на пространствах Сибирских увалов. Залесенные дюны их хранят повсеместно в себе рассыпанные богом Нуми-Торумом, как гласят легенды ханты и манси, насыщенно-медовые на просвет сердолики. Разные люди населяют Ноябрьск. Одни подобны сердоликам, другие же мрачные, злые, озабоченные, мало света в их душах. И растет сейчас численность такого населения. Социальные корни этого известны. Сам Бабин так объясняет их:

– Город процветал, когда добывали у нас 41 миллион тонн нефти, сейчас до 16 миллионов скатились, и более трети людей стали лишними. Тылов на Большой земле нет, и ожесточается народ. В Тюмени у вас просто живут люди. У нас сначала работа, потом жизнь. Бытие вынуждает собачиться.

– А с геофизикой твоей родной у вас что? – спрашиваю Станислава Ивановича, болея душой за эту отрасль еще со времен, когда учился в геологоразведочном техникуме.

– Экспедиция наша как колонистская лошадь в «Педагогической поэме» Макаренко, о которой завхоз Калиныч говорил: «Теорехтически она коняга, а практически – так падает». Жалко мне геофизиков.

Свою роль сыграл в снижении оптимистичного тонуса Ноябрьска поминаемый теперь чаще худым словом бывший мэр его Бусалов. Таланты в нем были, улыбался красиво он, но страдал вождизмом, корыстолюбием, обобрал в итоге город и смотался в Москву. С ним-то и сцепился Бабин. Бусалов же начал прессовать его с помощью ручного прокурора. Комиссии, проверки, наезды на «Ямал Трейд Инвест», аресты имущества, демократия по-бусаловски. Мэр не мог простить Станиславу Ивановичу самовольное его выдвижение в областную Думу. Как ветряк встал на его пути. А на всякий ветряк, заметил один мудрец, найдется свой Дон Кихот. Им по характеру своему Бабин и оказался. Борьба жестокой была. Перипетии ее достойны пера романиста. Но Станислав Иванович дотюкал-таки мэра. Венцом послужила разгромная его статья о Бусалове в окружной газете. Дней через десяток после этой публикации мэр подал в отставку. Диктатура Бусалова пала. Мэрию возглавил достойный города руководитель Ю.А. Линк, который разбирает теперь завалы бусаловщины. Ноябрьск задышал свободней, хотя жизнь в нем все так же многопроблемна, и Бабин, как может, помогает горожанам. Он устраивает за свой счет благотворительные вечера ветеранам, инвалидам, спортсменам. Являясь председателем Совета школы в своем микрорайоне, вносит личные деньги на покупку одежды детям из малоимущих семей. Перефразировав знаменитое шерше ля фам (ищите женщину), можно сказать: шерше ля Бабина там, куда пришла большая беда.

Город вздрогнул в свое время от известия, что на трассе Екатеринбург-Тюмень обстреляли машину, за рулем которой находился двадцатидвухлетний парень Руслан Митинских. В первый раз повез он товар от фирмы на газели, заночевал под Тугулымом. И тишину ночи вдруг разорвали выстрелы. Стреляли в окно кабины. Четырнадцать пулевых ранений насчитали врачи во время операции по извлечению пуль из тела молодого водителя.

– Родился в рубашке парень, – говорит Бабин. – Бог был на его стороне.

И действительно, жив остался Руслан, хотя носит еще в себе две пули, не работает правая рука. И не мог не появиться в его палате в больнице участливый к чужому горю предприниматель. Вручил Станислав Иванович Руслану двухкассетник. Чтоб музыку слушал, согревал душу. Сейчас Руслан женился, все у него хорошо, и неизбывно благодарен он Бабину.

Живет в Ноябрьске сокровенный мой друг Юрий Васильевич Бабаскин. Пожалуй, лет пятнадцать назад появился в Тюмени на семинаре молодых писателей этот своеобразный по облику человек с лысинкой, пегой бородкой, блестящими навыкате глазами, ежесекундно, кажется, вопрошающими мир. С представленного им на обсуждение рассказа «Голубые долины Шпицбергена» начал я открывать художника Слова в Юрие Бабаскине. Такой мог бы, как Оле Лукойе, дуть спящим детишкам в затылки и рассказывать, им, напевая сны золотые, занимательные всякие истории. Разродился недавно он первой своей книгой о ноябрьцах, которую назвал бесхитростно, по своим чувствам «Люди, которых люблю». Приехав на презентацию ее, я и встретился с одним из героев прозы Бабаскина «Господином из «Трейд Инвеста» (так назван рассказ). Именно от Бабина узнал Юрий Васильевич о случившемся с ноябрьским школьником Алешей Дружининым. Он теперь – герой для новой книги моего друга. Материал в газете о нем Юрий Васильевич дал под заголовком «Его нашли обмороженным в снегу».

История с Алешей драматична, нелепа и поучительна. Парнишке исполнилось в канун 2000-го шестнадцать лет. Жил он с мамой и старшей сестрой Ольгой. Обитали в квартире еще 8 кошек. Пригрели у себя Дружинины брошенных кем-то котят, заботливо обихаживали их. Алеша был развитый мальчик. Ходил на карате, увлекся боксом, занимался в театральной студии, пробудился поэтический талант в нем. Мечтал он о журналистике. «Но свет его звезды померк на каникулах, – писал Бабаскин, – 6 января они с мамой собирались ехать к бабушке и дедушке в Уфу». За день до этого и случилось непоправимое.

Друзья сагитировали Алешу сходить в кафе, отметить, так сказать, его отъезд. Там виновник торжества впервые в жизни выпил 100 граммов коньяка. А действие алкоголя в таких случаях непредсказуемо. Случилось так, что Алеша один шел домой и в 47-градусный мороз упал в снег. Нашли его с обмороженными руками. Месяц они гнили. Кончилось тем, что больного доставили в Санкт-Петербург, и там ему ампутировали пальцы. Мать телеграфировала дочери, что в бреду Алеша кричал: «Дяденька, спасите мои пальчики, я вам деньги заплачу...». Их на лечение требовалось очень много. И Бабин, к которому пришла Ольга Дружинина, обратился через газету «Новый взгляд» ко всем предпринимателям города с призывом помочь Алеше.

– Жмотом я никогда не был, – заявил мне в беседе Бабин. Выслал десять тысяч на лечение парнишки. Призвал его: «Крепись, дорогой Алеша!». Вспомнилось свое. У меня самого случай подобный был в жизни. Так же в его возрасте выпил впервые на дне своего рождения, и сделалось мне плохо. Вырубился я, упал. Хорошо, что добрые люди довели до дому. Ситуация с Алешей, в общем, житейская. Не все ее у нас, правда, восприняли правильно. Недоумевали некоторые, как это, мол, так, пьяный был и помогать теперь возводить в герои. Хотя в герои его никто не возводил. А что стих его привел в газете Юрий Васильевич – правильно сделал. Понятней всем стал несколько наивный, но искренний светлый юноша, на долю которого свалилось такое тяжелое испытание.

Последнее стихотворение Алеша Дружинин написал незадолго до беды:



Небо обниму руками,
Крылья по ветру разброшу,
Пролечу я над полями
И, свободный, сброшу ношу...
А дальше были строки про звезду...



Но мир для него перевернулся, как самолет в катастрофе. Шесть часов был в операционной Алеша. В тяжкие дни после этого надиктовал в одном стихе прожигающую его мысль:



Запах лекарств меня убивает,
Грязь, беспорядок и стоны
больных.
Мне б на свободу. Кровей я
других.



И в прозе уже добавил в письме сестре Ольге: «Я не умру, пока мир не забудет то, что писал я нескладной рифмой в жизни».

Испытание жизнью для Алеши продолжается. А Станислав Иванович Бабин остается верен своей формуле: «Делай жизнь сам, сам ее создавай себе, не мечтай о блюдечке с золотой каемочкой». О Бабине писали, что выжить ему помогает оптимистичный корень, идущий от генов родителей: никогда не унывать, всегда пытаться найти выход, причем выход джентельменскими методами. В беседе со мной он добавил:

– Горько тебе, больно – улыбайся, как говорила мне мать. Мирно старайся жить.

– А как совместить это с тем, Станислав Иванович, – спросил я его, – что вы, как отмечалось в прессе, приехали в Ноябрьск «строптивым комсомольцем»? Укротили?

– Дерзким, неравнодушным и остался, но это не мешает мне всегда жить мирно, находить компромиссы в отношениях с другими людьми.

Станислав Иванович был искренен, вписывается, оказывается, строптивость в его формулу мира. Подтверждение тому – семейная история Бабина. С женой Светланой познакомился Станислав, работая в геофизической экспедиции. Она после университета попала туда. Что-то в ее позиции не понравилось ему, и он напорно критиковал ее на комсомольских собраниях. И – узнавал ближе. Чувства Станислава к Светлане стали для многих явными, когда специально летал он однажды в Краснодар за розами для нее. Теперь у них двое прелестных дочерей. В чести в семье Бабиных Толстой и Чехов, Солженицын, Довлатов и Галич. Любят песни Высоцкого, очень нравятся Моцарт и Вивальди. На презентации книги Бабаскина Бабины старшие так зажигательно отплясывали, что всех, кажется, затмили своими огневыми «па».

Сообщила мне Светлана, что отрывается их папа, будучи в отпуске. Лихо колесит с семьей по стране на авто, всех родных и друзей обскачет. Всегда с ним и тигровый боксер Гранд, которого они с супругой зовут «сынком». Все пока, что могу я сказать о человеке-легенде Бабине.






ЛЕД


Жилая среда. И не только для бактерий, а и для более солидных обитателей природы. Слушал я однажды быль об одиноком мерзлом тритоне, которого нашли в недрах одного из приисков Колымы. Тритон казался хрупкой стеклянной игрушкой, при легком постукивании он издавал мелодичный звон. На солнышке тритон растаял, пригрелся и, шевеля лапками, пополз, выпученные глаза его заблестели. Миллионы лет был голоден он, потому что не доел в один из трагических дней в своей тритоньей судьбе. А в солнечном тепле новой эры голод сразу же дал знать о себе. Тритон беззвучно разевал алый зубастый рот и просил пищи. Ему стали ловить комаров, и он начал с жадностью глотать их. Месяца через три лишь, осенью тритон стал цепенеть и околел.

Услышав от меня об этом тритоне, друг мой биолог пошутил:

– Торопиться жить надо, Саня, и есть по расписанию. А то вдруг кто-нибудь заморозит наши жизни, и проснувшись через миллионы лет, мы будем искать столовку, когда б нужно срочно бросаться исследовать новую ойкумену.

– Ты ответь лучше на вопросы мне, что же такое есть жизнь, что есть человек? – осадил я его. – Через толщу миллионолетий-то и пронырнут, может быть, замороженные лишь люди, а?

Друг не слезал с конька шутки:

– Авось да и поживем во льду. Вполне жилой и съестной объект.

И процитировал он озорно горьковское из «Дела Артамоновых»:



Сидит барыня в аду,
просит жареного льду






ЛЕДИ


Давно уже понятие русское и, более того, житейское. Прошли парою мимо две соседки. Одна молодая, другая старая. Но обе – отзывчивые. Обе – леди.






ЛЕНИН


Зловещий идол, растиражированный в таких количествах, что ныне, после краха ленинизма, превратился в некоего болванчика. Одна его дюралевая голова пугающе-тускло светилась у меня на книжном шкафу. Мне прислал ее в подарок меньшой самый брат как «верному ленинцу». Чтобы вождь не повредился в пути, он поместил его в посылку с подсолнечными семечками. И это не единственный конфуз, в который попал Ленин. Жена моя, правоверная коммунистка, протирая пыль по субботам, проводила влажной тряпкой по лысинке идола, что ее очень смущало всегда. Я ж никак не осмеливался выкинуть этого Ленина на свалку. А недавно, набравшись дерзости, нарисовал на его физиономии белую маску, оставив, естественно, прорези для глаз и рта. И вождь как-то ожил, стал театрально-забавным, соседствуя на шкафу рядом с чучелом куличка-веретенника, дымковским петухом, фигуркой лошади и прелестной фарфоровой балериной. Эпоха одного фарса для меня, казалось, кончилась. Но в маске Ленин просуществовал лишь сутки. Обнаружив вождя в таком непотребном виде, жена утащила его в ванную, брюзжа яростно:

– Стир-пар-жар весь на мне, еще и Ленина теперь я должна умывать!

В общем, Ильич водворен на свое место чистеньким. И вновь пугающе-тускло светится на шкафу дюралевая его голова.

Ленин – это двойник его, как имеются они у каждого из нас, наверное. Не определишься только: он ли их эхо, или они – эхо его. Мореплаватель из города Сен-Мало (французский рыбачий порт на северном берегу полуострова Бретань) Жак Картье (1491–1557 гг.), по крайней мере, увиденный мной на гравюре, очень похож на Ленина. Гляжу на Картье и думаю: «Лучше б Ильич наш моряком родился»...






ЛЕНЬ


Энтропия духа, рассредоточение человека, захват его натуры силами низменными, амебными. Лень – это Обломов, которому дали волю. А сей субъект, так же, как и Иван Александрович Хлестаков, обитает в каждом из нас. На Байкале я услышал историю об одном метеорологе, работавшем в каком-то глухом месте, который, живя в одиночестве среди вверенных ему приборов, впал в нравственную дремоту. Сначала он не способен стал на добро, потом началось распадение личности. Он перестал ходить в баню и все чаще возлеживал на обшарпанном своем диванчике. Посуду не мыл: зачем, мол, пища и так переварится. Почти все чашки его просто-напросто оплесневели, и грибная слизь на них цвела во свое блаженство. Далекий собрат Ильи Ильича Обломова, он не был подготовлен к практической деятельности, и обстановка метеостанции довершила его эволюцию. Подумалось ему однажды: «Зачем брать отсчеты?». И действительно, лизнул языком палец, послюнявил, поднял его вверх и по тому, как мерзнет он на ветру, по наитию определил и давление воздуха и температуру. И несколько месяцев так шли в эфир рации этой метеостанции данные с пальца. Но в гидрометобсерватории как-то почуяли фальшивинку в них и стали подозревать, что работает на глазок метеоролог. Решив его проверить, выслали на место инспектора, который тайком налепил на створки шкафа с приборами паутинки. И через восемь дней они были обнаружены нетронутыми. Метеоролог жирел, коснел и тупел на вонючем своем диванчике. В общем, превратился человек в засаленную тушу, и сердце его стало просто мясом. Друг мой учился с ним в институте когда-то и, печалясь о нем, сказал: «Тайна сия великая есть жизнь. А ведь я знал его мечтателем почище Грина».






ЛЕРМОНТОВ


Очеркист в рисовании и очеркист блистательный. По свидетельству его родственника А.П. Шан-Гирея, он начал рисовать едва ли не раньше, чем писать стихи. И рисовал всю свою недолгую жизнь, тут и пейзажи, и путевые зарисовки, и батальные сцены, и портретные миниатюры. И в художестве одарен был поэт уверенностью во владении линией, истинностью в деталях, композиционным чутьем и способностью мгновенным очерком, как писали о нем, создать образ. Сонм их на суперобложке лермонтовского тома во «Всемирке». Но пронзительно впечатляющ поэт в стихах, в гениальном этом хотя бы рисунке полета изгнанника рая над вершинами Кавказа в «Демоне»:



Под ним Казбек, как грань алмаза.
Снегами вечными сиял.



Лермонтов – дающий имя знаковому возрасту, который я называю лермонтовским. Демонизм – тень его. Такова она у 27-летнего, прожившего столько, сколько и наш поэт, Альбрехта Дюрера, который стал в лермонтовском возрасте самым великим творцом своего поколения. В «Автопортрете» (1500 г.) он представлен фронтально, со спадающими на плечи золочеными будто косами. У него здесь живой, очень человеческий, в отличие от сонма картин с Иисусом, взгляд. «Что это, – спрашивает риторически автор статьи о Дюрере в Луврской энциклопедии, – отождествление художника с Христом, или ренессансный символ веры, или идеализированный монумент своей собственной славы?». Но, может быть, попытка превозмочь ауру того, что вызывается оплакиванием Христа? Или живописанное заявление о том, что Бог – это высшее в каждом человеке, в себе ж носимый идеал? Свои нюансы есть во внимании Дюрера к проблеме цвет – свет, в выразительном контрасте красоты Христа и почти карикатурной старости книжников («Христос и книжники»). Реплика в сторону: идеалы всегда молоды. «Открыв самостоятельную роль света, – читаю в Лувровском томе, – Дюрер искал способ выработать абсолютный цвет, превосходящий венецианское «кьяроскуро» (выражение светотени – _А.М_.); он старался также с помощью Эвклида и Витрувия и многочисленных этюдов проникнуть в математический секрет идеальной классической формы».

Возможно, в поисках высшего-то идеала человека Дюрер и вышел на свой «Автопортрет» (и дважды!). И идеал этот – Красота, которая виделась ему, как мне представляется, без светотеней. Образцом дюреровского идеала красоты считается картина «Адам и Ева». Дюрер не оставил после себя философских трудов, удовлетворив свой разум живописью, удвоенной приятностью для глаза («cosa mentale», по выражению его современника Леонардо да Винчи). А тот, увлекаясь, как все образованные люди их эпохи, геометрией, советовал читателям: «Не читайте тех моих принципов, которые не являются математическими». К тайнам «сокровенной перспективы» приобщался Дюрер. Он был автором трактата о пропорциях и духовно развивался, ясно же, по законности «золотого сечения». И именно Адам и Ева как представители рода людского убеждают меня: «Автопортреты» Дюрера – живописанное состояние души и мысли великого художника, попытка выразить свое понимание того Бога, имя которому Красота. И глядя на творение Дюрера, глаза в глаза смотрим мы ей. Магический это возраст – двадцать семь.






ЛЕТО


Яркая, но спокойная, самодостаточная красота природы. Весна – чувственная красота. Осень – красота усталая. А зима – одетая. Так выразил времена года в облике четырех девушек (1865 год) Михаил Боткин. У времен года старый, одним словом, лишь дед Мороз.






ЛЕТУНЫ


Знающие толк в аэропланах и лайнерах. Друг мой незабвенный летчик Владимир Григорьевич Джугашвили говорил:



Кто летает на ИЛе, у того шея в мыле,
Кто летает на ПЕ-2, тот до баб охоч едва.






ЛИЛИЯ


В истоках своего понятия – от древнегалльского «лили», что означает «белый-белый». Белоснежный цветок со скромно полуоткрытыми, как губенки младенца, лепестками связывают с образом Пречистой Девы Марии. Белая лилия запечатлена на холстах великих живописцев эпохи Возрождения. С нею является Архангел Гавриил к Деве Марии на картинах Леонардо да Винчи, Эль Греко и Боттичелли. Лилия – символ небесной вести о рождении Христа. Воистину – библейский цветок она. Возгласил Иисус в Нагорной проповеди, давая бессмертие этой «простушке», которая может быть и принцессой с фарфоровой прозрачностью кожи: «Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во славе своей не одевался так, как всякая из них». Цветок лилии взамен Гиппократа можно увидеть сейчас в Лувре на груди древнеегипетской мумии. Это молодая девушка, которая умерла несколько тысяч лет назад. Таков же возраст и у высохшей лилии, найденной в саркофаге. В Сибири и на Дальнем Востоке рыже-кудрявую лилию с задорными веснушками зовут просто – саранкой. Старинная легенда гласит, что саранки выросли из бесстрашного сердца покорителя Сибири казачьего атамана Ермака. Для меня эти цветки расцвели впервые в детстве в Уссурийской тайге у пригорий Хехцира, где вырыты были окопы солдатами, которых тренировали здесь перед отправкой на фронты Отечественной войны. Те, которые остались в живых, как отец Шурки Рябованова, жившего с нами по соседству на улице Черноморской в Хабаровске, обязаны были этим, может быть, талисманной силе хранимых их памятью ликов саранок. Я совал свой любопытничающий нос в их колокольца, и был он потом вымазан оранжевой пыльцой диковинных саранок – сочных таежных солнышек. Может быть, и меня они уберегали от гибели, когда упал я мальчонкой на ножи культиватора, «помогая селу»; когда по ошибке и глупости названного брата Коли выпил чистой уксусной кислоты; когда, будучи, изыскателем газовых трасс, летел в пропасть по крутосклону ущелья в Среднем Азии... и еще были смертельные случаи. Так хочу думать я, и в память о саранках детства развел их на своей даче под Тюменью.






ЛИПА


Липа на даче у меня, осеняющая мое жилище, – это ливни медовые во время ее цветения, как открыл я внезапно в нынешнее глубоко дождистое лето. Ясно стало, отчего раньше июль назывался «Липень». И Поэт поставил точку в этом моем восприятии: «Крепко любили и мед, и слово».






ЛИТЕРАТУРА


В материковом своем охвате – это сонм рефлексирующих личностей. Разговорились мы об этом с писателем и путешественником Анатолием Омельчуком у него дома. Застал я товарища своего не в лучшее время: накануне он попал в автомобильную аварию. Нога у него в гипсе, рядом с креслом стоят костыли. Собеседник мой в тельняшке, что очень вяжется с его страстью к приключениям и плаваниям.

Омельчук – человек с проникающей мыслью. Наполняя смыслом в книгах «белые пятна» Сибири, он открыл нам десятки замечательных сибиряков, которые достойны томов ЖЗЛ. Чего стоит один Ядринцев! Писатель, путешественник, этнограф и общественный деятель. Мне врезалась в память одна его фраза о том, что Сибирь могла бы «в лучших условиях быть страною довольства, богатства и счастья». В контрапункте с его судьбой и зазвучало во мне о рефлексирующих героях литературы. Наличие их – явление массовидное. А ведь стержневое русло народной жизни – созидание, историю творят беззаветным трудом. Два десятилетия назад около кинотеатра «Темп» в Тюмени можно было увидеть безногого дворника. Инвалид войны даже в лютые морозы заступал на свой пост и рубил самодельной секирой лед на асфальте. Вычистив вокруг себя пятачок, он продвигался вперед, поднимая на сильных бугристых руках обрубок тела с пристегнутой к нему кожаной подушкой. Потом снова рубил и скреб лед, чтобы старики, бабули не падали, детишки не разбивали носы. Так вот на протяжении всей российской истории только трудом спасал человек святое в себе, воздвигая на месте пожарищ храмы. Онемев в лихую годину, отверзал он уста и говорить начинал, обезножев – восставал, ослепши – прозревал, оглохнув – слух обретал. Ну кто, мне скажите, осваивал просторы России? Пахари, путешественники, строители, землепроходцы. Но не они в ведущих героях, и тут, похоже, отечественная литература проштыкнуласъ крепко.

Омельчук нашел это слишком субъективным, но заявил:

– Хотя лично я закрыл бы на капитальный ремонт 50 лет советской литературы. Мне самому внутреннюю честь помогло сохранить то, что я писал краеведческие книги о партикулярных людях. Знаешь ведь, историю делают частные и честные люди.

Один из сокровенных моих друзей – такая вот партикулярная личность Игорь Анатольевич Созинов, светлый, чаечный человек, выдающийся рыбовод Сибири. Нет его на белом свете уже, и в памяти у меня светится лишь задубевшее от солнца и ветра краснокирпичного оттенка лицо Игоря.

Натянуто-жильно мускулами своими и мозгом жил Игорь Созинов, и не воспринимала его душа рефлексии ни в буче жизни, ни на природе (звезды даже воспринимал сухо, как геометр), ни в литературе, и он первым ткнул меня в ее «патологию». Я оглянулся окрест, скажу по-радищевски, и душа моя уязвлена была творениями классиков, а не только посредственностей. Но страдательно воспринимали современную литературу и ранее, оказывается. Зацепили меня строки из письма выдающегося деятеля русской гитары Валериана Русанова о ноющих, как зубная боль, сестрах и босяках, невыносимо скучных и пошлых. Вслед за героями «Мещан» Горького и тремя чеховскими сестрами провел он скальпелем критики по кривлякам, созданных господами Андреевыми, Чириковыми и компанией им подобных. Потом пошли «лишние люди», «хмурые люди», целая литература нытья, неврастении, нервозности, алкоголизма, примитивной философии эгоизма и бездельничества. В каком-то угарном кошмаре жалобно, как водные крысы, кричат чайки, носятся какие-то «молнии», подобные буревестникам, и подчеловек, всякое дрянцо, спившееся, обалдевшее от праздности и бездельничества, становится идеалом молодости. А ведь мир этот и его обитатели – с окраин жизни, из подвалов ее, они – нули натуральные в социально-историческом значении.

Настоящим приговором звучат строки из предсмертных записок В.В. Розанова: «Мы в сущности играли в литературу. Литература русская не выучила и не внушала выучить, чтобы этот народ хотя научился гвоздь выковывать, серп исполнять, косу для косьбы сделать. Ну, любят. «Боже, но любить нужно в семье». Ладно, не будем говорить об учительной роли литературы, но поэзия пусть будет в ней, до озноба позвоночника чтоб волновала душу она, как эта строка классика: «Я нашел тропинку всю жужжавшей запахом боярышника». Она ж – что лунный луч с заключенным в нем светом, который боязно и потревожить... Еще мысль Розанова: литература – празднословие. Почти вся, исключений убийственно мало. Литература – повествование о том, «как они любили», «о чем разговаривали» реплика в сторону: паутину одной прогулки праздной госпожи можно соткать и на сто пятьдесят страниц, двести и более... Отметили, в общем, критики, что «хорошо написал», и ладно, а что «написал» – дела до этого уже никому нет. Так примерно думал Василий Васильевич о литературном процессе прошлого, когда народ рос совершенно первобытно со времен Петра Великого. Недалеко мы ушли от этой первобытности и сегодня. Однако ж, если и попадет герой на судоверфь, буровую, на стройку, то ходульный он, прямолобый, как симментальский бык... Лыко в строку и эта мысль В.В. Розанова: «Литература есть самый отвратительный вид торга. И потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько ТАЛАНТА. Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою...».

Н.С. Лесков, видевший свою заслугу в показе «подвижников» и «праведников», которые могли бы служить «маяками» для духовного совершенствования русского общества, заявлял: «По мне пусть наши журналы хоть вовсе не выходят, но пусть не печатают того, что портит ясность понятий. Для меня всего дороже нести людям светоч разумения...».

В новом тысячелетии литература наша в такой же смуте, как и Отечество. Сейсмографически воспринимая действительность, не один ум уже улавливать стал эту смуту. Взаимное раздражение висит в воздухе подобно смогу, раскаляются всемирные нервы.

Шевелятся тени босховских видений, причудливая живность их и в литературе теснит на обочину героев созидания.

Мудрая в жизни и в своих издательских и искусствоведческих делах, умничка наша «златовласка» Таня Лагунова, на огонек которой заглядывают многие тюменские писатели, недавно вручила мне фолиантик современного авангардного романа.

– Модернистская Москва писяет от восторга, захлебисто о нем говорит, – заявила она. – Почитай, если хочешь – я не домучила. Даю на несколько дней это творение.

И назвала его по-своему, с оценочным уже восприятием: «Кысьбрысь».

Дома, за столом письменным погружаюсь в его мутные воды. Столица и некие веси российские представлены во времени, последовавшем поле обозначенного лишь какого-то ВЗРЫВА, когда правят бал Иваны Говядичи и Шакалы Демьянычи. Вымороченный мир, где искажено все, от ОСФАЛЬТА, МЕТА (а не меда), МОЗЕЕВ с ШАДЕВРАМИ их до ИЛИМЕНТАРНЫХ основ МАРАЛИ, так побуквенно и звучит. Высшее – ОНЕВЕРСИТЕТСКОЕ АБРАЗОВАНИЕ, естественно вписаны в РИНИСАНС этот ТРОДИЦИИ, ЭНТЕЛЛИГЕНЦИЯ – что стада энтелей, навевающих образы созвучных им нетелей из животноводческих сфер. Сквозной герой сокрушается о себе вчерашнем, до Взрыва. Ах, каков он был! Пальцев не считал – сколько надо, ни больше, ни меньше, без перепонок, без чешуи, даже на ногах. Ногти розовые. Нос – один. Два глаза. Зубы – что-то много, десятка три с лишним. Белые. Борода золотая, на голове волосы потемней и вьются. Тож на животе. На титьках тож. Пуп – где и должон быть, в аккурат посередке. Срамной уд тож посередке. Хороший. Как все равно гриб лесной. Только без пятнушек. Хоть сейчас достань да любому покажи... А как куры-то пели! И вот эти куры взбесились. Как и народ. Истинно. Забежит баба какая вперед тебя на тропку – и что? Поперек пути встанет, подол задерет и голую жопу покажет, чтоб обидно тебе стало.

Жизнь шуршит по-мышьи, но так хочется герою нашему, чтобы счастье у него между ушей бултыхалось, как щи в котелке, чтоб в затылке щекотало. Хвостик однако расти у него стал. Он же думал, что так и надо: тем, дескать, мужик от бабы и отличается, что все в нем растет наружу, а у ей все внутри. Обрубишь хвост – «частично очеловечишься», но зад осиротеет... Нет, прежде Гамлета, Макбета прочесть надо, а лучше – Муму, «сужет» очень волнующий...

Прочитал-таки я «Кысь-брысь», охваченный оморочью уже. С трудом, но осилил ФЕЛОСОФИЮ, которая свербила у автора в круговом странствии: Москва – Принстон – Оксфорд – остров Тайри – Афины – Панормо – Федор-Кузьмичск – Москва. Чтобы освободиться от наваждения, освежить душу и мозги, взял с книжной полки любимую свою книгу о путешествии Н.М. Пржевальского из Кяхты на истоки Желтой реки, от Байкала до Иссык-Куля.

Читал я Пржевальского и омывал будто душу в светлых водах его книги с наукою, в которой Николай Михайлович точен, и с истинным литературным художеством, где он страстен, талантливо ласкателен к деталям. Земля со сферическими ее пространствами стала неизменной его любовницей до смертного часа: генеральшей он так и не обзавелся, сказав однажды: «Не такая моя профессия, чтоб жениться». Но потомство оставил однако. Детище Пржевальского – Тибет с хребтами его, пустынями, оазисами в пригориях и, конечно же, повествование о путешествии, где мерцает сияние неутилитарного, надчеловеческого. Герои книги – Время и Пространство, движение мышц и мысли, колыхание состояний души. Вдохновение и точность, терпение ученого водили пером художника, создавшего единственное в своем роде научно-литературное творение. Оно, естественно, субъективно, но все ценное в какой-то мере субъективно, как справедливо заметил некогда Владимир Набоков.

Заполночь уже оторвался я от старенького, зеленого по цвету, как вечное древо жизни тома Географгиза. Кровоток мой так пролучило повествование, будя первые еще впечатления о нем, что мозг мой до предутрия жил им. В полусонье вспыхивали перед моим взором строки, зажигались видеорядом картины странствия Пржевальского с двумя помощниками-научниками и девятнадцатью казаками и солдатами. Качались на волнах подсознания лошади, верблюды и люди, барханы пустынь и горы сложной страны из песка и скал, куда не ступала нога европейца. Там открыл и назвал великий наш соотечественник ряд хребтов и вершин русскими именами, которые обычно сейчас на картах: хребты Русский и Московский с горой Кремль в панцире ледников, гора Шапка Мономаха, хребет Колумба, озеро Незамерзающее, хребет Загадочный, названный по решению Русского Географического общества хребтом Пржевальского. Волновали они меня, тревожа пережитое в памирских моих путешествиях в молодости. Манили к себе кочевое озеро Лоб-нор и разгулявшиеся в пустыне ветры и бури, которые могли поднимать в воздух мелкую гальку, перемещать валуны по склонам. Мышцами вспоминал я изыскательские свои маршруты, палатки и навьюченных осликов, вездесущий газон наш с нехитрым полевым скарбом. Соглашался с Пржевальским, что путешественником нужно родиться. Открывая терпеливых кочевников, встреченных им в пути, которые с буддийским спокойствием духа переносили холод и жажду, монотонно-бедные для движущихся часами и сутками людей пейзажи в этом углу планеты. Оправдывал пассивность его обитателей, и собственной будто бы звучала во мне мудрость руководителя героической экспедиции: «Как для всякой грубой работы, здесь нужны не особый резец, а тупое прочное долбило». Это можно открыть в свободной страннической жизни, которая мила была и дорога сердцу Пржевальского.

В полусне разворачивался перед моими глазами свиток карты с пунктиром дороги отряда, который оставлял позади себя на переходах ежедневно верст по двадцать. Виделась мне в воображении котловина с многочисленными, как звезды на небе, родниками, звездная степь с китайского, где зарождалась царица-река Хуанэ, то бишь, Желтая. Родники ее питались подземными реками из Лоб-нора. Читал я на карте родные мне с техникума топографические знаки, представить пытался себе сотневерстые белые пятна с писанными на них старой каллиграфией двумя надписями, справа – «Сплошной сыпучий песокъ» (окаймленное горами дно бывшего озера), слева – «Местность совершенно неизвестная», в которой и таился будущий именной хребет Николая Михайловича. Прозревались в воображении мне краснолицые тангуты с орлиными носами, безобразными по величине ушами и рассыпанными по плечам, как у индейцев, волосами. Эти цыганистые туземцы в сапогах из сыромятной кожи, с бараньими шубами, одетыми на голые тела, с приткнутыми на животах саблями, стреляли в путешественников из засад. Как стих, врезался в память мне кусок текста о встрече отряда с шайкой тангутов-разбойников. Светящимися строками наплывал он мне в полусне: «С громким гиканьем бросились они в атаку. Гулко застучали по влажной глинистой почве копыта коней, частоколом замелькали длинные пики всадников, по встречному ветру развевались их суконные плащи и длинные черные волосы... Словно туча, неслась на нас эта орда дикая, кровожадная... С каждым мгновением резче и резче выделялись силуэты коней и всадников... А на укрытой стороне, впереди своего бивуака, молча с прицеленными винтовками, стояла наша маленькая кучка – 14 человек, для которых теперь не было иного исхода как смерть или победа...».

В тибетской легенде о русском человеке, орос-хуне, попавшем сюда некогда, говорилось, что бился он с нападающими на него врагами, превращая метелки окружавшего его стан тростника в людей. Так появился в Тибете народ, сотворенный из тростника. Побил он все войска, которые его осаждали. Его эпической могучестью словно бы наливались Пржевальский и его соратники, отразившие разбойное нападение...

Дороги мне были страницы Пржевальского об охоте. Будилось свое – встречи с медведями, охоты на кабанов, тигриные тропы в Сихоте-Алинской тайге, где прошла часть моего детства, поиск уларов на Гиссарском хребте за Сталинабадом, пересечки троп с горными баранами, слежения за полетом грифов. Позавидовать я мог лишь Пржевальскому, которому посчастливилось видеть, как пересекали бараны куку-яманы такие крутые склоны, где мыши лишь скользом пробегали, и взбиралась на такие отвесные скалы, что мороз драл по коже наблюдающего за ними Пржевальского. Страстный был охотник он, и очень понятен трепет этого человека, когда глядел через камни он, чтоб не спугнуть, и только слушал, как приближалось к нему стадо куку-яманов...

Свободное от охоты, экскурсий и других занятий время посвящалось чтению, что доставляло здесь большое наслаждение. «Мы отметили, – записал в дневнике Пржевальский, – что память, напряженно не работящая в пустынях, отличается особой впечатлительностью». Я могу обеими руками подписаться под его словами. В экспедициях на озера, которые стали для меня лебединой песней, остался я однажды на неделю один, и оцепенелость охватила меня в пустыне вод. Взглядывая иногда на шелковистые их глади, с упоением, забывши обо всем на свете, читал я «Смерть героя» Олдингтона. И живет эта книга во мне сейчас так, будто сам я в реальности события ее пережил. Тогда именно понял я, что главнейшая из проблем бытия человека – не война и мир, не человек и природа, а взаимоотношения Мужчины и Женщины. Если в гармонии они – пойти могут за такими двоими горы и рощи, как шли за Орфеем деревья, заслушавшись его флейтой. Враждуют – низвергается в бездну мир. И спастись от гибели возможно, приняв лишь решение, каким озарился герой Марселя Пруста некогда: «В себя самого должен был я сойти...». Так, если посчастливится, сходим мы в недра книг порой, как и у меня тут случилось.

Вершинное в моем восприятии прозы Пржевальского, конечно же, – исследование горсткой русских первопроходцев загадочного озера Лоб-нор, этой пролетной станицы птиц, летящих из Индостана на родину свою в Сибирь, к берегам Полярного моря.

О Лоб-норе я был наслышан задолго до того, как прочел о нем у Пржевальского. Десять лет работы в рыбном НИИ сформировали во мне душу озерника в экспедициях на Байкал и в район Великой озерной страны на Юге Сибири. Взял с собой однажды сына-первоклашку Сережу, и самозабвенно рассказывал ему и мне заодно Игорь Созинов, ввергая в тайны орнитологии, о заоблачном Лоб-норе. Манил он меня как терра-инкогнита, и Пржевальский стал как бы полпредом моей души, открыв мне свой Лоб-нор и став глазами моими и ушами. И ожил Лоб-нор в полутьме моего кабинета ночью, когда вновь взбудоражил сознание драгоценный в моем собрании книг том Пржевальского. Гомонливо табунились птицы на озере. Глухо бормотали шилохвости в стадах на воде или шлепали по грязи в прибрежье. Грубым трещанием выявляли в полете себя селезни-полухи. Свистели утки-свищи, летали с зычными криками гуси. Голосили турнаны. Забавно кричали чайки. Пищали усатые синицы. Лениво взмахивали крыльями матовой белизны цапли. Вытянутыми строчками читались в небе стаи бакланов. Тяжело шли над гладью озера лебеди. Гоготы, писки, кряканья, гуканья, мефистофельски жутковатые вскрики, звоны – пленительная музыка Лоб-нора весной. Радостно-растревоженные, с учащенным биением сердечек поднимались в небо над Лоб-нором трепещущие валы птиц, которые ложились потом на парадные курсы в родные свои края. Летящим счастьем была дорога их на Север и небесной печалью обратная, когда покидали они его осенью по горькой нужде, как и люди-беженцы, которые сделали промозгло-осенней российскую нашу жизнь на границе тысячелетий.

Не без осенних чувств завершилось и путешествие Пржевальского. Сдружились казаки с людьми деревни Полу в Кэрийских горах, и дважды те устраивали гостям вечера отдыха с танцами под гитару и бубен. Казаки шли в круг с плясками и гармошкой. Усладил певец местный собравшихся, а особливо очаровательных, чувствительных деревенских красавиц песней, изливая свои чувства в нежных словах: «О, милая моя, твои черные волосы опустились на виски. Без спроса целовать тебя нельзя. Как бы мне не убиться, если целовать себя не позволишь». Когда покидал отряд Полу, женщины плакали навзрыд: «Уходят русские молодцы, скучно нам будет без них». Как и русским же, этим путешественникам без людей, встреченных ими в горной стране, без пустынь и скал, без птиц и небес здешних, без рассказов о богатыре Донджин-хунтайджи, который двинулся некогда с солончаков Цайдама к Лоб-нору, без песни, сочиненной, по преданию, им самим о том, что ветер, сбрасывающий верхние войлоки, для него не ветер, дождь, промачивающий шубы, – не дождь, глина безводная, на которой устают хуланы (мыши-полевки), – не глина, туман пыльный с блудящим в нем лебедем – не туман, буря, камни ворочающая, не буря, мороз, в который щеки отмерзают, – не мороз... Истинно, без поэзии нет в мире ни одного народа, и напитаны ею страницы книги Пржевальского, последний, прощальный его приказ даже по экспедиции: «Более двух лет минуло с тех пор, как мы начали из Кяхты свое путешествие. Мы пускались тогда в глубь азиатских пустынь, имея с собой лишь одного союзника – отвагу... Вспомните – мы ходили то по сыпучим пескам Ала-шаня и Тарима, то по болотам Цайдама и Тибета, то по громадным горным хребтам, перевалы через которые лежат на заоблачной высоте. Честь и слава вам, товарищи! О ваших подвигах я поведаю миру...».

Мимолетны дороги все, как и годы, и так остро осозналось это Пржевальскому в тот день, что разверзлась лирика его души тогда и в полевом дневнике:

«Пусть же – если только мне не суждено более идти в глубь Азии – воспоминания о виденном там и сделанном в течение долголетних странствований будут для меня отрадой до конца жизни... Пусть с именами Лоб-нора, Куку-нора, Тибета и многими другими будут воскресать в моем воображении живые образы тех незабываемых дней, которые удалось мне провести в этих неведомых странах, среди дикой природы и диких людей на славном поприще служения науке...



Снова бури миновали,
Снова невредим пловец...
Снова, снова не сказали,
Что для бурь настал конец.



Грустные предчувствия не обманули путешественника: жизнь его была на излете...

Звезды над Тюменью истаивать начали и бледнеть, когда сон, наконец, сморил меня. Но темень подсознания взрывно вдруг ожгла пылающая строка из «Кысь-брысь»: «Всю ночь Бенедикт ловил мышей».

И вновь я в глубинах сна, но опять выплеск огня с донных его горизонтов:

«А хрен вам в жопу заместо укропу».

И дьявол вроде бы нашептывать стал устами сверхмодного, самого, пожалуй, раскрученного сегодня писателя, прочитанное мною на обложке «Кысь-брысь»:

«Этот роман так вкусно написан, что хочется съесть каждую фразу, урча и причмокивая».

Сознание мое, однако, гасло, залавливала его черная глыба сна, стихал шепот. Тишина мозга стала беспамятной, как голова манкурта.

О литературе отечественной на грани тысячелетий говорить мне больше не хочется. Но вырвалось же у «литературного подростка» одного из-под сердца: «Литературой у нас и не пахнет». Неосознанное, может быть, заявление и восприятие, но блестящее по интуиции. Вала лакировано-сияющих книг, которые разжигают взгляд, как женщина в декольте или вообще разнастанная до голых сосков. А под обложками копошение нулей из подвалов жизни, взмученная фекально-бомжевая масса. Думаю: было в литературе хуже, но не подлей. Во времена жестокой послереволюционной смуты, когда Россию охватила мгла и леденящие ветры истории выдували, кажется все живое, честное и благородное с земли, не было такого разложения в литературе, как сейчас. Хотя писатели едва-едва выживали, и физически, и морально. Жесточайшим морозом была охвачена душа Блока, но мечтал он и в эту стужу об артистическом человечестве. Каков строй мыслей!.. Вот и накатывает на меня мысль А. Бенуа: «Мы ощупью бродим в светлеющих сумерках. Но как будто всходит заря». И сегодня беременна ею жизнь. Предчувствие этой зари рождают всегда у меня книги и рукописи круга личных моих друзей, не помогать которым грехом считал и считаю в Тюмени у нас и в области – Анатолия Савельева, покоящегося уже в сырой земле, и шеренги живых, к счастью, – Олега Дребезгова, Юрия Бабаскина, Валерия Страхова, Юрия Блинова, Виктора Коробейникова, Анвара Исмагилова, Михаила Захарова и Валерия Котова. Они еще потягаются с литературой Садового кольца и эмигрантских весей, рождающих мутноводье рефлексий, лживых видимостей. Родники Слова «во глубине сибирских руд» же питают, как ключи звездной степи – великую Хуанхе, реку истинной жизни народа, устроения ее в координатах вдохновения и точности, присущих любому делу высокой пробы, в том числе и литературе. Энергия силурского моря, текущая в крови каждого из нас, бьет свое русло в эволюции человечества, и не одолеть упругих ее, направленных волн разливам мутного духа. Спрос на вождей, на крикливую литературу, идущую в разлив и бутылочно, – явление конъюнктуры, на Слово высшей пробы – вечности.

Литература – явление мышления, как утверждал В. Шкловский. И действительно это так: слово – уже мышление, и у хорошего художника слова мыслят. Литература так или иначе – поучающее услаждение. По иному и быть не может: книга же произведение искусства, а не прокурорское обвинение или приговор суда. Вспомним Белинского: «Литература должна иметь целию – поучать, услаждая».

Литература – подданная науки, хотим мы этого или нет. Наука – закон любой зрелой литературы, ее костный мозг. Тонкость и строгость логики математической задачи – само естество классиков мировой литературы. Не лишне вспомнить о «факеле научной святости» у Лукреция. «Литератор должен быть объективен, как химик», – заявлял Чехов. По законам науки писал Эдгар По. Так творил Гораций, каждая ода которого имеет строение кристалла, поддающегося расчленению по осям и углам. Этим законам подвластны творения Данте, Мицкевича, Роллана и других корифеев. Единственны буквы, слоги и созвучия у Пушкина, по законам божественных гармоний ксилофонят звуки его, и у каждого будто математически выверенное определенное свое место, как у химических элементов периодической системы у Менделеева.

Эту строфу Давида Самойлова можно отнести и к творениям Пушкина:



В стихах господствует закономерность.
Как в подвижном строении светил.
Как будто с мерным замыслом Гомера
Сам рок свое создание сличил.



Толчком в зарождении гигантского художественного замысла «Человеческой комедии» Бальзака послужили открытия в естествознании. «Искусство идет от мозга, а не от сердца, – писал он одному музыковеду. – Чувствовать очень живо в момент, когда вам надо создавать, выполнять план, означает бунт порывов против способности». Труды Лейбница, Бюффона, Шарля Бонке привели Бальзака к сопоставлению жизни человека со всем живущим на земле. Он понял, что живые существа – это основа, получающая свою форму в соответствующей среде, и задался вопросом: «Не создает ли общество из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире?.. Если Бюффон создал изумительное произведение, попытавшись представить в одной книге весь животный мир, то почему бы мне не создать подобного произведения о человеческом обществе? Что типы человеческие, галерея их? Верится мне, что появится и такой художник, которому по силам будет создать когда-нибудь сферическую книгу, такую, какая б вобрала в себя мысли всех книг и весь мир, существующий словно бы для того, чтобы войти в него».

Всяк, конечно же, может судить по-своему о понятии «литература». Член международной Академии литературы Евгений Гражданников заявил мне в Новосибирске, что литература – это искусство, вытянутое в строчки: в ней есть все – и цирк, и театр, и живопись, и музыка. Довольно субъективен оказался, считаю, наш тюменский поэт Михаил Федосеенков. Но послушаем его:

- Литература – это борьба идей. Вспомним какие-то древние вещи, скажем, трактат Лукреция «О природе вещей». Это ж отчасти противоположение тому, что Платон проповедовал. Это своя позиция, свой взгляд на вещи. За идеи люди убивают друг друга, гибнут, как «гибнут люди за металл» (Шекспир), и литература с изначала в принципе несет в себе меч. Тот, кто воспитал душу на стихах Тютчева и Есенина, скорее всего воспротивится, когда в его сознание будут внедрять поэзию Саши Черного или Зинаиды Гиппиус. Не у всех уживается эстетический винегрет, если так можно выразиться. Некоторые воспринимают отдельные вещи краеугольно. Литература – это политизированность: политику и литературу ведь разделить невозможно. Литература, как и политика, всегда опирается на национальную идею. У Андрея Белого есть интереснейшая статья «Штемпелеванная культура». Это крик души его о засилье массовой, безродной литературы, у которой нет ни дома, ни Отечества, ни национальности. Она растекается по всему свету, подавляя истинную, народную культуру. И честная духовная культура, конечно же, бунтует против такого насилия над ней. Так что литература – это борьба.

А мне ближе Хорхе Луис Борхес:

- «Литература – это искусство, которое может напророчить собственную немоту, выместить злобу на самой добродетели, возлюбить свою кончину и достойно проводить свои останки в последний путь».

В минувшем веке замечено было, что некоторые писатели помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы. В преддверии «октябрьской революции» 1993 года помешались сотни присяжных пера. Борьба и «но пасаран» и не меньше! Жерла страниц массы изданий раскалились до бешеной истерии, ядра слов били беспрерывно и оголтело. Уставший же от политики народ на громадных российских пространствах был в массе своей равнодушен ко всем этим канонадам и жил стремлениями как-то выжить, приспособиться к раскручиванию маховика гиперинфляции.

Не принимает сейчас и моя душа меча в литературе, политизации, борьбы за некие групповые идеалы. На могилке у друга, так и не дожившего до первой книги, с остротою почувствовал, что не мое это. Вновь будто видел я выпуклые серые глаза Анатолия Савельева, пролученные первоутренним солнцем, слушал спокойные, неторопливые, словно течение речки-степнячки Алабуги, размышления его о литературе. Возвратившись домой, вновь стал читать его дневники. Коряво, словно пласт пашенный выворачивая, писал друг в амбарной книге:

«Литература – это прежде всего первичность бытия, дел наших, мыслей, поступков. Один из «мэтров» Тюменской писательской организации советовал мне однажды избегать вторичности. Я ему заметил, что первичной литературы вообще не существовало, не существует и не будет никогда таковой. Завязался спор. Что первично: Бытие или Сознание? Наши литературные критики с завязанными глазами, на ощупь, категорично заявляют: роман этого автора, мол, вторичен, а вот того – первичен. С такой же уверенностью Митрофанушка заявлял, что дверь имя прилагательное, потому что к косяку прилагается. По-моему, вся мировая литература вторична. Она была таковой уже у самых первых, тех, кто еще на камнях высекал свои опусы. Авторы же «первобытники» лишь обрабатывали то, что они услышали или увидели, заносили на папирус готовенькое в меру своего дарования и вкуса. И ежу понятно, что уж современные-то писатели никак не могут взять на себя смелость крикнуть: «Я выдал первичный роман!» Л.Н. Толстой как-то заметил, что каждый человек – это арифметическая дробь. Позволю себе применить эту мысль к литературе. Так вот, к одному знаменателю можно привести и Толстого, и Гоголя, и Астафьева, и Распутина, и... Словом, всех писателей, вернее, каждого по отдельности поставим в числитель, знаменатель у них один – литература. Отсюда можно и плясать, говорить о КПД писателя, о его творчестве.

И на литературу нужно глядеть не с высокой колокольни сверхумника-критика. а в упор, на уровне глаз нормального роста человека. Еще в «Житии» протопоп Аввакум написал: «И еще что речено просто, и вы, господа ради, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природный язык, выршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет». Это – о жизни. И литературные герои пусть просто живут-маются, кто как может, пусть просто дышат воздухом, и не надо из них выколачивать благородные по ступки и неземные идеалы, пусть они просто едят, работают, ходят в баню, рожают детей растят и пр. Не слишком ли много мы наплодили «положительных» героев с их многочисленными благородными поступками? Что-то мало их вижу в непридуманной жизни, если вообще есть таковые...»

Литература, хотим мы того или нет, – порождение своего времени. Журналистика кипит от ритмов жизни, литература ж развивается – напитываясь скрытыми ритмами Бытия, магматических его глубин. Эти ритмы писатели воспринимают, не всегда, может, это осознавая, как сейсмические сигналы. Характер их сегодня теснит традиционный роман, литература эволюционирует к маргиналиям, буквально – заметкам «на полях» Бытия. Владимир Гусев острей других, пожалуй, чувствует новые жанры, кожей воспринимая их. Классной на этот счет назову его книгу эссеистики «Дневник-93». Оценку Гусевым современной маргинальной, если хотите, дневниковой, литературы можно отнести и к его собственным творениям этого направления: «Такая проза как атом без электронов. Атом, в котором осталась одна плазма. Спичечная коробка плазмы весит больше, чем иная звезда. Всякие традиционные сюжетные «придумки» себя исчерпали». Воспринимаю мысли Владимира Гусева как постулаты нового века в литературе, когда «требуются более короткие способы выражения. Хватит «рассопливать». Писателю, если у него есть что-то за душой, надо говорить самую суть. Притом кратко». Как не вспомнить Шекспира: краткость – душа ума, И этот путь литературы обозначен еще в XX веке, я бы назвал его Розановским. Как предтеча его Василий Васильевич наиболее созвучен ноосферному качеству современной жизни.

Литература – своего рода пиромания для Мишеля Уэлльбека. Он оказался в центре полемики спустя три года после выхода скандального своего романа «Элементарные частицы», и его не случайно окрестили «литературным пироманом». Как пишет о нем в «Литературной России» Лариса Обаничева, писатель любит провоцировать (он согласился дать интервью английской журналистке, но... в постели), разжигать страсти («Я мечтаю о мире без мусульман»). Заявление действительно провокационное. Мы, русские, а также люди десятков других национальностей прекрасно живем в мире с сибирскими татарами. Они мусульмане, но родная земля у нас одна. Дело-то не в мусульманах, а в духовном терроризме, который расстреливает веру в любую веру. Знают это дети Беслана, от злодеяния с которыми содрогнулся мир.

Литература – средство познания художником себя самого. И однозначен тут Пушкин в отношении к нему: «Ты царь живи один».

Литература – прежде всего образ, рисуемый автором, а образ свой внутри нас может формировать буквально все, что окружает человека, цепляет его внимание. Как получалось это у известного певца Тимура Шаофа, которого я открыл для себя на автотрассе, когда вез из Перми тираж своей новой книги. Друг поставил его пленку, и нам хватило ее до границы Европы с Азией. Выразительно, с внятной дикцией в кабинке машины звучало:



На дороге столбовой
Свинья лежит в экстазе,
И толстый, толстый слой
На ней городской грязи.
Впечатлял пассаж:
Разведу окрошку пивом,
Полечу свою мигрень.
Запали в сознание строки о философе:
Созерцание полезно.
Так учил один известный
Тунеядец Лао Цзы.



А мимо проносилась дремная тайга Урала с придорожными срезами-письменами горного кряжа. О миллионолетиях говорили они, и таяли в них, как дым, мелочи нашей жизни, виртуозно живописуемые бардом:



Вот пыхтит сосед на даче.
Тяпкой машет. «Слухай, Вася!
Тяпку брось, кончай ишачить,
Тоже Золушка нашлась!..»



Нечто геологическое, вбирающее в себя все миги и мгновения нашей жизни, – Родина. Не довелось мне вживую встретиться с поэтом-уральцем Алексеем Решетовым, побывать только довелось на вечере его памяти да напитывать душу сокровениями поэзии человека, с которым родился в одном городе – Хабаровске, параллелил схожестью техникумовских судеб, бросившей нас в разведку недр...

Свистел ветер за стеклом машины, гудел мотор, и лучились словно бы из срезов горных пластов бессмертные слова Поэта: «Родина в сердце одна».






ЛОСЬ


Монарший зверь, единоличник по духу своей жизни. У стайных ум живет во всей стае, рассредоточенно, у лося ж он сконцентрирован в нем самом, потому и считают зоологи лося одним из умнейших существ в зверином мире. В шкуре его, может, сам бог живет. Ненцу-охотнику Неро довелось, но непреложному закону охоты не оставлять подранка в тайге, а преследовать красавца-лося, которого ранили браконьеры-вертолетчики с воздуха. Всевышний, кажется, вывел его на перекрестье с судьбой Неро. С белой метой сохатый был. Такого в Зауралье не встречали раньше, и поэтому в таежных селениях с интересом передавали друг другу известие о лосе невиданной красоты. Молва сразу же нарекла его Белозвездом, и о нем написали даже в газетах...

Точеный фигурой, с белой звездой на лбу мощный рогач стоял на полянке, когда Неро выбрался из охотничьей своей избушки. Метров двадцать отделяло их друг от друга. Зверь не дернулся, а продолжал наблюдать за охотником и его становьем. Неро слегка ошалел, не случалось у него такого: видно было, что горит любопытство в лосиных глазах. Неро занялся рубкой дров, а сам вполглаза поглядывал на рогача. Потом охотник опустился на колоду передохнуть, первая волна удивления у него схлынула, и теперь он поспокойнее всматривался в лося. Захотелось погладить его по-домашнему, хлебцем с руки покормить. Зверь будто почуял доброжелательность человека и шевельнулся даже с намерением, как показалось Неро, подойти к нему. Но окончательно на этот рисковый шаг зверь не решился и разговаривал с ним глазами. Так, по крайней мере, читал его живой взгляд охотник. «Интересно ж ему, щучий потрох, что я тут делаю, как дрова рублю, – подумал Неро.

– Вот ведь любопытства в нем сколько! А почему бы и нет? Лось же, едреныть, разумное существо. А этот – талантище, может быть, среди зверей своего рода, понимает все, сказать лишь не может...».

Про таких царственно красивых зверей Неро в «Махабхарате» читал. Он вспомнил, конечно же, как в детстве увидел лося у косматого ельника. Зверь застыл на мгновение, попав в створ с солнцем, и казалось, будто несет он его в ветвистых своих рогах и держит ими все небо. Позднее, когда стали привычными в обществе разговоры об экологическом кризисе, Неро начал понимать, что лоси действительно космически значимые существа, что планетарна вся природа, что без птиц, зверей и растений человеку не выжить, что без живого Солнце даже – ненужная утварь в галактике и что не простой историей живет человечество, а космическая она у него... В новом свете воспринимал он теперь и языческие воззрения древних северян, которым небо представлялось тайгой. И не удивительно, что созвездие Большая Медведица они называли Лосем, а Полярная звезда была космической какой-то Лосихой. Иные вообще считали гигантом-лосем само солнце, и жили на небе, по воззрению их, фантастические полу-люди, полу-лоси, лосятами населены были тучи. Бытовала у народов Севера легенда о солнце, о древних тех временах, когда оно было маленьким, как желтый гусенок с неокрепшими крыльями. У юного солнца был и дом, конечно же, – большой и красивый чум из лесин и оленьих шкур. Его неусыпно охранял богатырь Матоди. По утрам прибегал к нему верховный лось. Во лбу у него сиял огонек. Это был самый прекрасный лось Югры. Матоди выносил солнце из чума, устраивал его в ветвях сохатого, и тот бежал с ним по тайге. И оживала заклеклая от стужи земля. Деревья протягивали к нему свои ветви-руки с дрожащими от холодной росы листьями. Купаясь в тепле, распускались на душистых полянах цветы, птицы песни свои складывали. Выпрыгивали из воды посмотреть на солнце и поздороваться с ним веселые сырки и шаловливые щурогайки. Радостно скакали по лесу, водя хороводы, ушастики-зайцы. И люди спешили по охотничьим и рыбацким делам. Поглядывая на лося и размышляя обо всем этом, Неро думал, как бы добиться такого великого счастья для всех, когда бы ни птица, ни зверь не видели бы в человеке врага.

В детстве Неро был свидетелем случая, когда медведь детную лосиху задрал. Бойня у них была смертная, все изорвали и изрыли кругом, но медведь изловчился и, как финкой, бок ей раскурочил. Перепуганный лосенок проломно рванулся в чащобу к озеру, где кормились они. А совсем малец, ножки, как лучинки. По всем жилочкам его страх бегал. Будто жаровня земля была. Лес – как оскаленная медвежья пасть, звездам не докричаться – сверкают они осколками льда. Так представлялось все случившееся с лосенком мальчику. Потом ему снилось, что наткнулся он в лесу на лосиного малышонка. Разбитый от усталости, он лежал с вытянутыми ногами. Голова с белым кружочком на лбу – откинута, как сломанная в засуху веточка. Понял, конечно же, Неро, что это сын того верховного лося Югры, о котором ему рассказывала бабушка Яля и что он это осиротел, его мать растерзал медведь. Мальчонка-ненец взял на руки бедолажку, идет по тропе молодого болота Янки, где солнце ночует на перинах мхов, и шепчет:

– Живи, Лоська, живи. Вот принесу домой, щучий потрох, ухой из карасей-ложечников напою, ты и поправишься. Мелконькие такие карасики, как серебряные ложечки...

Лосенок угрелся у тела мальчика, а тог покачивает его, гладит мягкие бугорки будущих рожек и поет Белолобику:



Пусть растут рога
Не от зла, а от добра,
А когда подрастут,
Много братиков найдут.



Неро рассказал маме о том, что приснилось ему, и она, сияя румянцем смугло-золотистого своего лица, улыбнулась и сказала: Братка тебе этот лосенок.

А сама подумала об олененке-сиротке, которого выкормила собственной грудью, когда родился ее первенец Сумей...

И на второй, и на третий день приходил любопытствующий лось к зимовью. Охотника, конечно же, эти визиты лесного зверя ошеломили. «Учуял он в первый раз, что добрым глазом я смотрел на него, и не сшевельнулся, едреныть, не убежал, доверился мне, – роились мысли у Неро. – А надумай я его убить теперь, на что бы я поднимал руку, целясь в этого зверя, который пришел ко мне с доброй душой. Вот и сейчас он живо поглядывает на меня, и нет в его глазах страха. Одно любопытство. Ну ясно же, что поглядное, привлекательное я для него существо. И может он выйти со мной на какие-то приятельские связи, черт побери, задружить, как с бобрами или с утками, с боровой птицей. Передалась же из веков ему эта открытость к миру, святая, щучий потрох, душа. Нет, не зря говорят, что в обличье животных скрываются боги. Из лучшего этого в натуре зверя и человек развился, стал мыслящим существом».

Перо заперибирал в мыслях, конечно же, лосиные свои охоты. Однажды он пронзающе впился в лося жадным на выстрел взглядом, гадая, куда бы удачнее прицелиться. И взволнованно заметался в осиннике зверь, взломался головой, затрясло его дрожью. Рогач не видел охотника, но злая волна его жестокого желания мучительно жгла зверя. Случалось, однако, что не появлялось у Неро мысли убивать лося, и тот поозирается лишь и успокоится, жует себе жвачку. Сам охотник тоже чувствовал невидимого для него лося, если тот рядом где-то оказывался: будто излучал токи какие-то зверь. И в третьей встрече с лесным красавцем у зимовья завершилось в душе Неро некое глубинное психологическое событие. Исподволь, само по себе как бы, без участия разума вызрело в нем неприятие лосиной охоты. Зажглась кровь и плоть Неро убежденностью, что не его это дело – промышлять сохатого. И сколько бы потом ни встречался он с ними – не поднималась рука на этих зверей. Не мог забыть охотник-ненец по-человечески пытливый взгляд лося, наблюдавшего за его зимовьем., , .

Да, лося-подранка непременно надо было добить, конечно, чтобы не грызли, не терзали его кошмарные боли, не растягивались мучения. И Неро скомандовал себе: «Буду сочить, идти по крови. Погнали, как говорится, и с богом!».

Охотник торопливо устремился по следу. И вот он уже настигает лося.

Мелькнул серой тенью зверь в одном из прогалов между кустами. Неро решил сманеврировать и обхитрил лося: сделав крюк, обогнул болото с другой стороны. Рогач выломился из густого подроста сосны, и Неро вскинул ружье, мушка пляшуще дергалась на убойных местах – голове и груди, лось будто отпрыгивал от нее. Как всегда бывало в такие ответственные моменты охоты, Неро слышал уже стук собственного сердца. В какое-то мгновение мушка застыла, будто приморозилась. Выстрел... Сверхнаитием каким-то он понял, что послал пулю мимо, что неведомая какая-то сила, спасая лося, будто заговоренный он, толкнула ствол вверх. Как уж там получилось, Неро не мог понять – то ли далековато лось был, то ли сам Нуми-Торум отвел пулю от зверя, что-то замыслив свое, – но он действительно мазнул. И с азартом гончей собаки рванул за раненым зверем. Охотничья страсть вспыхнула порохом, в мгновение взорвала в нем все его клетки: взять, взять...

В какой-то момент Неро выбился из сил и приостановился на передышку. Определил, какая поволока у задней ноги и понял, что в эту левую лося и ранило.

Зимний денек, что комариный носок. Быстро завечерело, и воздух в тайге загустел до звона. Отчетливо слышалось, как с легкими посвистами хозяйничали в кедраче поползни и неуклюжие, хриплоголосые кедровки, прятавшие орешки в трещинках и под напусками и в отворотах коры. Некоторые кедровки улетали далеко в березники или сосновые гривы. Из упрятанных таким манером орешков вырастали в тайге время от времени одинокие кедры. Кедровки-лесоводы сосредоточенно занимались своим делом. Другие же птицы лясы точили, как говорится. Вот и тут раскричалась болтушка-сорока с атласной чернью крыл.

Неро все так же, дыша забористо и жадно, продолжал гонку за лосем. А кругом между тем сгущался сумрак, и небо наливалось фиолетовым ночным свечением. И охотник с резкостью стопорнул: понял вдруг, что не догнать ему лося сегодня, была возможность добить его, но в небо он выстрелил. Надо двигаться в зимовье. Он шел по кругу, как казалось ему, и до избушки, стало быть, близко. Неро решил прямиком ударить через пологий увальчик и блаженно зажмурился даже от предстоящего чаепития.

Он двинулся без раздумий, заскользил на лыжах туда, где светилась над лесом, источая уже голубоватое сияние, почти выспевшая луна. Азарт гонки схлынул, и охотник почувствовал, как усталость охватывает, наливая ватностью руки и ноги, все тело.

Белозвезд погрыз на пути молодых осинок и тала, подобывал, вскопычивая снег, брусники, похватал хвои молодых елочек и, насытившись, устроился опять на лежку. Сквозь облачность просвечивало белое солнце. На лося наносило ароматы леса. Горьковатые струи из тальников и осинника смешивались с настоем запахов елей и кедра, смолистых пихт. Сладко-терпкий воздух пьянил зверя. Здесь, в согре, болотистом труднопроходимом лесу, можно и зазимовать. На самые лосиные места вышел Белозвезд. Тут встречались обглоданные по кольцу ствола и затянутые смолкой ели, пятна осинников со старыми поедами. Деревья почернели, их будто исчертило темными полосами. Такие осинники хорошо маскировали лосей. В разгар морозов звери питались не только в подгоне молодого ельника, пихтача, сосны и нежных осинок, где они захватывали мясистыми подвижными губами лакомые верхушечные побеги, но и грызли солнцепечные бока старых крупных осин. От них несло железистым холодом, и направлялись к ним лоси, когда выедена была последняя поросль и гнал сосущий многодневный голод.

Ничто пока не предвещало опасности. Лось лежал в дреме, и мерно, по-коровьи пошевеливался в дыхании его светло-желтый бок.

Лежку прикрывала от ветра стена леса. С болота же лось оставался на виду и хорошо просматривался издали. По человеческим меркам, зверь допустил ошибку. А чисто по-лосиному все было мудро: Белозвезд оставил себе поле для обзора, мог ухватить глазом все, что происходит вокруг. Всем своим разумом, всеми инстинктами он был приучен не бояться неба. Страх дыбил его загривок разве тогда лишь, когда будто злые духи гонялись по тайге вихри обезумелого ветра. Солнце, луна и орлы миновали лося, отправляясь по предначертаниям природы в свой далекий неведомый путь. «МИ-8» же в святцах его инстинктов не значился, и образ этого «Миши», естественно, не возник у Белозвезда, когда он уловил откуда-то издалека неприятно резанувший его слух прежний дребезжащий звук. На этот раз он не блуждал, а нарастал все сильней и сильней. Белозвезд вскочил и ринулся в чащу. Но его успели заметить. И вскоре адская машина взвихривала сочно-голубой, как спелый ягель, разрыв неба над ним, обрушивая на землю металлический ливень грохота. Инстинкты кидали зверя из одной стороны в другую, но злой стальной рев неумолимо настигал его, тайга превратилась для лося в тесную клетку. И он в беспамятстве метался по ней. А сверху стреляли. Но, оглушенный ревучим небесным чудищем, Белозвезд не слышал тягучих взвизгов пуль, пронзавших кустарник. Небо обвально падало на обезумевшего от страха зверя, как глотающий сохатых некий огромный мифический змей. И в какой-то момент лося полоснула острая боль. Его ожгло чем-то колющим и, меченый янтарно заблестевшей струйкой крови, он прыгнул за корень-выворотень.

Черное ревущее небо, изрыгавшее громы, вновь посветлело и утихло. Белозвезд перешел с колыхавшей его тело рыси на большие прыжки и летел вдоль болота, взбивая копытами снег, который взрывался алмазной пылью. В горячке лось почти не ощущал боли. Он остановился в пойме ключа, и тут только левую заднюю ногу его вновь ошпарило жаром, стало саднить, и зверь перенес тяжесть тела на другую сторону. Так было.

И снова идет-пластается Неро за раненным лосем. Рамки следа отчетливо показывают, что подволакивает он больную ногу.

От полубессонной ночи у охотника сизоватые круги под глазами, но взгляд его энергичный, лучащийся. Лицо от движения и мороза в румянце.

Новый день выдался ясным и солнечным. Впереди его хода, там, где пребывал в эти минуты на лежке раненый лось, на открытых солнцу ветках издавали протяжные писки, завершая их короткими трельками, рябчики. Разразилась длинной трелью из «кли-кликов» желна в ярко-красной шапочке на голове, отдыхая после завтрака. Перепархивали с ветки на ветку снегири, грудки которых светились, как заря в предветренный день. Разогретые солнцем сосны, окоченевшие за ночь, чуть ожили, и от коры их празднично наносило цветочным медом. А в заснеженных кронах будто и не было зимы: насвистывали свои гимны белокрылые клесты. Занятые своей утренней жизнью, птицы не обращали внимания на лежащего зверя. Только синички, вызванивая горлышками простенькое трехсложье «ци-ци-пи», склевывали капельки мерзлой сукровицы раненого лося. Вскоре их спугнул, высунув хищную мордочку из-под валежины, раскаленной рыжины колонок.

Рана у Белозвеэда горела, колкие жгучие боли проникали глубже в плоть, и лось все сильнее прижимал больную ногу к снегу.

Предчувствуя скорую гибель зверя, его взял уже на замету ворон. Он с раннего утра сторожит и летает над ним, и льется с неба зловещее бульканье. А в другой раз ворон крякает уткой, скрипит сухим деревом и даже лает. Тявканье его глухое и размеренное. Оно раздражает лося, сверляще впивается в его слух. Убежать бы от этого вызывающего прилив страха лая, но сил не хватает подняться.

Неожиданно Белозвезд услышал скрип снега, и пружина инстинкта подбросила зверя. В голове лося вновь проснулся тот кошмарный обвал грохота с неба, перебесивший всю его кровь. Он ринулся вперед, горячечно проламываясь через кустарник. У него хватило еще сил достичь в беге скорости рысака. Голова его была вскинута вверх, рога летяще откинуты назад, грива взъерошена. Но сердца на такой бег у Белозвезда хватило ненадолго, и тяжело заколыхался его живот, вскоре зверь двигался уже тихой изнемогающей рысью, едва волоча от смертельной усталости ноги. Путать следы уже бесполезно: торопил хруст мерзлого снега под ногами настигавшего его человека. Белозвезд судорожным усилием бросил тело вперед и взобрался на крутосхлон. Он обрывался у реки, открывая впереди мягкие светлые дали. Лось остановился и затравленно окинул в последний раз родные места. Здесь он когда-то шнурком тянулся за продиравшейся через кусты лосихой-матерью, у которой после единоборства с тайгой грудь оголялась к весне от шерсти. Тут, в стране детства, он бегал по росным лугам сиренево-голубым теленком на игровых круговинах. Осторожно, обсматриваясь по сторонам, входил с мамой-лосихой попастись в прибрежье озера, доставал со дна вкусные мясистые корневища. По взбаламученной ими воде тянулись хвостиком за зверями выводки уток, выискивая червячков и съедобные корешки. Лосенок нырял иногда. Прижмет уши, поднимется вверх и с силой бухается под воду, а там, поджав передние ноги и передвигаясь на коленях, срывает веточки на подводном лугу. Иногда он перемещался во время ныряний прыжками и по несколько метров парил над твердью дна, ощущая в себе невесомость птичьего перышка, как это случалось иногда в его снах.. Резвился он и зимой, озорно взбрыкивая острыми копытцами и оставляя на сияющем от солнца снегу ярко-серебряные вмятины их. Снег округлял все неровности видимых лосем далей, зернисто горел на солнце синими и белыми искрами. И в миллионный, может быть, раз подтвердилась на земле вечная ее мудрость: чем красивей она, тем желаннее жить. Но смерть старуха наглая, располохом берет, нахрапом. И почуял загнанный лось, что пришел роковой его час. И так отчаянно захотелось жить Белозвезду, что он застонал даже, вскрикнул по-чаячьи. Все враждебно стало кругом, как открытый ружейный ствол, глядящий в зрачок живому. Но никто не мог помочь обреченному зверю, ни дьявол, ни бог, и ни мифическая дева-звезда, по которой горела тоскующим жаром его кровь, когда глядел он на мерцающее ночное небо. Разве могло придти в лосиный его ум, что обманывался он: из небесных недр разливалось сияние умершего уже, бесчувственно-ледяного света. Упавшему некогда в топь сердца-озера Сомытлор метеориту, быть может, обязана была дева-звезда тем, что знали о ней и люди. Зарево летучего небесного огня горит до сих пор в Слове у народов Югры, но это только в сказке прилетела дева-звезда к лосю с солнечными рогами.

Добрый лось, как велит природа ему, возвращается обычно с первым снегом туда, где родился. Но за тридевять земель обежал бы Белозвезд родину, если б учуял, что погибель ему там уготована. Он не слышал выстрела. Его будто толкнули чем-то тяжелым в бок. Лось рухнул на пышащий жаром снег, раскаленный, кажется, до малинового свечения. Впереди дразняще горели кисти калины.

Лось лежал, подломив под себя по-коровьи ноги. Он поднял голову с ветвями розоватых от солнца рогов. Живописно рисовался на снежном фоне выгиб шеи зверя, смертельно напряженных ее мускул.

– Белозве-е-зд! Это же ты ко мне приходил, – прошептал с придыханием сраженный его красотой охотник.

Да, на лбу лося действительно горела белая, как яйцо, звездочка. Она мгновенно вспыхнула в памяти Неро. Угадал он и проточинку от нее к носу. Сомневаться не приходилось: перед ним был тот самый сохатый. Надо же было такому случиться, это невероятное что-то! Будто Нуми Торум сам устроил встречу с Белозвездом, чтобы испытать охотника, натерзать его душу страданиями, прожечь ее для какого-то не знаемого еще откровения. Неро слышал от кого-то, что глаза у всего живого умирают раньше сознания, что они чувствуют умирание света, как закатывается он, меркнет. Да, лучистый свет, миллионы лет правящий торжество жизни на родине Белозвезда, этой небольшой планете с ослепительной атмосферной лазурью, умирал для него, но в глубине глаз зверя еще бились разные земные отсветы. Уже немой, охваченный агонией гибели лось пытался в последнем напряжении исторгнуть из себя человеческую сущность, сравняться с природой людей и что-то страстно говорил этому двуногому гладколицему, обрекшему его на страдания и на смерть. Неро слышал хрипящее дыхание Белозвезда и чувствовал отчаянные порывы своего естества самому дышать за умирающего лося. Неро всматривался в овалы его глаз с золотистыми ободками, и сердце его разбухало от переливавшейся в него запредельной лосиной тоски и боли. Больше, чем все книги мира, сказал охотнику предсмертный взгляд Белозвезда. Ожгло мозг: ощущал он его, и не раз уже – в горестных виденьях, мыслях. Такой же лосиной болью горела в воображении Неро шар-слеза Югры, напитанная слезинками-судьбами собратьев его по древним таежным стойбищам. В последнем огнистом высверке глаз лося охотник за синей птицей мечтаний, он уловил такое, что клешнясто обжало его сердце. «За что терзаешь меня, человек? – прорывал будто немоту лось. – Звери, и те милосердны. Когда кончится эта мука? Добей быстрее!». И в последний раз вспыхнула порохом, восстала память Белозвезда. Перед его угасающим взором разлилось ночное небо с мертвенно-бледными светлячками звезд, которые вдруг стали расплываться в длинные волчьи хвосты. Глаза лося затуманились и потеряли блеск. Зрачки неестественно расширились. «Добью! – молнией ударила мысль Неро. – Только не дано тебе знать, жестокость это или доброта...».

Он нажал на спусковой курок... Голова лося дернулась и плашмя откинулась на снег. Он заалел свежей горячей кровью, зверь судорожно вытянул ноги, и тело его прошило конвульсивной тряской. Жизнь Белозвезда оборвалась. В то же мгновение прожглось что-то и отмерло и в душе Неро. Он почувствовал в себе такую неуютную пустоту и сухость, что пропало всякое желание жить: брось его кто в гроб живьем сейчас – не дрогнул бы ни один мускул. Ему и без того в последнее время все труднее стало охотиться, а тут еще с лосем такое, будто порешил человека... Неро казалось в иные мгновения, что он сам умирал с каждой убитой птицей, со всеми застреленными им зверьками, особенно, если видел, когда трепыхались в предсмертных судорогах тетерев или глухарка, лихорадно скребся когтями соболь, взбрасывала головку в последнем отчаянном рывке белка. Но такое мучительное состояние, как в эти минуты, Неро еще никогда не охватывало. Будто снова деревенеющий язык. И мычал ненец, словно зверь, ослепли в нем все слова, и жизнь стала будто ненужной, теряла смысл. Он онемел, оглох и выломился вроде бы из мироздания, пребывая где-то вне жизни и смерти.

Если бы жил еще писатель-индеец Серая Сова и каким-то волшебным способом очутился здесь, на Ильегане, прознал бы про обстоятельства гибели Белозвезда, он, не видевший никогда таких железных птиц, как МИ-8, ужаснулся бы и назвал Югру с неподдельной болью и горечью страной, у которой вырвали сердце.

Серая Сова умел находить такие ласковые слова, что лоси отзывались на его зов, покорялись его воле. Вот этой-то воли добра и ласки, корни которых с рождения даны каждому человеку, как душа корабельного золотого ствола выклюнувшемуся из земли росточку сосны, так не хватает нашему современному веку, опьяненному скоростями. Не от этого ли и изматывался душой Неро в словопрениях разных, бывая в городе. Родственность даже открыл он между центрами и медвежьими углами: интеллигенты настоящие вымирают, как и многострадальные северные народы. Но скорость – не добро, а дьявол-Комполэн, когда нет движений сердец друг к другу, к природе-матери. Все гоним куда-то, спешим мы, а спешащая нога чаще и спотыкается. Ну куда несемся? Жизнь истинная – жизнь внутренняя, и кто слышит себя, зов звезды может услышать, как это случилось однажды у Неро. Спал на тропе под елью он и перед зарей утренней, в час тишайшей своей крови проснулся, а руки его к Лосиной звезде простерты. И подумал в тот миг Неро: «Может, сигнал она мне посыпала?». «Герой мой не просто охотник, – понял я впервые узнав о таком событии, – он охотится за собственной душой». Ну не удивительно ли – понравился ему рассказ Бунина про корнета Елагина, и переписал его Неро в тетрадку себе от строчки до строчки. А такой сон? Увидел себя царевичем Гаутамом он, остановился будто бы, выбирая себе невесту около Ясодхары-Аннушки, снял с себя ожерелье из сердоликовых камешков, лучащихся солнцем, и сказал: «Потому я избрал ее, что играли мы с ней в давнопрошедшие времена, когда я был сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!». Истинно, тело больше одежды, а душа больше тела. Жаль, что не всегда мы осознаем это. И грех не исполненного отцами извечно накапливается в крови детей, как свинец, гнетет их дух, отягчает тело. Трудно сказать, какими бы кипящими от боли словами выразил свое отношение Серая Сова к растущим легионам браконьеров, которые с вожделением ждут момента, чтобы всадить в лося пулю и хвалиться потом: «Шлепнул сохатого!». И расползаются мелкие эти душонки по дебрям тайги, поднимаются для жадных высмотров зверья в небо, по-паучьи терзая страхами обитателей леса, и стреляющей сейчас становится любая глушь, где осязаемо-плотная тишина, кажется, являет собой качество пространства. Но не все немеют и глохнут, как этот ненец Неро, добивший лося.

А с неба вновь пролилось вороново бульканье. Неро не знал еще, что вещая птица накликивала беду и на его голову.






ЛУЖА


Прекраснейшее опытное поле для испытания суверенности. Не то Арканов, не то Инин пошутили на церемонии вручения «Ники»: «Если вы упали в лужу, объявите себя островом свободы».

Два моих приятеля-сослуживца Грустный и его сосед по дому Толстячок назовем их так, – возвращаясь с новоселья, попали в оказию. Толстячок до того наклюкался, что у него в какой-то момент ролики зашли за шарики, как говорится. А тут на пути как раз попалась им громадная лужа, похлеще той, наверное, которой славился некогда Миргород. И Толстячок решил пошутить. Он заскочил в центр ее, брякнулся, погрузившись по пояс в воду, и стал грести руками, будто на лодке поплыл. А товарищу закричал: «Ну-ка догони, догони меня. Да по бережку, по бережку, сучка!». И раскатился: «Ха-ха-ха-ха!» Грустный бесом завертелся вокруг лужи, умоляя приятеля выбраться из нее. Но Толстячок безмятежно наслаждался своим суверенитетом. Грустный подгонял четыре такси к луже, но шофера, фыркнув, давили на газы. Пятый сжалился: ладно, мол, довезу. Грустный обреченно, как на заклание, шагнул в лужу, вытащил товарища из нее и повел к машине. Таксист раскрыл перед ними дверцу. Но тут ликование охватило вдруг Толстячка, и он в порыве чувств облапил таксиста, возгласив: «Благодетель ты мой любезный, век не забуду!». Уделанный грязью таксист очумело рванулся от него, бросился за руль, и машина прыгнула с места, как необъезженный конь. Толстячок же с ирокезским вскриком ринулся к центру лужи. Опять плюхнулся в нее и вновь «поплыл»...

Грустный чуть не заревел от обиды и долго еще «голосовал» на центральной улице, ловя теперь любой транспорт. Наконец, на его мольбы, к полуночи уже отозвался водитель самосвала, который помог Грустному погрузить Толстячка в кузов. Но на этом злоключения приятелей не завершились.

Добравшись до дому, сердобольный Грустный протащился с Толстячком на нужный этаж. Жена его потеряла дар речи, увидев свинообразие двух мужиков. Толстячок, учуяв тепло родного очага, блаженно разулыбался. Но потом вдруг в сознании его вспыхнуло непотребное что-то, он вцепился в волосы Грустному и во гневе уже стал дергать его из стороны в сторону, как репу, и орать: «Ах, ты, стервь, ах ты, стервь поганая!». Грустный, вспомнив свое боксерское прошлое, изловчился и нанес приятелю сокрушительный удар в челюсть. Увидев Толстячка окровавленным, жена его вскрикнула: «Колюню моего обижать?!». И она вонзила когти в лицо его обидчика. В общем, Грустный сполна был отблагодарен за свою сердобольность, пошел, как говорится, за шилом, вернулся бритым и стриженым. Так что вмешательство в чужой суверенитет чревато. Потому, наверное, для устройства «островов свободы» свиньи и избирают себе лужи...






ЛУНА


Мастерская по серебрению мира. В отличие от Земли, это голое космическое тело, буквально напичканное элементами жизни, как заявил мне некогда академик Б.С.Соколов. Удивительная способность светиться отраженным светом роднит Луну с женщинами... Она магнитит умы юных и старых. Родственник мой дед Егор из Прихоперья давно заметил: стоит бодренько в небе молодая луна – сушь летом будет, зимой, в течение месяца, естественно, – бесснежье. Висит животом вниз – тянет к дождю и снегу. У Поэта – поэтическое тело Луна. По речению Аввакума она – звезда заблудшая. Когда подтечет под солнце от запада и закроет свет солнечный, то солнечное затмение за гнев божий бывает людям. Егда ж бывает от востока луна подтекает, то по обычаю шествие творяще закрывает солнце. По-своему видят Луну те, кто все расчисляет в мозгах своих. Свет Луны, по крайней мере, попал в планы утилизации еще в годы первых пятилеток у молодежи, осваивающей советский Дальний Восток. Тогда там популярен был лозунг: «Луну – на службу промфинплану!». Речь шла об использовании лунных ночей для лесоповальных работ...






ЛЮБОВЬ


Душа поэзии, но она зависима от возраста поэта. И не случайна эта мысль Проперция: «В раннем возрасте воспевается любовь, а в позднейшем – смятения». Пушкин поставил эту фразу в эпиграф к сборнику своих стихов. И можно понять поэта, который считал: «Первая любовь – всегда дело чувства: чем она глупее, тем больше сладостных воспоминаний она по себе оставляет. Вторая, если угодно, дело чувственности...». Именно в этом контексте звучит далее и признание Пушкина о том, что Натали его сто тринадцатая любовь (Считал ведь, сукин сын! Но брось в меня камень тот из нас, мужиков, кто не считал....).

Прочитал эту миниатюру друг-поэт мой из Екатеринбурга Саша Кердан, и вмиг краска прихлынула к его щекам, выдавая чувствительную натуру, и это обрадовало меня тем, что отзыв отличный такой на мои строки случился.

– Считал?! – задал я ему вопрос в лоб.

– Считал, считал! После тридцати лет пошла душа в разлив, и все тут.

И блеснули в улыбке белые зубы его, из глаз сияние пыхнуло, изумленно открыл я восторг в них, озорство и еще бог знает что.

«Ба! – понял в мгновение я. – Да пушкинские они». Увиделось обостренно, что овал его лица стянут в щеках и волосы-то с кудрявинами. Саша зажегся, естественно, и стал декламировать:



У любви «вчера» и «завтра» нет...
Есть – «сейчас».
Ни больше и ни меньше.
Сотней женщин был пленен поэт,
Каждою, как лучшею из женщин.
Кем забыт он?
Сам забыл кого?
Это все – не тема для сонета.
Нет «вчера» и «завтра» у того,
Кто на свет рожден с душой поэта.
Но сегодня так весна пьянит,
Что и бездарь чувствует,
Как Пушкин.
И клянется в верности пиит
Первой встречной розовой пастушке.



Любовь – понятие национальное. Каждая нация любит по-своему. И как же симпатичны мне в этом евреи. Покорили они меня задушевной своей песней:



Кто любит, тот и правый.
Кто светел, тот и свят.



Любовь, говорят, есть закон устроения мира. По любви, так я думаю, соседствуют травка с травкой, дерево с деревом, звезда со звездой. О чем они шепчутся – это дело интимное. При всем при том все эти любовью согласуемые фрагменты мира сохраняют и дистанцию между собой, не подавляя любовью друг друга. Иная связь тех же звезд – катастрофа, гибель личностей в природе. То же и у людей. Прекрасное чувство любовь. А творчество, а путешествия, а полеты! Многое может возбудить человека. И очень понимаю я Василия Федорова с этой строкою его стиха:



Все сердце любви я отдать не могу.



Любовь – это прорыв в «даль светлую», потому и заявлял Виктор Шкловский, что любовь мерцает, как снег или свет.

Любовь – это счастье, которое дано не всем.

Любовь – жаление. Это чисто народное понимание любви. Недаром же на Руси говорили о любимом: «Жаленушка». «Я тебя люблю», значит – «Я тебя жалею».

Любовь – это «жизнерадостный цинизм» (По Сартру). Блаженны, скажем мы, имеющие талант обольстить языком желанную даму.

Любовь - лишь капля яда на остром жале красоты (цитация из лекции врача-курортолога об извращенной любви).

Любовь – то, что дорого досталось.

Любовь – это ось, вокруг которой вертится вся жизнь.

Любовь – намек, где сгорают лучшие грезы (из исповеди женщины).

Любовь, по М. Ломоносову, – мать других страстей: ибо часто для любви веселимся, плачем, унываем, боимся, негодуем, жалеем, стыдимся, раскаиваемся и прочая.

Любовь – это сласть с мукой. Недаром же пела мама моя:



Кто с любовью не знаетца.
Той горя не знает.



О том же, по сути, и в дневнике у А. Мариенгофа: «Сегодня ночью я плакал от любви».

Любовь – существительное, остальное все – прилагательное. Прав мудрец: «Люби, остальное приложится».

Любовь – это когда сгорают двое, а тепло становится всем.

Любовь есть союз совершенства, как понимает это алтарник Знаменской церкви в Тюмени Петр Овсянников.

Любовь, по заявлению мультпоросенка Пятачка, – чрезмерная забота, которая может досаждать.

Любовь – мироткание духа из серебряных нитей радости.

Любовь – явление, не властное числу. Влюбленный – поэт, если даже в свивальниках души только, в сумеречности ее просыпается в нем искра поэзии. А если поэт ты в глубине души, то в каких отвлеченностях ни витай – любовник, значит, и безумец, как утверждал Блок. И сердце, а не ум, а не перо взметнет тебя к окну. И разбросишь ты в этом порыве все свитки своих стихов и дум, положишь жизнь на любовь, а не на идею. Писатель-мудрец Иван Ефремов провидел, что теряя поэтическую силу, мужчины делаются похожими на пифагорейских считальщиков или на мстительные расчетливые божества сирийских и западных народов. Объявляя войну женскому началу, они теряют вместе с тем духовное общение с миром и Богом. Расплачиваясь с ним, они считают, как деньги, заслуги и грехи и вместо очищения получают роковое чувство вины и бессилия. Сила женщины – в естестве и внутренних потенциях. Из чувства она растет – в чувстве сила ее и святость. Эволюция мужчины – в возрастании импульсов своей энергии в среду внешнюю. Взяв в руки инструмент, оружие, изобретя колесо, он все более отделялся от себя и ослаблял свои внутренние силы. Женщина жила по-иному и больше сохранила себя, стала сильней мужчины в душе, в любви и знании своей сущности. Технократия – порождение мужского начала, и все туже затягивает человек петлю на своей шее. Как в черную дыру, проваливается он в пустоту собственной души, позабывши в убийственно-диком разгуле высокомерия о родительнице своей – природе и становясь рабом самим же собой сотворенной подлости.

Любовь – это гармония влечений. А один к другому тянутся не только люди, но звезды, цветы и краски. В древнем трактате о живописи «Ерминии» советовалось класть «две любящие друг друга краски вместе».

Любовь – это искрение крови.

Любовь – это высочайшая тайна, не признающая арифметики лет, как проповедовал мне любвеобильный поэт Анатолий Марласов. Покоряет любовь все возрасты и пространства. Бессильны они перед ней, как препятствия все перед нейтрино.

Любовь – огромный благоухающий, как миллионы роз, цветок. Так вот писать ее мог Стендаль. Или нарисует словесно человека, которого зима жизни оголила, как ветку. И бросает ее потом в глубины соляных копей любви, чтобы извлечь ее оттуда спустя два или три месяца, покрытую блестящими кристалликами. И любоваться б только крохотулями-веточками ее, которые не больше лапок синицы-московки, украшенными бесчисленным множеством подвижных ослепительных алмазов.

Любовь это сны и грезы. Кто не грезил, влюбившись, – пусть бросит камень в меня. Во снах героя моего романа «Большая охота» охотника и поэта-ненца Неро Айваседо не раз появлялся ручей Ильеган. Островистый, с пролесками и прогалинами, удобный этим всем для охоты, Ильеган давно запал в душу Неро. И жил он в его снах. Летит будто бы Неро неслышным скользящим летом ночной птицы на помолвку с невестой своей Аннушкой в женской ее нарте на родину предков. И вот позади уже протянутая к северу чаша Ильеганской долины. Спина земли – Тямаха внизу. Занесенные снегом всхолмления-дюны ее хранят в себе рассыпанные Богом Нуми-Торумом насыщенно-медовые на просвет сердолики. Этот самоцвет – талисман августовского по рождению Неро, и он думает, что застывшая в камешках его солнечная заря будет хранить и оберегать и любовь его Аннушку. А нарта все скользит над снегами. И вот она тундра, и над ней, над ее вихрями пылает переливами пожара прозрачное, нежно-лиловое небо. Вспыхивают пучки ярких лучей, колышется над горизонтом горящая бахрома. Играют в небе складки света, вращаются спирали полярного сияния. Неземное празднество устраивает двум влюбленным сердцам природа. И горят на вечных алтарях ее мерцающие глаза ночных звезд. Словно пара весенних лебедей, тревожно вглядываются в снежные вихри капризного северного мая легкие завитки в передке нарты. Молоденькими оленятами мчат над тундрой четырнадцать тонких и стройных ее ножек из прочной березы. Торопятся в Ядерабц две поперечины у нарт – выгнутые спины двух соболей. И прорастают под лопатками у Неро крылья.

Любовь – явление легкокрылое, невесомо-воздушное. Интересно ж глядеть, как стрекозы-самки проносятся гидропланами над зеркалом вод, а потом ввысь взмывают, к возлюбленным, где блаженно кружатся, сомкнувшись в летающие кольца-любви. Такая уж у стрекоз природа, и влюбляются они в воздухе, и размножаются. Легко увидеть в такую пору, как чиркают по воде они, оставляя за собой строчку кильватерного следа – яйца, стало быть, сбрасывают...

Любовь – это сплошные непредсказуемости.



Милый снялся, срисовался,
Вышли карточки не те,
Его ушки на макушки,
А глаза на животе.



Любовь – билет человеку в драматический театр собственной его жизни. Настоящая же любовь – самое прекрасное из всех разочарований, как прочувствовал это Чарли Чаплин, когда судьба одарила его последней женой. Потрясли меня в фильме о нем щемяще печальные глаза великого бродяги. Такие же они были в чаплинской ленте у мальчонки, когда рвался он к папе, а того уволакивал полисмен. И немо кричали с экрана его губенки: «Папа-а, папа-а!». И сильнее еще рвет душу мне другой малышка, который не научился пока слову «мама», но слышит, как та визжит на папу, папа ж орет, срываясь. И полыхается мальчонка, завидев его, выклокатывает со стоном, как птица: «Пап-па, пап-па!». Не умом еще, а сердечком понимает он, что стал жертвою двух разочарований. Ясно словно бы становится ему, какой полицейский отрывает его от папы.

Любовь, по расхожему сравнению, – хрусталь, который легко может разбиться. Мне ближе по духу надпись, чеканенная травами, по ободку братины на гробе Иосифа в Успенском соборе. Знаковые это слова: «Истинная любовь уподобится сосуду злату, ему же разбитися не бывает: аще погнется, то разумно исправится». Многие разбившиеся семьи, как я думаю, скрепляла не истинная любовь, а некое приближение к ней как к высшей истине жизни, той любви, что движет миры и звезды.

Любовь – мир сокровенных измерений. Так воспринимает ее профессор и поэт Светлана Моор:



Любовь – и время, и пространство,
В мир света – темное окно.
Лелеять женщину – искусство:
Оно не каждому дано.
Когда в душе темно и пусто,
Тогда любить не суждено.



Любовь – это действие, как писала Марина Цветаева. Не мог ее не вспомнить в Тюмени Владимир Спиваков, выступая со своими «виртуозами» в филармонии. «Я потому сюда приезжаю, в Россию, – сказал маэстро в предварении концерта, – потому что это действие. Я считаю, что я не уезжал отсюда, я просто играю везде, во всем мире. Действие – организация мною Фонда помощи талантливым детям и тем, кто нуждается в лечении. Я чувствую себя человеком, который идет по пустыне и несет несколько капель воды. Я не думаю о славе, честное слово, не думаю об аплодисментах. Концерты меня самого вдохновляют. И я думаю: боже мой, и мне за это еще и платят».



Любовь – медовое чувство. Вот и пели битлы:
Я вспоминаю твой первый поцелуй
И ощущаю на своих губах
Вкус меда... Я вернусь за медом и за тобой.



Любовь – это, естественно, избирательность. По воспоминаниям современников, Буденный любил «кобылок». У Довлатова в «Зоне» заспорили о любви зеки, и сказал один другому: «Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ законная жена...». Читая об этом, вспомнил приятеля-газетчика, работавшего некогда где-то под Омском. Так вот был в районе там прокурор, о котором газетчик мой заявил: «Это прокурор так прокурор: у него в каждой деревне по ребенку было...».

Любовь – ключ к разгадке одной из тайн Диогена, жившего в бочке, босяка, бомжа по-современному. Этот мудрец более, чем другие, любил жизнь и «искал человека», не негодяя. Об отношении Диогена к женщинам ничего не могу сказать определенного. Знаю только: он считал «любовь делом для тех, кому делать нечего». Мог бросить такое Диоген по случаю, в сердцах, как мать, которая может выкрикнуть ребенку, издергавшему ее нервы, о смерти даже, чтоб, мол, ты не родился. Было такое, например, с роднулей-мамой моей в войну, когда я сильно чем-то ей досадил. А может, боялся Диоген любви? Это ж болезнь, как считают некоторые мужики. Тот же Кратет хотя бы. И чем излечиваться от любви? По его реплике, «лишь голодом и временем, а если нет, удавкою». У Диогена куска хлеба порой не было. Может, от любви-то как раз и лечился, подавшись в бомжи. В жизни его, в общем, сокрыта тайна. Возможно, неведомой нам женщине мы обязаны тем, что мысль современная развивается не без влияния философа из Синопа, этого сутулого, совершенно лысого странника Диогена, смотревшего на мир исподлобья. Но если насчет Диогена я высказываю лишь догадку, то насчет автора «Обломова» романиста нашего Ивана Александровича Гончарова можно сказать определенно: драматические перипетии его любви к Елизавете Толстой повлияли на то, что до смерти оставался он холостяком, обрюзгшим «джентльменом с глазами вареной рыбы».

Свою драму пережил, став мрачным, как Шопенгауэр, Джонатан Свифт:



Любовь, пускаясь в дальний путь,
К нему не проникала в грудь.



Потому-то и появилась в одном из поздних свифтовских писем фраза о том, что умирать ему уготовано «в злобе, как отравленной крысе в своей норе»... Зато бессмертны остались и Диоген, и Гончаров, и Свифт.

Любовь – односторонность, конечно же, таким свойством она обладает несомненно. Поэтому Франсуа де Ларошфуко не смог дать ее определение, но акцентно обозначил в ней тревожное – жажду властвовать и желание обладать тем, что любишь. Это – потенциал агрессивно-напорной энергии. И ведь Блез Паскаль о том же: «Нос Клеопатры: будь он чуть покороче – облик земли стал бы иным». Улавливается подобная интонация у Бенедикта Спинозы: «Сердце железное лишь любит другим вперекор». Как рифмою, созвучен с ним Клод Адриан Гельвеций: султанша заявляет рабу, что «моя соперница умрет вдали от тебя, а я умру в твоих объятиях». Любовь – огонь, обжечься можно, а то и сгореть. Это опасность, она и тревожит. Предчувствие любви сладко...

Любовь – стремление души человека, страсть сердца, скажем мы, – к идеалу, а он – в красоте. Потому и говорит пророк у Авиценны – и да благословит его Аллах и да приветствует! «Ищи удовлетворения твоих потребностей у обладающих прекрасным лицом». Надо полагать, что совершенная гармония именно и природный состав придают человеку приятные черты и милые качества.

Любовь – благо. Ясно это было людям и на заре человечества. Вот суждение Эмпедокла о любви: «Ею доброе мыслят и ею согласное деют».

Любовь – встречи губ, ненависть – зубов.

Любовь – это одержимость одной мыслью. Понятна в этом свете формула Френсиса Бэкона: «Любовь всегда означает слишком узкий взгляд на вещи». То, в общем, что больше меры в чувствах. Она будто свет, сконцентрированный в лазерный луч.

Любовь – чувство, разжигающее в человеке вселенские силы. Любящий верит, заявляя любимой: «С неба звездочку достану и на память подарю». И дарят их счастливые мужчины счастливым своим дамам. В любви, как в хороших стихах: все некстати. Все неожиданно, ново, ошеломительно, как случайный прыжок в омут. Но коршун беды всегда сидит на загривке любви, как у иных друзей Поэта, которым «любовь кроватью отдавила ноги».

Любовь в раскладке Стендаля – это четыре ее рода: любовь-страсть, любовь-влечение, физическая любовь и любовь-тщеславие. Все любови, в общем, хороши, но – какая тебя выберет. Любовь ведь что слово, неизвестно, как она в тебе отзовется.

Любовь – жестокая последовательность в параллели: любовь – брак, пламя – дым (навеяно Н. Шамфором).

Любовь – урожай доброты. И прав Бомарше: у кого доброе сердце, того благодарность не тяготит. Своя ноша, в общем, не тянет...

Любовь не селедка, которую можно засолить на долгие годы, скажем мы, перефразировав Гетевское о вдохновении.

Любовь – это всегда наличие стыда, а вернее – целомудренности. Мудро судил об этом Василий Сухомлинский: любовь благородна только тогда, когда она стыдлива. Бессовестный не будет думать о желании счастья любимому.

Любовь – то, что возбуждает лучшие стили в искусстве. Убедительное свидетельство истории на этот счет приводит Альбер Камю, рассказывая, как дочь горшечника Дибутада увидела на стене тень своего возлюбленного и обвела его профиль кинжалом. Благодаря этому рисунку ее отец изобрел стиль росписи, украшающий греческие вазы.

Любовь – счастливое рабство. Несогласная с этим определением моя сватья Раиса Ивановна Лопатина заявила: «Любовь – это рабство по желанию». Почти совпала она с Жорж Санд: «Любовь это добровольное рабство, к которому стремится натура женщины». Любят, в общем, все по-своему.

Любовь – это сердце к сердцу. Сердце трогает, достает волнением только то, что вытекает из сердца, сказали бы мы, так выразив Фейербаха.

Любовь для христианина – ценность, которая превыше интеллекта.

Любовь – то, на чем держится научение. «Научиться можно только тому, что любишь» (Иоганн Вольфганг Гете). И учатся у тех (его же мысль), кого любят.

Любовь как высший нравственный императив – заповедь Христа: «Люби ближнего своего, как самого себя». Ниспровергая несомненное, Серен Кьеркегор прочел в нем и обратное утверждение: «Ты обязан любить себя должным образом». А это совсем другое дело, как сказали б в Одессе: идеальна любовь качественная. Не всяк благороден, кто любовь декларирует. Наоборот – это достаточно распространенный порок. Лицемерие всегда облачается в мантию любви и великодушия, агрессивно и нагло, бывает, твердит о собственной святости. Одна мадам довела меня до аллергии к таким ее проповедям.

Любовь, как можно истолковать Генри Торо, – чувственное пресмыкающееся, и его, по-видимому, нельзя всецело изгнать, как тех червей, которые водятся даже в здоровом человеческом теле. А что насчет всемирных законов, то они на стороне тех, кто чувствует тонко.

Любовь, по Клайву С. Льюису, – это склонность брать на себя Божественные полномочия. По Эриху Фромму же – форма продуктивной деятельности. В любом случае это нравственная работа, труд сердца.

Любовь – опасность, которой надо беречься. Мудрость эта восходит к латинскому выражению «берегись собаки». Незабвенная моя тещенька Ксения Гавриловна сказала некогда по поводу этой моей выписки «из латыни»: «Когда тебя полюбят – полбеды, а когда сам полюбишь – вот беда-то».

Любовь – то, что связывает нас с другими. Связь эта угадывается в вышеприведенном высказывании Альбера Камю как явление информационное, связи сердец как связи звезд. Лучистая она, привносящая тепло в жизнь. Я понимаю Камю: «Не знаю иной любви, кроме той смеси желания, нежности и интеллекта, что привязывает меня к данному конкретному существу».

Любовь – это разные ее стадии, начиная от влюбленности, взмученность чувств, вихри, а на старости лет, после «серебряной свадьбы» чаще устаивается все. И тогда любовь может являть собой некое прозрачное, как слеза, состояние, какое я называю сердечным пониманием двух, которых соединила любовь, когда одному больно, больно и другому. Разве любовь вела имярека, у которого я купил дачу? Обаятельная у него жена, прелестный сын. Три десятка лет обретались на дачном участке, который стал их болью, кровью и счастьем, трое его близких – дедушка и две бабушки. И сексуальная прихоть к кудрявой одной молодке вихрем разметала семью.

Он теперь кобелирует, а жена с сыном и старички страдают. И каждое деревце на даче, когда гляжу я на них, постанывает, кажется от боли, которое причинил взрастившим их людям любвеобильный балбес. А на даче началась уже новая, моя собственная жизнь. Вернулся оттуда сегодня в некий домашний раздрай: жена обреталась дома, и день у нее случился с кипяточком из-за сшибки разных жизненных укладов с новыми родственниками. Роднуля моя плакала даже, как призналась она мне. Я пришел – выговариваться стала, изливаться и поуспокоилась.

Читаю в полночный час последнюю фразу А.С. Пушкина в «Современнике» о Вольтере: «Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». И возвысится, подумалось мне, жинка моя не только над первым, но и над вторым, потому что независимость и самоуважение – коронное в ней.

Благоверная моя не спала, и вскоре вновь сошлись мы «на тропке», когда заглянул я в гостиную. Она привычно занималась чем-то в торшерном своем углу. Подняла голову от бумаг и начала доизливаться, осмысливая минувший день:

– Интеллигентность порабощает, уравновешенность и сдержанность – это разные вещи. У уравновешенного душа уравновешена. А сдержанный – с какими-то волнениями, которые он пытается не выставлять наружу. Он как бы страшится, что не поймут окружающие его такого неуравновешенного, несдержанного. Эта же Мария Никаноровна (она мнительно решила, что мы стали отводить воды на даче после двухмесячных дождей, затопивших нас, под ее баню – _А.М_.). А страх из меня как бы подспудно рвется наружу, уйти должен. И вот провоцирующие люди, подобные ей, способствуют этому, что и сегодня случилось. А я все равно сдерживаюсь, как идиотка, интеллигентность не позволяет взорваться. Проще же проораться, и легче жить тогда будет, наверное. Вот Мария Никаноровна выревелась передо мной, пакостей наговорила и спокойно, наверное, живет. А я переживала, три дня со взбрыкнувшей поджелудочной своей пролежала. Такая вот я.

Окончательно выговорилась жинка моя, стало быть.

Любовь, по А. Герцену – «апофеоза жизни». За этим двусловием у него интереснейшая мысль: любовью природа оценивает себя, свою красоту. А вот по М. Гершензону любовь – средство защиты человека от окружающей его культуры. Почему? Что дает эта защита?

Нахожу в текстах Гершензона ответ: «Любить – как раз целостно воспринимать чужую личность». Ясно: культура ограничивает.

Любовь, конечно же, это несовместимость с мерой: она согласна может быть с обывательским течением жизни.

Любовь – своеобразие этого чувства у гения. И.И. Мечников в очерке о Гете («Этюды оптимизма») пишет: «В действительности художественный гений, да и гений вообще, очень тесно связаны с половым отправлением. Я считаю вполне справедливым высказанное Мебиусом мнение, по которому «художественные склонности» по всей вероятности не что иное, как вторичные половые признаки».

Любовь по-русски – это трактовка ее по одноименному фильму нашего земляка-тюменца Евгения Матвеева. А вот чтение по-русски – заостренное до проблемы понимание ее прекрасным историческим писателем, ныне покойным, Дмитрием Балашовым. Читатель нынче вопрошает писателя, как заявлял он, о смысле жизни, о политике, о религии, о «проклятых» вопросах бытия. Сейчас же такое чтение, ради которого работали Достоевский, Лесков, Чехов, отодвинуто на задворки времени. Потому и мы тревожимся об этом вслед за Балашовым. По-русски жить, по-русски любить, по-русски читать, слушать и понимать все, что происходит в нашем Отечестве – нравственный долг каждого его гражданина. Иное все – путь к катастрофе нации.

Любовь, самое интересное в ней, как открылось мне в статье В. Белинского о Пушкине, – это взаимоотношения идеальных дев и идеальных юношей.

Любовь – благая тайна, она сродни судьбе, как понимают ее даже опереточные герои.

Любовь, по мысли жесткого всегда Шопенгауэра, – индивидуализированный половой инстинкт. Животные – лучший аргумент в пользу этой формулы: таковой инстинкт для них – исключение.

Любовь – острое желание счастья близкому человеку. Разделил бы я эти чувства руководителей Русского Дома селенга, выраженные ими в рекламе, если б не были апостолы эти мерзавцами, народ ободравшими. А туда же еще, на амвон лезут. Человеколюбы!

Любовь, бывает, дикие беснования, и чаще пусть звучит для влюбленных отрезвляющая строчка из «Битлз»:



Разве это нормально,
Что мы с тобой воюем каждый день?



Любовь в формулировке Н.В. Станкевича, в отличие от Герценовской «апофеозы жизни», выражается наоборотно: «Жизнь есть любовь... Любовь есть средобежная сила природы; ею примыкает последнее звено творения к началу, в нем повторяющемуся, следовательно, любовь есть самовозвратная сила природы – безначальный и бесконечный радиус в круге мироздания».

Любовь мужчины к женщине – это любовь к собственным наслаждениям, как мыслил это И.М.Сеченов. Думаю, речь тут всего лишь об одной из разновидностей любви.

Любовь – «только то, что кажется», если верить песне Алены Апиной.

Любовь – муза, которая служит не только совокуплению, но и философии. Тому и другому предавался достойно истинному мужу Аристотель. На вопрос, как ученикам преуспеть, пишет о нем Диоген Лаэрций, он ответил: «Догонять тех, кто впереди, и не ждать тех, кто позади». Так и жил Аристотель, догоняя первенствующих. Говорят, будто он купался в теплом масле, а потом это масло распродавал. Его заподозрили, по Лаэрцию, в соучастии с Гермолаем, злоумышлявшим против Александра (это был «заговор пажей» из свиты царя, недовольных преобразованиями македонского двора на персидский лад). Аристотеля долго возили в железной клетке, как Пугачева. Он оброс, обовшивел, а потом брошен был льву и так погиб. Немногими месяцами прожив больше Пушкина, этот шепелявый в разговоре, худоногий философ имел маленькие глаза, но большие мысли, чем и остался дорог человечеству. Но судьба его болит в моем сердце.

Любовь в мире человеческом, если алмазисто сжать мысль В.С. Соловьева, – «цель сама в себе», то есть она самодостаточна. По Н. Бердяеву, любовь есть выбор.

Из многих его определений это мне ближе всего.

Любовь, как понимали ее стоики, есть желание, не свойственное взыскующим: это стремление к сближению, вызванное видимостью красоты. По ситуации в нынешней России, к примеру, – повальное желание множества насладиться видимостью красоты пения поздней Аллы Пугачевой.

Любовь в искусстве – это поэзия и эротика. «Любви-поэзии» соответствуют картины Дельво. В них художник создает, как сказал Бретон, «пространство, в котором над большими пригородами сердца властвует женщина, всегда одна и та же». А если она будет властвовать не над пригородами, а над Кремлем? Продолжая аналогию, скажем, тут кухня самая, политическая скороварка. А это дело жестокое, рыночное, можно сказать. Проясняется теперь, какие же пространства созидают те мастера искусств, кто насаждает мрачный, садистский эротизм, в котором чудо любви повержено жестокостью.

Интересен в свете всего высказанного Тициан с пиком его активности после 1550 года. Как зафиксировано это в Луврской энциклопедии, менее, чем за два десятилетия он создает ряд работ для Венеции и, удовлетворяя вкусам испанского короля Филиппа II, пишет свои знаменитые эротико-мифологические «поэзии» («Даная», «Венера и Адонис», «Наказание Актеона», «Похищение Европы» и др.). Тонкими цветовыми мазками он словно бы расплавляет формы. Герои последнего периода его творчества вообще принадлежат некоему нереальному миру. Материя растворяется, появляются резкие пастозные мазки, красноватое освещение, пасмурное, как бы меланхоличное небо. Паллуккини назвал это «магическим импрессионизмом». Мистична параллель творений художника с его судьбою, которые, сливаясь, завершаются трагическим аккордом. Тициан умирает от чумы, оставив незаконченной «Пьету», эмоциональное, сложное по композиции произведение, предназначавшееся для собственной гробницы. Не знамение ли это?

Любовь – это чувство и хорошее чувство. Целомудрено высказался о нем С.Л. Рубинштейн: «Хорошо, что вы существуете в мире».

Любовь – «душа всех чувствующих существ», как возглашал один из героев Вольтеровского «Кандида». И измена, стало быть, не есть еще убиение любви, в чем убеждает и душевный опыт автора повести и его возлюбленной. Изменив Вольтеру, госпожа дю Шатле приняла смерть как кару за свой проступок. К нему были обращены ее последние слова: «Я любила вас, изменяя вам, и люблю, прощаясь с вами навеки». Вольтер же нарушал верность госпоже дю Шатле гораздо раньше, чем это сделала она. Платил ей, в общем, той же монетой, считая, что «надо искать счастья у возможно большего числа дам», хотя чаровница дю Шатле всегда была пленительна для него:



В ней все приводило его в восторг.



Свой опыт у Байрона:



Любил одну – прельщал любовью многих...



Шалил он, как явствует из одного байроновского письма: «...в дилижансе, в извозчичьем экипаже, в гондоле, у стенки, в придворной карете, во французском экипаже, на столе и над столом...». «Если кого-нибудь люблю, то потому, что она хоть чем-нибудь напоминает тебя», – исповедовался Байрон венецианочке с большими черными глазами, «милой Августине».

Изменить женщине вообще-то невозможно, если судить глубинно. Что-то же есть в этой эпической мысли Лопе де Вега: «Вы, женщины, наша родина, и мы никогда ее не покидаем». И если говорить о любви, то она сама во всем разбирается, как верховный судья. Не случайно у автора «Собаки на сене» звучит: «Любовь, как Бог, и мстит и губит».

Любовь для меня это прелестный образ, который можно извлечь из Р.Тагора – столепестковый лотос с полной луной. Любовь гармонична и сдержана, как свет луны.

Любовь – да возвеличит ее Аллах! – не шутка. Это дело важное. У Ибн-Хазма импонирует строю моей души и моего ума мысль: причина любви – соединение в их основной стихии частиц души, разделенных в природе. Да помилует Аллах Ибн-Хазма, но продолжу его: соединение вследствие однородности их сил и близости их по образу состава.

Любовь, бывает, – ветер. Самый короткий мой очерк на эту тему уместился в одно предложение. На просьбу счастливого молодожена рассказать, как это все у него случилось, он ответил: «Приехал, познакомился, поцеловал и представляю вам любимую свою Нинулю, об остальном вам расскажут когда-нибудь наши детки». И молодожены так обезоруживающе заулыбались, что я понял: ответ получил исчерпывающий. А о медовых ночах их подумалось уже в уме.

Любовь – игра, в которой банкуют чувствами. Аргумент из песни «Битлз»:



Твоя любовь волнует меня,
Но она не сможет оплатить мои счета.



Любовь, как мыслит ее Дж. Кришнамурти, – сознание, замкнутое не на себе (таковое исключает возможность любви), а на другом человеке.

Любовь – явление безтаможенное и безмерное. Любви в меру не бывает. Друг мой, чистокровный русак, Витя Соболь умудрился полюбить в эпоху СНГ, как Печорин Бэлу, казашку Данагуль, у которой родственников пол-Казахстана. И чихать хотели эти двое на все таможни и маленьких и больших Назарбаевых. Родили дети любви и природы, вымечтали дочку-жасминочку и счастливы. Щебечет она: гуль-гуль. И что же еще-то им надо? Что для них мера? Бешбармак там какой-нибудь?..

Любовь – стихия, так тряхнет вдруг, что воспламенятся все потрошки и мозги.

Вычислительной любви не бывает, иначе это не любовь, а от лукавого. Близок к этому Максимилиан Волошин: она – «пламя, тоскующее в разделенности тел».

Любовь – сласть графоманская. Читаю у одного автора: «Его глаза сыграли какой-то любовный менуэт».

Любовь идеальная – когда любят, не стесняя любовь других. Не золотое ли правило нравственности это?

Любовь – явление и умозрительной любви друг другу этих вот двух лиловых цветовых пятен у современного американского художника Роберта Мазервелла в его полотне «Я люблю». Лиловый треугольник объясняется в любви лиловой же ромбической даме в белом переднике и шляпе абажурного типа. Сердце кавалера пронзено как бы буквой кинжала из начертанной на холсте фразы о некоем времени. А что, очень даже симпатично. Не знаю, правда, видит ли ромбическая голубица, что у треугольного ее голубца имеется большой изъян в виде плоскости желтого валуна. Или ослеплена объяснением? И откроет его после ЗАГСа?.. И художник острыми буквами слова в картине вещает, может быть, что время покажет цену слепой любви?..

Любовь любая, как ее понимал Джорж Харрисон из «Битлз» – это часть универсальной любви. Когда любишь женщину, то видишь в ней бога. Единственная идеальная любовь это любовь к богу. А что до сомнений, так они в природе любви. Вот и пели битлы:



Скажи, как ты себя чувствуешь?
Скажи мне правду, есть ли любовь на этом свете?



Любовь – это душевный порыв, всепоглощающее, до сумасшествия, чувство, как у Блока, писавшего невесте (Любе Менделеевой): «Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны красные и серебряные...» Это такое состояние любовника и поэта, когда он, если дойдет до самого важного, «откроет сердце, а не ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь на любовь, а не на идею».

Любовь это тоже арифметика. Дурак положительный считает тебя дурнее себя, а вот отрицательный дурак себя считает умнее меня. Арифметика самолюбий форменная, с плюсами и минусами.

Любовь – осязание электричества чувств, как в одной из песен «Битлз»:



Моя девочка говорит, что когда я целую ее в губы,
Нервная дрожь пронизывает ее всю до кончиков пальцев.



Любовь, – это ж и слякоть, бывает. Опять из «Биттлз»:



Но ты знаешь, в моем сердце всегда идет дождь.



Любовь – магическая охота чувств, не поддающаяся диктату сознания. Мудрые давно открыли, что добычу любовь превращает в сокола, сокола – в человека, человека – в звездное небо.

Любовь – чувство, навек обрученное с жертвенностью. До геройского подвига Владимира Ильича Шарпатова и его экипажа оставались считанные дни. Но безвестен был этот час, когда россияне рванут на своем ИЛ-76 из талибского плена, используя один шанс из тысячи. Решено было: смерть или свобода. А пока будущий Герой России Владимир Ильич Шарпатов томится в плену, и появляются в его дневнике новые строки:

«Приснилась жена. Будто нашла она себе хахаля и попыталась скрыть от меня. Но я его вычислил и набил морду. Потом поехал казанским трамваем. А по сторонам все церкви и церкви, да в лесах они восстанавливаются. И думаю я о своей собственной «дороге к храму».

Вспоминая сон, утром Шарпатов ощутил в себе вдруг такой прилив нежности к жене, что вновь застучало его сердце, как в горячке первой любви к ней. Сказались многодневные бдения Ильича на языке, на котором общаются многие в мире. И перед миром всем жаждал он будто выплеснуться и поведать ему о своей драгоценной жемчужине. Редкие это были, отрадные минуты Владимира Ильича в плену. Они скупо были разбросаны по суровому общему фону кандагарской его жизни, как женьшень в дебрях тайги, о котором рассказывал ему на борту ИЛ-76 один пассажир-корневщик из Приморья. И в постели, устроив на коленях тетрадку, пленник-поэт выводил торопливо:



Му dеаr, dеаr, dеаr wifе,
Му dеаr women Juliа!



Он объяснялся своей «дорогой, дорогой жене, дорогой женщине Юлии», что любит ее все дни и всю жизнь. Надеется, что это надежно, что хочет видеть ее и целовать.



But you from me too far.



И как луч солнца, прорывались к любимой через бездну пространств слова его, что он хочет целовать ее fase (лицо). И накатывала рефреном волна рифмы:



Но ты от меня слишком далеко.



Этот стих Шарпатова запал в душу мне и такое цеплял в ней, что я мысленно вновь и вновь видел глаза Юлии Кирилловны Шарпатовой, когда тесно пришлось общаться с нею как с членом Общественного комитета по спасению ее мужа и всего экипажа ИЛ-76. Глаза эти кричали болью из черных глубей своих, будто в аду ее поджаривали. Довелось, и жизнью бы пожертвовала Юлия ради любимого – столько в ней клокотало отчаяния. И увидел я в фантасмагории своего сна однажды, что бредет она, как слепец, к вратам преисподней, к пропасти, подтверждая лишний раз бессмертие древней, равной по возрасту человечеству способности любви по природе своей к жертвенности. В пропасть текуче, как пенистая вода, струятся на переплавку тела и души людей. И звучит вроде б слово Всевышнего: «Не для мечей, не для мечей сталь плавить надо. Кончается время тьмы, когда как давно умершие живут люди и в любом человеке, поступке, явлении приискивают подлеца. Для Красоты плавить надо ее». А людской поток все струится. Те, кто не может выдержать неимоверных мучений, разбивают головы своим детям, чтобы им не пришлось изведать всей тяжести испытаний. Детские черепа с треском раскалываются, как арбузики, и вываливаются наземь пенные шапки мозгов. А над седыми струями переходящей в новое измерение людской материи, которая корчится от нечеловеческих болей, носятся в тучах и молниях, мощные, как ИЛ-76, птицы и хороводят разнобоярщиной своих голосов: «Боже! Кто горе принес нам? Наснежи снегом, покрой им эту реку крови и стонов, чтоб не терзали они нас!». Время же плачет, рыдает, поет и шелестит, как золотистый песок пустыни, напоминающий горбами с жесткой щетиной разных колючек пресмыкающихся былых эпох. И терзается Юлия в противоречиях, что ж делать ей, мучается и плачет, ибо ничего великого под луной не свершается без страстей. И, превозмогая себя, бросается она в порыве в страшную бездну.

Любовь – тютчевское понятие, как и Россия. Умом ее не обнять и аршином общим не измерить: она вечна, беспредельна и превыше всего в мире.






ЛЮБОПЫТСТВО


Черта не глохнущая. Пример тому – некий московский дедок, который все хотел узнать, откуль же бабка его выпала.






ЛЮДИ


«Люди во все века рабы и попугаи» (из дневника епископа Шлиссельбургского Григория Лебедева).

Люди все в какой-то мере историки, даже в том, что у каждого есть прошлое и каждый при случае в нем копается.

Люди – это природа, и жизнь их – жизнь природы, но уже облагороженной сознанием.

Люди – сплошные мошенники, по размышлениям одного старого афериста.

Люди – олени с человечьей душой, созданные, чтобы летать, едва касаясь земли (по северной сказке).

Люди все – «лунный свет», как мыслил семнадцатилетний артиллерийский поручик Бонапарт Наполеон, полагая, что сам он – «солнечный». В дневнике своем, 3 мая 1786 года он писал: «Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так же непохожи на меня, как лунный свет на солнечный». Цветисто мыслил поручик, но верно ведь, если копнуть в глубину: люди все так или иначе лжецы, фальшивят они, как луна обманным своим светом. Сколько раз я сам попадался на крючок собственной откровенности. Скажешь правду – не верят. В другой раз, бывает, чувствуя, что, попадаешь в такую неловкую ситуацию, сознательно сфантазируешь что-нибудь сообразное обстоятельствам, и «ноу проблем», верят твоим словам. Правду, если уж быть скрупулезно точным, вообще-то никогда не высказать. Все, что говорит человек и думает, с бездонностью каждого слова уходит в бездонность всей прожитой им жизни. Потому часто и спорят люди между собой, не понимают один другого. И молчание бывает красноречивее всех слов. Степан Писахов рассказывает в своих дневниках о какой-то вселенской полночной тишине тундры, случившейся однажды, когда, солнце было близко к воде. Солнечные лучи пробежали по самой земле, пронизали стебельки цветов и травы. Цветы и травы засветились, как самоцветы. И тишина казалась светящейся, как все кругом. И в эти сокровенные минуты жизни природы сидел на крутом берегу над морем молодой ненец и пел:

ВЫШЕЛ Я НОЧЬЮ НА ГОРУ. СМОТРЮ НА СОЛНЦЕ И МОРЕ. А СОЛНЦЕ СМОТРИТ НА МОРЕ И НА МЕНЯ, И ХОРОШО НАМ ВТРОЕМ: СОЛНЦУ, МОРЮ И МНЕ.

Ненец пел по-своему, по-ненецки. Писахов тихонько поднялся и, когда ушел далеко, повторил его песню:

ХОРОШО НАМ ВТРОЕМ: СОЛНЦУ, МОРЮ И МНЕ.

Даже через страницы дневника лучится, кажется, как лучилась тундра тогда, глубокая правда писателя, когда до донышка души светится он. Но это явление, конечно ж, редчайшее.






ЛЯГУШКИ


Существа музыкальные. «Любители ценят трели лягушек выше соловьиных», – отмечал в своих дневниках Пришвин. Помню, как вскоре после смерти Василия Шукшина, когда стонали еще, как свежая рана, души почитателей его таланта, Георгий Бурков поделился перед писателями в нашем Литдоме воспоминаниями о последних встречах с другом. Работали они тогда на съемках фильма «Они сражались за Родину» и жили на Дону на дебаркадере. Вася Шукшин по вечерам и ночам судорожно-запойно писал, словно чувствовал, что с пера текут последние строки его жизни. И кофе заводил такой, что ложечка в нем стояла. В минуты отдыха они с Бурковым выбирались на палубу. По-над Доном плыл холодноватый туман. А в пойме реки самозабвенно какофонила лягушня. Через несколько дней друзья-артисты стали выделять пару «своих».

– А ведь это «моя» квакает! – радостно замечал вдруг Бурков. Услышав «своего», Вася изумленно-радостно вскрикивал:

– А это мой, мой поет! Трель-то, трель какая! Слабачка твоя лягуха, Жора.

И предовольнейший, победно улыбался в темени сумерек. А на палубе дебаркадера воцарялась такая сокровенно-чуткая тишина, о какой можно было бы сказать, приведя вновь дневниковую запись Пришвина: «На границе природы и человека нужно искать бога...». И он обитал тут, над омывающими берега Вешек водами. Вася был уже у черты встречи с ним...






М





МАГНАТЫ


_Финансовые_воротилы,_в_российском_преломлении_это_часто_биржевики,_а_по_должности –_президенты,_разные_фирмачи,_работающие_на_систему_«купил-продал»._Миллион,_а_в_просторечье_«лимон» –_слово_их_обыденной_лексики._Магнаты –_народ_вполне_респектабельный_и_демократичный,_благотворящий_культуре,_то_бишь_искусству_и_литературе,_а_также_церкви,_бедным_и_детям._Медом_их_не_корми_дай_поспонсорить,_позаниматься_«вспышкопускательством»._Надежды –_товар,_которым_они_приторговывают,_когда_возникает_такая_необходимость._Понять_это_легко_по_притче_Песталоцци,_которая_в_наше_время_звучит_так_примерно._Имелся_на_свете_один_пруд,_где_жили_несколько_щук-людоедок_и_тысячи_мелких_рыбешек,_которых_щуки_глотали_массами._В_конце_концов_мелким_рыбкам_нетерпим_стал_такой_геноцид,_и_они_собрались,_чтобы_обсудить_свое_плачевное_положение._Постановлено_было_послать_к_щукам_в_знак_протеста_комиссию._Повелительница_щук_приняла_ее_милостиво_и_сказала,_что_мы-де_хотим_сделать_все_возможное,_чтобы_помочь_мелким_рыбкам._Посовещавшись_между_собой,_владычицы_пруда_вынесли_решение_позволять_одной_из_каждой_тысячи_мелких_рыбешек_становиться_щукой._Просители_поблагодарили_щук_за_щедрость_и_уплыли_довольные._Отныне_каждая_рыбешка_надеялась_стать_счастливицей_и_превратиться_в_щуку._В_общем,_магнаты_есть_магнаты._А_не_мешало_бы_им_вспомнить_о_тех,_записанных_ныне_в_скрижали_истории_великих_людях,_которые_жили_с_девизом:_«Честь_выше_прибыли»._






МАКРОВЗГЛЯД


Оптическое явление. На снимках из космоса, как оказалось, сквозь рыхлые отложения Земли как бы просвечивает строение глубинных горизонтов. Таков эффект макровзгляда, того, что космонавт видит сразу.

С высоты теории только можно увидеть, как мелкое, выражающее разрозненную идею, собирается в одно большое и угадываются через оптику его концы и начала текущих событий.

Мы копошимся каждочасно и каждодневно на Земле, а Земной шар неостановимо поворачивает свои бока. И новички космоса разглядывают Землю гак, как смотрит на мир, наверное, годовалый ребенок, самостоятельно дойдя до порога своего дома. Так глядели впервые на вынянченный руками всего человечества теплый Земной шар Гагарин, Леонов и Севастьянов. Я как сокровение открывал нашу планету из космоса через его «Дневник под облаками»...

«...поражен этим чудом макровзгляда». «Наш корабль шел с Запада на Восток... видны Адриатика, Черное море, Север Италии, Крым, а впереди по курсу – Москва».

«...дальше я пройду южнее Австралии над Тасманией (удивительно красивый остров!), далее над островами Фиджи в Тихом океане и выйду к американскому городу Портленду (посередине между Сан-Франциско и Сиэтлом, пройду над США...».

«Руки... не дают сигнала обратной связи, возникает необходимость их фиксации...».

«...в практике длительного пребывания в невесомости беседуешь в любом положении». «На Земле мы обычно ведем беседу, занимая чаще всего то же положение, что и собеседник...».

«... наши глаза расположены параллельно глазам собеседника, по которым всегда стараешься определить, ПОНЯТНА ЛИ ЕМУ ТВОЯ МЫСЛЬ (выделение авт.)».

«Я на всю жизнь запомнил запах, который ворвался к нам в корабль, как только мы открыли люк после посадки. Это был... запах земных связей».

«Как я искал свой дом!».

«Человечество второй половины XX века, выйдя в космос, должно оставить потомкам глобальный, на несколько веков, план развития космических средств, которые бы вывели нашу цивилизацию из солнечной системы в другие миры, к другим подходящим звездам».

«Судьба принесла вчера в подарок встречу с двумя удивительными городами – самыми красивыми на Земле: в прекрасных условиях освещения мы пролетели Сан-Франциско и Сочи...»

Восхитительные и безумно-противоречивые картины открывались из космоса Севастьянову. Он видел лысые пространства уничтоженных лесов, космы дымов на таежных пожарах, разрывы снарядов и бомб в местах локальных войн. А Земной шар, лучась «короной», медленно поворачивал свои судорожно напряженные бока. Покрывала тень Землю – изработанный, как доходяга-конь, старик опускал века, открывался шар солнцу – ребенок глаза раскрывал, радуясь утру.



Братья люди, растет несчастье!
И растет само, без усилий.
Как морщины. Как rеs Руссо.
Как машины, скорей, стосильней.
По каким-то своим законам,
от причин бесконечно малых,
зло растет половодьем боли
с омутами в тугих туманах.
Лик земли искажен от боли,
и порядок вещей нарушен –
и уже вертикальны воды,
зримы очи и слышимы уши,
и родятся в них девять набатов...



Как хочется жить по-чекмаревски: идти по планете, не горбясь, лишь песню призывно трубя, и быть бы за все в ответе, не рвать бы у жизни края...






МАНСИ


Нация с золотым богом. Историю этого народа, память его впитала героиня моей повести «Аннэ из рода чаек» мансийская сказочница Анна Митрофановна Конькова. Проводил ее в последний путь Ханты-Мансийск. В этой бабушке-сказке, успевшей отметить свое 80-летие, пылал жар души Золотой бабы, божества родного ей народа, римская ее судьба, страсти, боли и радости, испытанные ею в походе с племенами манси через южные степи, где теснили их, окутывая облаком стрел, полчища татаро-монголов. Тянуло меня когда-то в Полинезию, на закрайки цивилизации, чтобы поисследоватъ, как Миклухо Маклаю, жизнь папуасов, людей, обитающих в природе, познать первородную их философию. А странствуя по Северам нашим, понял, что от золота золото искать нечего. И вживаться стал в самобытный мир ханты, манси, ненцев и других наших северных народов. Какая ж философия открываться стала! Учила свет-бабушка Яля маленькую Аннэ: «Трудно тебе станет, одним глазом плачь, внученька. А второй пусть сухой будет, им в будущее глядеть надо». Не открыл в Полинезии я такую жемчужную мудрость...






МАРТ


Месяц зарождения лета, как воспринимает эту пору ненец-охотник Неро. В мартовскую половодицу света захватывали его всегда мечтании о лете, но прежде открывались прелести весны. Начинало плющить снега настом, учился Неро угадывать, когда истончится, измается майский лед до такого состояния, что щука его хвостом разбивать станет. Видел, как лоскутами рвал лось кору деревьев во время сокодвижения. В паводок однажды стал свидетелем редчайшего явления: спасаясь от наводнения, полевые мышки устремились на деревья и усеяли их, как яблоками. Сколько восторга доставляли ему шалые, одуревшие от весны селезни, когда падали они сквозь зеленые дымы пойменных талов в озерки и заводи! Явственно можно было услышать, как шелестит волна и, кажется, вскипает под разгоряченным селезнем вода.

И вот уже июнь с волшебной акварелью его рассветов. Нельзя без волнения наблюдать, как выкатывается из-за горизонта лимонно-белый диск солнца и зажигает нежно-розовым светом завитки туч. Утро – это сама музыка жизни, которую с натуры прямо на ноты можно переводить, как думать будет Неро во взрослые уже свои лета. И кто же услышит композиции эти природные, с листа прочитает их? Кто встает до рассвета. И как же трогательна бывает утренняя песнь кулика-перевозчика, звонко свистящего: «Тили-тили, это вы ли?». А горлица как поет! Самец ее – яа, яа, а она гуркует. Клинтухи, те – гур-гур-гур. Голос их – будто давят кого-то... Дрогнула, пошла вода на спад – трещат картаво в ивняках у реки, считая уловы, дроздовидные камышовки – «карась-карась, рак-рак, линь-линь-линь». В утренних песнях птиц радость от встреч с солнцем, в вечерних – грусть прощания с ним. Наткнуться можно в эти дни на светло-голубых, под цвет ягеля, птенцов куропатки, горохом рассыпаются они по мху и траве в разные стороны. И замирает от тревоги где-то рядышком мраморно-пестрая их мама. Тут же можно полюбоваться совой. Нужно только закусить краешек нижней губы, чтобы образовалась узкая щелка, и потянуть в себя воздух. Запищит мышка, и сова тут как тут. Неро до синяков напискивал летом губу. А запахи лесные! После дождя в тайге пахнет мхом, корою деревьев, но больше всего благоухают листва и хвоя, роняющие серебристые дождевые капли.

Теплынь наступит купаться можно. Любил Неро в детстве затаиваться в чистой воде озера у бережка. Сидел он так однажды по горлышко в ней, а с кустов шиповника падали лепестки в воду. К ним подплывали любопытные жучки, поднимались со дна в колоколах воздуха паучки. Вода пахла чем-то сладким, душистым. Купались вместе с Неро прозрачные чешуйки низкого закатного солнца. Разомлел Неро от несказанного удовольствия, может, заснул на мгновение или померещилось ему, но увидел он вдруг, что приветствует его поклонами головки умный и вежливый паучок. Он принес этому доброму водяному человечку лепестки шиповника, которые падали в воду. Почистив лапкой-мохнаткой чопорные свои усы, придавая им блеск, паучок важно сообщил Неро: «Самое главное в жизни – чаще радоваться, не злиться и не жадничать. Черепаха Тортилла сказала, что злые и жадные не могут быть счастливы». «Но почему у нас в стойбище жадоба и злюка есть, распускающий свои когти на лебедей? – спросил Неро о том, что его больше тревожило. Мудрый паучок по-старчески хекнул даже и ответил водяному мальчику: «В одно перо и птица не родится...».

Вскоре после музыки этих летних дней Неро прочитал дедушке свой первый стих, который написал он уже осмысленно, а не так, как выпевала раньше бессознательная его душа:



У меня на ладони просыпается солнце,
У меня на ладони птицы песни поют,
У меня на ладони дождик пляшет, смеется,
Журавли за деревню на озера зовут...



Неро обследовал все озера у стойбища, любил реку и сутками, бывало, пропадал на воде, жил в лодке, покамест не спохватывались и не начинали его искать, громко аукая, бабушка с дедушкой. В плавучем своем жилище, лодке-кедровке, всеми клетками тельца осязал он себя слитным с небом, землей, лесами и травами, и эти смутные ощущения струились потом во взрослую его жизнь. Просыпались в Неро временами дни детства, когда из него самого, кажется, вырастали теплые травы, его мягкое и зеленое тело млело под солнцем, ласкавшим мальчика невесомо-легкими своими лучами и хотелось ему тогда пойти в небо по ним, так высоко взобраться, чтоб увидеть всю-всю жизнь, какая есть на земле. Не одинок был в этих своих чувствованиях ненец-охотник. И в других краях света, под другими небесами рождались мальчики, которые тоже ощущали в детские годы, что лучится будто бы из глубин их существа, исходя ароматом молодости, новая жизнь, ликующая светлая радость, разливается она будто бы подсознательно во все стороны и безмолвно потом простирается под ясным голубым небом разными странами, морями и горами. Из таких мальчиков вырастали поэты, в которых всегда жил отблеск мест, где впервые осветило их солнце, тех берегов, какими открылась для них безгреховная душа природы.






МАСКА


Тюремная клетка для души и лица. Сижу в кабинете, где работает мой сокровенный друг-москвич Олег Кириллович Гусев. Тихо навевает нечто сибирское миниатюра художника (она и хозяина греет, раз на столе) – две избушки в шапках снега. Березник справа. Кривулька санной дороги, и прямо мглисто-голубой фон, опять же чувствуется, лес. Дымки из труб. И кажется, к одному лепится серпик луны. Тыщу раз убеждаюсь, что мелочи магически открывают человека. И тут: греет душу друга этот зимний холод. Думаю о Марине Цветаевой. О ее молодости, ее озаренно-молчаливом, в себе самой всклике о том, что всем мелочам нужно внимать художнику. Но – мелочи. Рабочий стол Олега Кирилловича в комнате, в доме его в районе метро «Водный вокзал». Фотка мамы с теплой полуулыбкой. В руках беленькая собачка с мордуленцией ребенка. Еще – бабушка-хитрюля тут. Остановил я взгляд на резной, деревянной сове и резной же коробочке-шкатулке. Фигурки из античного мира. Ореховое дерево. Филигранное резание. Выдающееся творение искусства. На крышке в кресле-троне Екатерина как будто. Символы: палитра, скрипка с одной стороны, с другой – физика: молоток, угломер и др. Одна сторона шкатулки с пальмами, двое на конях. Другая – мадонна преподносит нечто старцу с миниатюрной фигуркой. Воины и дамы также. И – как бы плывущий, но закованный в цепи мужчина. Орел клюет сердце. Творение достойное лучших музеев мира. Соседствуют на столе медаль с рыбаком и подставка из березового капа – для ручек.

В медной оправе резной портрет отца. Серьезный спокойный мужчина. Дворянин.

Две горки книг. Как у Ленина в Кремле. И за спиной моей – книжные стены. Рога-трофеи над столом. Семь рогов у лося-мощаги. И вновь портрет, это уже брата Олега Кирилловича, погибшего в маске. Для многих они смертельны, но об этом далее. Глядит на меня с фотопортрета он, удивительный человек этот. Белозубая чисто русская улыбка. Черная такая интеллигентная, искристая, по моему восприятию, борода. И весело говорит он словно бы: «Так и живем, друг дорогой». Мне это говорит брат Олега Кирилловича Игорь. Я не расспрашивал поселившего меня здесь Гусева о нем, ремарка остановила: «Это семейное». Но несколько слов все ж сказал он о брате. Химик, ученый, работал в лаборатории, где приходилось надевать маску. И борода душила (как ни вспомнишь «Железную маску» из французской истории!). Смерть была, как я понял, почти мгновенной. Аневризма. Связано с разрывом какого-то сосуда в мозге. Вновь гляжу на портрет.

Загадка, тайна. Как улыбка Джоконды. Излучает нечто ноосферное. И ни в какую клетку не заключить вихрь атомов этого славного русского человека.






МАССЫ


Массы для политиков-узурпаторов – материя для их лозунгов. Сродни они массам у математиков, которые удобно, представив их коэффициентами, вводить в вычисления.






МАУГЛИ


Это ребенок без игр, которого воспитала стая волков. Украдено у него было детство. «Привяжите ребенка, не дайте ему играть, – и вы не получите из него человека», – заметил М.К. Мамардашвили. И что говорить о будущем бродяжек, а маленьких этих приматов все больше становится на вокзалах и базарах, на улицах российских городов...






МАЯКОВСКИЙ


Поэт, о котором многие бы в России могли пафосно заявить: «Не расстанусь с тобой ни за что на свете».

Эволюция почитания его смоделирована как-то у Валерии Новодворской (в беседе с корреспондентами):

«Владимир Маяковский – самый нужный в моей жизни мужчина. Мне подарили его бюст на 16-летие. С тех пор мы вместе. Мне тогда нравились его стихи. Конечно, не стихи «О советском паспорте». А сейчас я использую бюст строго по назначению – им очень удобно кнопки забивать и орехи колоть. Бюст гораздо удобнее, чем молоток. У молотка ручка слишком длинная. А у нас стены прочные, с металлическим каркасом для кнопок Владимир Владимирович идеален».






МЕДСЕСТРА


Это призвание, образ мышления. Понял я это, отплыв в июле 96-го из Тобольска на Ханты-Мансийск бело-голубым красавцем дизель-электроходом «Римский Корсаков» с участниками плавучей конференции медицинских сестер России, организованной под эгидой ВОЗ.

Полвека почти шло в России угасание роли медсестры. Сейчас отношение к ней в стране начало меняться: осознавать стали, что лечит врач, но выхаживает сестра. На интересном материале учат студентов отделений «сестринское дело». Вот ответьте: «Кому спасать Робинзона Крузо?». А ситуация с ним представлена в его дневнике:

«18 июля. Должно быть, я простудился, и весь день меня знобит, хотя, насколько мне известно, в здешних широтах холодов не бывает.

19 июля. Мне очень нездоровится: так зябну, точно на дворе зима.

20 июля. Всю ночь не сомкнул глаз: сильная головная боль и озноб.

24 июля. Гораздо лучше.

25 июля. Был сильный приступ лихорадки; в течение часов семи меня бросало то в холод, то в жар. Закончился приступ легкой испариной.

27 июля. Опять лихорадка настолько сильная, что я весь день пролежал в постели, не ел и не пил. Я умирал от жажды...».

Медсестры, конечно же, не хватало Робинзону Крузо... Один из терапевтов в плавании нашем заявил мне: «Нас учили, что врач – царь и бог, что медсестра не имеет права высказывать своего мнения о больных. Но она ведь может знать больше, чем врач. Потому и узаконено теперь, что она может самостоятельно ставить свой, сестринский диагноз, и такая постановка дела совершенно справедлива».






МЕЛИОРАТОРЫ


Исказители лика Земли.

Мелиораторы – гераклиты, как их можно было бы назвать. Печальная известность мифического каналокопателя, к сожалению, не стала уроком для нынешних всяких поворотчиков, которые уподобляются Троцкому, публично объявившему некогда, что реки Сибири текут не туда, куда надо. «Вот если бы повернуть Сибирь вокруг оси по горизонтали на 90 градусов так, чтобы Уралом прикрыть ее с Севера, а могучие реки его потекли в Великий океан», размечтался он (реплика в сторону: крепенько поддал, наверное), выступая на вечере перед сибиряками в 1927 году. Сокрушался он, правда, что техника еще не дошла до того, чтобы поворачивать континенты вокруг оси и ставить их дыбом, как делали это в театре Мейерхольда. Но оптимизма не терял Троцкий, заявив, что техника подбирается к таким задачам... Хотел повернуть неправильную речку Ароанию и Геракл, но она не потекла по просевшему во многих местах каналу, а вернулась в прежнее русло, как излагает миф Роберт Грейвс. Кроме того Геракл вырыл глубокие ямы у подножия Фенейских гор для сбора талых вод. Эти ямы сослужили хорошую службу однажды. Правда, после сильного ливня уровень воды в Ароании поднялся, и река затопила древний город Феней...

Что Эллада, что греки и их мифы – эпос многих народов вопиет о деяниях наших, подобным гераклитовским. Картинно представляется мне страшная легенда из безглазой тьмы югорской истории о повелительнице сплошной воды колдунье Тарь-ить-эке. Решила эта шайтанка соединить воду Кинги и Юконга и, прорезав реки и протоки, прошла уже половину пути, когда за ней погнались мужчины из племени крылатых охотников. Как могучие лоси, бежали они, и ноги их едва касались вершин сосен. Увидев колдунью, преследователи закричали: «Не дадим тебе смешать воду рек, ведьма Тарь-ить-эке! Как у человека каждого своя кровь, так и у речек разных своя вода. Не дадим нарушить великий Закон отдельной воды». Охотники стали метать стрелы и, догнав колдунью, изрубили ее на куски и разбросали их во все стороны. С тех пор и лежит Тарь-ит-эке между двух рек. Живот ее стал озером, руки и ноги его заливами. Поросший лесом мыс на озере – пояс колдуньи, груди – два бугра в прибрежном бору, нос – сосновая грива, глаза – озерки маленькие, весенние протоки – растрепавшиеся волосы Тарь-ить-эке. И вечно теперь напоминает о злой колдунье озеро Эк-кахэр-тур, очертания которого похожи на тело человека, лежащего с распростертыми руками и ногами. Злая эта легенда – в назидание нам...






МЕЛОЧИ


Бессодержательные, как вакуум, – искры, разжигающие патологию в человеке. «Сумасшедшие всегда трудятся над какими-нибудь утомительными, иссушающими мозг пустяками», – писал Гекарт. Один сибирский газетчик стал задумываться, как же справляют естественные надобности муравьи и закончил свою жизнь психушкой.






МЕНТАЛЬНОСТЬ


это созвучие человека с нацией, своею Родиной, на пространствах которой произрастает его душа, созвучие ее с душой зверя, цветка и звезды. И не могу я не вспомнить в связи с этим сейчас, как в ласковые дни бабьего лета, когда небеса лучились будто бы прощальной негой, совершили мы на «Ниве» с двумя тюменскими телевизионщиками автобросок в оренбургские степи. И пришлось погружаться мне в этой поездке не только в пространства, но и в души людские. Сама дорога – сплошная поэзия: и лунно-белые в оптике далей поля спелой пшеницы по России, и истаивающий под утренним солнцем льдистый серпик месяца где-то под Уфой, и горящие золотом дубравы с точеными будто, матово-блестящими желудями под их сенью в аксаковских местах, и половодье звона кузнечиков в степях Оренбуржья, знававших удалого Емельку Пугачева. Но вот панорама одноэтажья Первомайки, цитадели нефтяников. До становья тюменских геофизиков километров тридцать. Обустроились они близ одной деревеньки в Рубеженском совхозе. Здесь действительно рубеж, погранзона России и Казахстана, застава с молодым старлеем, командиром ее. Место глухое, дальнее. Довелось мне позднее увидеть репортаж с заставы отсюда в «Вестях». Пограничники стали частыми гостями геофизиков, как и селяне. Они выручали тюменцев по своей линии, а в ответ благодарно отдаривались дефицитной горючкой.

Быстро накатывают сумерки. Густеет дымка туманного вечера. Вспоминается что-то из молодости. Щемяще волнуют нас виды хлебных полей. Взметывается на дороге-грунтовке хвост пыли за «Нивой». Но вот и взгорье со строгим рядком сиреневых вагончиков и палатками, у которых вьются собачки. Встретил нас начальник сейсмопартии Валерий Николаевич Виговский. Притягательна была в нем застенчивая улыбка, которая блуждала на добром его славянском лице, как вечерняя зарница. Телегруппа пожелала комфорта гостиницы в Первомайке, а меня хозяин, облачив в новенькую спецовку, разместил в штабном вагончике. В отделанном пластиком купе телевизор («изобрели» уют такой в Тюменской фирме «Тоир»), в «гостиной» рация. Сейсмики отрабатывали последние километры и, торопясь, трясли землю-матушку и ночью. Под аккомпанемент их радиоразговоров я и уснул. Снилось мне, что громадная, похожая на слона машина бьет по земле ногой, и волнами колеблется вся оренбургская степь. Сон был в руку: тюменцы осваивали здесь китайские вибраторы, главным в которых была массивная плита, своеобразная лапа механического слона, похожего внешне на трактор К-700, со своеобразной только оснасткой.

Позавтракав утром в палатке-столовой, ловлю на рации юркого голубоглазенького оператора сейсмостанции Анатолия Завацкого. Пунцовое, как июльское яблоко, лицо его пышет молодой силой.

Рассказывает о себе, взбулькивая время от времени веселыми смешками, что в школе еще мечтал стать геологом, о песнях под гитару у костра, что случаются они и тут, что весело в сейсмопартии. О новой технике высказался определенно: мощные, путевые вибраторы. О китайцах-шефах, работающих с ними, заявил, что веселый они народ, что анекдоты у них такие же, как у русских, подставляют лишь своего правителя Мао Цзе-Дуна, остальное один к одному с нашими. Зарабатывает здесь Завацкий на квартиру (жена с ребенком сидит в городе Заречном у Белоярской АЭС). О деле своем судит серьезно: не всякий его выдержит и что хороший человек хороший и в Африке, только черный он там. Геофизики, по его мнению, – кибернетики на колесах. Не удивительно мне было слышать потом от моей спутницы по автостранствию телекорреспондентки Людмилы Губановой, что бывая в тайге у геофизиков, влюбилась она в их профессию и ее выбрала бы сейчас, доведись начать жизнь сначала.

Несмотря на свою молодость в геологии Завацкий человек бывалый. Работал после окончания нефтяного техникума в гравиразведке и избегал земельку с нехитрой аппаратурой под Пермью, в Калмыкии, Удмуртии, у нас работал «на диком бреге Иртыша». Летом пешком по трясинам, зимой – на лыжах. Довершая разговор с веселым парнем, спросил:

– Жена не ропщет?

– Знала, за кого замуж выходит, что бродячая у меня жизнь, – ответил он, улыбаясь. – Зато каждая встреча – как первый раз, провожание – как последнее. Сын родился – из роддома забрал. Через месяц уехал в экспедицию. Вернулся домой – пацан мой сидит. И вновь я в сейсме. Приехал – он уже ходит. В другой раз появился – говорит сынуля. Быстро, как в сказке все происходит.

- Как новые времена воспринимаешь, Анатолий? – копаю я поглубже.

– Душа у меня не капиталистическая, – слышу в ответ. Денег на сигареты не было – не торговал, а просто бросил курить. Общее мнение: Москва под себя законы принимает, отдельное она государство. Мы где-то далеко. В глубинках России. Это раньше писали и пели, что свет рубиновых звезд их достигает. Политик – агрязное дело. Рубеженцы вот – миллионером совхоз был, а сейчас – нищета нищетой. Жалко людей. В город едут на заработки. Хорошо, что мы несколько человек хоть из деревни у себя устроили. Всем в стране тяжко.

– Вопрос на засыпку, как говорится. Что читаешь?

– Люблю сказки.

– Понятно. В них есть хэппи энд, счастливый конец.

Завацкий расплылся в согласной улыбке.

Утром проселками на двух легковушках, я с Виговским, телевизионщики автономно, добрались до сейсмостанции. Вибраторы двигались за увалами где-то в нашу сторону. Завацкий быстро организовал полевой чай, добавив в заварку чабреца. Главный на станции Владимир Анатольевич Пастухов. Он чувствует себя по-домашнему тут, а потому и одет в легкий спортивный костюм и в тапках на босу ногу. Выпрыгнул из вагончика, и щелкнул я его «мыльницей» на фоне жнивья. Невольно прихорашиваясь перед интервью, скользнул он ладонью по редким волосенкам, огладил вислые усы.

Удивив меня, с первых же слов сообщил что он бывший летчик.

– Да-да, я заканчивал Актюбинское летное училище, – заявил Пастухов. – Работал вторым пилотом на ЯК-40. Но так получилось, что списали меня. Поехал в Якутию с намерением устроиться в пожарную лесоохрану: парашютным спортом же занимался всегда. По ряду причин задумка моя сорвалась. Уговорили ребята податься в геофизику. Понравилось мне это дело, и 21-й год уже трубачу на сейсмических профилях. Выучился заочно на геофизика в Якутском госуниверситете. Авиация же – мое хобби сейчас. В отпусках прыгаю с парашюта и летаю в Ялуторовском аэроклубе. И хватает еще для этого простору: 45 лет лишь недавно брякнуло.

– Ты вообще-то подтянутый, подсушенный телом как бы.

– Авиация и геофизика требуют этого, собранным надо быть.

– Живем в пространствах, как щуки, – искрясь добавляет он.

– Как с китайцами общаетесь?

– Через переводчика. Тао был главным здесь, эрудированный ученый и практик, на английском говорили, языком схем и графиков. Понимали друг друга. Улетел он недавно в Китай.

– Что о вибраторах скажешь?

– На болотах наших, на моховых подушках они не эффективны. Для Оренбуржья и Казахстана же – самая оптимальная техника. Бурить не надо, нет мороки со взрывчаткой, безопаснее работа стала.

– Семья-то где?

– В Петропавловске, там и родился я. По-социалистически жили с казахами некогда, сейчас же дурацкое деление началось.

– Полотно социализма раскроили на куски национализмов?

– Да, – со вздохом произнес Пастухов. Потом спохватился, указав рукой в ту сторону, где из-за горизонта появились оранжевые кабины трех вибраторов. Они шли один за другим по золотисто-желтой на солнце ниве, как комбайны. Невольно думаешь о них в оренбургских степях. Дружно трудятся в эту страдную пору геофизики и хлеборобы. Руководители согласовывают между собой графики работ. Косы, разбрасываемые геофизиками, – это ж кабели, по которым идут на станцию сигналы от сейсмоприемников. Скотина, чужие люди и техника – то, что может нарушить их работу, чистоту технологического процесса. Вот и соблюдают совхозники и сейсмики очередность работы на нолях. И получается, что у одних комбайнов жнивье с золотом хлебов, у других – с «черным золотом».

Телевизионщики первыми рванулись к вибраторам, и телеоператор вскоре брал их уже в объектив своей камеры. Через несколько минут и я очутился рядом. Машины рокочут, слежу за одной из них. В какой-то момент на землю опускается тяжелая стальная плита. Вибратор «отжимается» на ней через систему гидравлики так, что колеса почти висят в воздухе. Вся 23-тонная махина давит на плиту. Ударяет по ней молот. Механик-водитель Егор Прохоров, с которым сидит и китайский его коллега, трясет плиту, перебирая разные режимы частот. Трясет он, по существу, земной шар. Колебания глубин местных недр же фиксируют на сейсмостанции Пастухов и Завацкий. И видят они сейчас на экране монитора, как на стержне зелени расцветает горящая светопись этого трясения, такая же, какая бывает, когда гремят в забоях неглубоких скважин взрывы. Волновая локация недр трансформируется в компьютерном чреве станции в сейсмограммы. По ним аналитики и будут искать подземные ловушки с нефтью, перспективные на нее купола.

Под рокот вибраторов разговорился с наладчиком их, механиком от бога, как его здесь зовут, Владимиром Михайловичем Костяным. Живописный внешне мужик с выразительными большими глазами.

– Откуда такой красивый? – спрашиваю.

– Родом из Брянска. Теперь Тюмения. Год до полтинника осталось.

– Семья-то большая?

– Да двое с женой нас.

– Давно механиком?

– Всю жизнь. С детства в железках роюсь. Велосипед, мотоцикл и так далее.

– А как это – «от бога»?

– Чтобы технику знать, надо иметь хорошие глаза и уши. Не будешь слушать стуки двигателей – ее не поймешь.

И напомнил об известной мне истории с академиком П.Л. Капицей, которая случилась с ним, когда работал он в Кавендише под Лондоном. У одной фирмы замер какой-то громадный пресс, и бешеные убытки стала терпеть она. Никто не мог вернуть к жизни махину. Пригласили светило физики Капицу. Составили договор: найдет ученый неисправность – получит миллион фунтов стерлингов. Капица вооружился серебряным молоточком и стал простукивать корпус пресса. Через час указал, где неисправность. Машина заработала. Но миллион Капице фирма платить отказалась. Не намерены, мол, мы отваливать его вам за такую пустяковую работу. Физик подал в суд. Судья тоже недоумевал и спросил: «Господин Капица, а за что вам надо платить миллион?». Истец ответил: «За то, что знал, куда ударить молоточком». Его слова оказались для судьи убедительными, и Капице вынуждены были заплатить оговоренный в договоре миллион.

– Важно же в нашем деле зрение, чтоб видеть, куда едешь, – продолжил Костяной, у которого заплясали в глазах веселые чертики. И, посерьезнев уже, он добавил:

– Кулибины, Ползуновы наши, тульский Левша, создатели «Бурана» – из тех русских как раз, что умеют видеть и слышать.

О вибраторах механик не сказал ничего плохого. Заявил лишь, что с резьбовыми соединениями работают в партии по-русски подтягивают от души. В китайцах нравится Костяному, что народ они трудолюбивый, но русские – расторопнее. Завершился наш разговор его приветом родной четвертой партии, откуда и рекрутировали на вибраторы.

– Наскучался по своим в этих степях, – признался он. – Тюменские медвежистые места мне ближе.

И вновь мы в вагон-городке партии. У цистерны с водой, водруженной на стеллаж из труб, увидели долговязого русоголового парня, который упражнялся с двумя разнокалиберными штангами, бросал вверх гири. Этот спортуголок оборудовал из совхозного металлолома веснушчатый механик Николай Конушин. Играли его бицепсы, влажно блестели налитые силой плечи. Телерепортеры не преминули снять его на пленку. Рассказал он мне, что закончил транспортный факультет Индустриального института и учится еще в вузе муниципальному управлению. Вибраторы осваивал с другими своими коллегами из ОАО «Тюменьнефтегеофизика» в Китае. Новой специальностью увлекся, и быть в его судьбе еще одному факультету, как вывел я из решительного заявления, может быть, нецелованного еще парня. Весело подтрунил над ним, переиначив песенное:



На селе обо мне разговору,
Дескать Коля идет прямо в гору.



– Распишу тебя, – говорю ему, – невесты гужом к тебе побегут.

– Посмотрим, – заявил, мало смущаясь, этот потенциальный жених. Я ж подумал: «Это неплохо, что не спешит парень связывать себя семейными узами, а пытается прежде твердо встать на ноги в жизни». Человек от природы – существо со сверхзадачей. Родить себе подобного и зверь может, а человек должен еще и состояться как личность. По российской ментальное без семьи быть неприлично, это большая неудача. Вот и женятся и замуж выходят в 17-18 лет. Потом пытаются добиться чего-то в жизни, мотая сопли на кулак и кувыркаясь. А в Америке неудача – не состояться в профессии. Недаром же заявила в одном из интервью актриса-умничка Елена Коренева, 20 лет назад уехавшая в США, что наличие собственного дома там и благополучного семейства второе дело в заботах молодых. Оно смещено во времени. Там рожать начинают лет на пять позже. Так что Конушин – пример доброй американизации русского человека.

Ребята из службы безопасности, охраняющие лагерь, показали подшефных своих черепашек, которых регулярно подкармливают. Посетовали, что ежики у них убежали: «паек», вероятно не понравился.

Досуг в степи оренбургской проводят парни по-разному. Горячий, импульсивный Эльдар Валиуллин таков не только в разбрасывании косы по полям, но и в хозработах в партии, на танцах в деревне. Кто-то из местных там навесил ему фонарь, о чем убедительно свидетельствовало сизое пятно под глазом.

– Много пьют сельские парни, – пояснил он, – девчонки к нам, геофизикам и льнут. Ухажеры местные ревнуют их, вот и наткнулся я на кулак. Впрочем, уже подружились с обидчиком. Я его тоже знатно шваркнул.

Ильдара позвали. Метнувшись, как ветер, он прыгнул в хозмашину, которая ехала в совхоз за продуктами.

Выдалась возможность познакомиться и с китайскими специалистами. Фамилию инженера из-под Пекина откуда-то я не смог запомнить, да он и представился по-русски, протянув руку:

– Миша.

Видно, льстило, что так его воспринимают здесь. Сообщил этому спортивно подтянутому инженеру из Поднебесной, дружелюбно глядящему на меня сквозь очки в элегантной светлой оправе, что к электронике, блоку управления вибраторами, как уяснил я, у наших механиков претензий нет. Но гидравлика – сложная, много шлангов, соединений, и поняли наши специалисты в Китае еще, что будут протекать они. Это подтвердилось и под Оренбургом. Миша слету схватил мою мысль через студента-переводчика. Поведал, что упрощают на заводе конструкцию. В новой модификации более мощного вибратора лишь две гидравлических трубки – входящая и выходящая. Грузия, Иран, Казахстан покупают их технику. Теперь вот с Россией работают. У нас Миша третий раз за десять лет. Отметил, что быстро мы развиваемся, что русские и китайцы – два великих народа-соседа, что перспективы их дружеских связей сейчас самые радужные.

С полудня настраиваюсь на разговор с Виговским, но он отрывается на десятки своих мелких дел. Продолжаю и я без пауз вживаться в его коллектив. Пунцовый в застенчивости своей механик Егор Прохоров поглянулся мне тем, что любит исторические романы, они помогают ему разобраться в реалиях современности. Родственен ему любовью к истории и механик Алексей Ямщиков. С книгами ему проще: жена – библиотекарь. Оба пытливые, с умными, одухотворенными лицами. О будущем России мыслят одноцентренно: все у нас будет хорошо.

– Некуда ж нам деваться! – восклицает Ямщиков. – Жизнь не стоит на месте, и надо двигаться вперед. И – по столбовому пути прогресса. Не скатится на обочину Россия.

– Ни-ког-да! – акцентно заявил он. – Не те мы люди. Русь не раз восставала из пепла. А сейчас не такие уж страшные времена. Поднимемся с колен.

– Во дни бедствий больше размышляют, – подаю я свою мысль. – А размышляющий народ – это самая могучая сила цивилизации.

Опускаюсь на землю с высоких эмпирей, указываю на буровую вышку вдали.

– Нефть-то она не дала? – спрашиваю.

– Проштыкнулись буровики, – басит Егор, – вот мы и ищем структуру здесь, чтоб новую скважину можно было бурить и чтоб нефть она дала.

Тут же ввязываюсь в беседу с заместителем Виговского Игорем Борисовичем Кузьминским, который ведает вопросами материально-технического снабжения в партии, отвечает за весь быт и безопасность работ. Крутиться любит, привык к этому, занимаясь предпринимательством в Белоруссии. Но, как заявил он, там «преследуют бизнес», и нашел себя Кузьминский теперь в геофизике. Он кряжист в стойке своей, кажется, что груз на плечах держит. Как я понял, давят его уже думы о переброске партии в Казахстан.

К нашей компании присоединяется, появившись из палатки, где ремонтируют приборные элементы сейсмостанции, косы, пауки, сейсмоприемники, командированный сюда из Техцентра «Тюменнефтегеофизики» Валерий Петрович Железков. Редкие волосы на его голове всклокочены, как это может быть у любого, кто не один час, забыв о времени, самозабвенно занимается пайкой на электронных платах. Зацепился за наше сообщество на пятачке у столовой и начальник партии. На его лице какая-то смурь, но мысли старого инженера Железкова, который отдал геологии в геофизической ее ипостаси больше тридцати лет, разгоняют ее, оживляют мысль Виговского. Железков завладел вниманием всех. У него старенькие, как и он сам, очки. Мастер по ремонтам электроники помаргивает подслеповато, но взгляд у него меж тем проницательный.

– Валерий Петрович, – интересуюсь я, – здесь в партии сейсмостанция «инпутовская». Но есть еще и другие же.

– Зарубежные станции надежнее отечественных, а серселевская превосходит американскую, что здесь работает, – отвечает Железков сухим рассудочным голосом, в котором звучат и нотки эпичности. – Но какими бы ни были они, главное в них – надежность, которую лишь в деле проверишь. В состав сейсмостанции входят компьютеры, а они имеют свойство ломаться, как говорил Станислав Лем.

Виговский и Железков завели чисто технически речь о пайке. Я уяснил, что ум Железкова жил и живет всегда на острие паяльника. Зарубежные станции осваивал он, учась в Москве. Тренером по пайке был у них бывший морской пехотинец из США. Ставил он на плату видеокамеру, и картинно видели его слушатели такое, что не разглядишь и в лупу. Дефекты были налицо, как говорится. Наглядность потрясающая.

Привел Железков два лемовских примера по поводу надежности техники, космической даже, которую выверяют намного строже земной. Вот учебный полет пилота Пиркса на Луну из повести о нем. Устроили преподаватели экзаменуемому на его корабле короткое замыкание. Сымитировали муху, которая попала между двумя токопроводящими проводниками. Она сгорела, а ее токопроводящий трупик остался. И чуть не врезался Пирке в лунные горы. Помогла некомпетентность, спасло пилота то, что он чисто дубово отнесся к вверенной ему технике.

– Кстати, – дополнил эту ситуацию практикой «Тюменьнефтегеофизики» Железков, – у нас был случай на Севере, когда между разъемами сгорел таракан и возникло замыкание. Слава богу, что обошлось без трагических последствий.

И о втором примере Лема слушаю я. Рассказывает писатель в одном из своих повествований о том далеком будущем, которое стало, по книге, явью. Человечество освоило околоземное пространство. И вот в космической невесомости возникла на станциях проблема с туалетом. По легкой нужде лишь хорошо все получалось у мужиков. На решение задачи мобилизовали лучшие умы планеты, и для туалета было создано гравитационное поле, которое вращалось в унитазах. Все были довольны. Но компьютеры же, по едкому замечанию Лема, имеют свойство ломаться. Это и стало происходить.

Воображение мое разыгралось.

– Дерьмо плавало по станции? – удивленно спросил я.

– Лем об этом так не пишет, – ответил мне поклонник его творчества. – Я подозреваю, что если поле екнуло – гравитации не стало. У Лема дословно сказано так: «На орбитах в этих случаях разыгрывались целые трагедии».

– М-да, так вот, – многозначительно закончил о Леме Железков. – Любая электронная техника требует ремонта. Росы вот докучают нашим сейсмикам здесь, под Оренбургом, и вообще влага. Опасны кислотные, щелочные дожди.

– Отрыжка технического прогресса?

– Ну да. Объемы технических работ с платами и разъемами такие, что впору в Тюмень везти станцию. Хорошо, что я сижу здесь, и управляемся на месте. Я когда-то вопил от восторга, что мощнейший динамический диапазон у «инпутовской» станции, а это очень важно для получения геофизической информации. Практика же показала, что и американцы, и французы, и китайцы одним миром мазаны. Есть у их техники конструкторские недоработки и несовершенства.

– Читал я недавно интервью Лема, – заявил я Железкову. – Он сказал, что придуманное им в качестве научной фантастики стало теперь темой вполне серьезных научных работ из области физики, химии, биологии. А когда фантастические идеи из художественной литературы перекочевывают в научные лаборатории, деятельность писателя, рождающего их, теряет смысл.

– Я и люблю Лема за то, что он ученый и философ, – заключил Железков. – А фэнтези, чистый вымысел, которым поголовно грешит современная литература, меня не интересует. Все это на потребу публики.

– Лем заявил: «Трудно не согласиться с тем, что в капиталистическом обществе человек нередко становится дополнением потребительской стоимости товаров». Да, рекламодатели и авторы-фантасты искусственно разжигают страсти читателей, кормя их своей низкопробной продукцией. Оглупляют народ и все.

Разговор этот мы так и не завершили. Взрыкнув газом, около нас тормознул мотоцикл, за которым сидел старлей-пограничник. Он подошел к нам, козырнул, приложив руку к зеленому околышу фуражки, поздоровался за руку с Виговским, и они ушли в штабной вагончик. И после отъезда пограничника только я почувствовал, что в делах у Виговского появилось окно свободного времени. А по земле скользнули уже косые лучи солнца. Невдалеке от жилья партии свален был бурт соломы.

– Там и присядем, – сказал я Виговскому.

И вот мы полулежа устроились на соломе, которая дышит хлебным полевым духом. Валерий Николаевич рассказывает о себе.

– Возраст Христа одолел, – улыбается он, – 34-й годок пошел.

Родился-крестился Виговский в Мозыре. Прадед военный, в польской армии служил. Закончил мой соседушка по разговору в соломенных апартаментах МГУ (Мозырское геологическое училище). Потом был университет. «Тюменьнефтегеофизика» сделала запрос на молодых специалистов. Одним из тех, кто вызвался ехать в Западную Сибирь, был Виговский. Романтика таежного Севера пришлась ему по душе, но временных неудач он испугался все ж (долго одно время в Ноябрьской партии не платили зарплату). И подался неофит из Белоруссии к каротажникам. Но сезонная работа была ближе парню по его характеру. Сработал птичий инстинкт, потребность в перемене мест весной и осенью.

– Что-то в душе защемило, – сказал Виговский, – и вернулся я в «Тюменнефтегеофизику». Предложили возглавить «вибраторную» сейсмопартию – не отказался. А в какие годы еще-дерзать, как не в мои. Честолюбие сыграло, в общем, и вот я здесь. Через несколько дней завершаем работы. Подадимся ближе к Каспию, в Гурьевские места.

– А потом и далее, – сверкнул он взглядом. – Евразия велика, и Оренбуржье лишь старт. США давно выходят на международный уровень с геофизикой. По всему земному шару, начиная с Мексики, щупальцы свои запускают. А почему бы и нам это не делать? Мы – не лысые.

– Русские и американцы сформированы пространствами.

– Но у них дух американский, у нас русский, – возразил мой визави. – Они практичнее, прагматики прожженные, у нас господа Бога в душе больше.

– Ну-ну, – поддакнул я. – А Виговский заговорил, что хочется ему поработать в Иране.

– Саддам Хусейн нам больше друг, чем Штатам, – продолжил он с веселинкой, на полушутливой волне уже. – Вступим все в партию Жириновского. Со значками ЛДПР в Ираке появимся. С вибраторами нам легко попасть туда. Не переться же в Ирак с бурстанками. А взрывчатка своя в чужой стране вообще, по-моему, неприемлема.

Мне вспомнились дни, когда я работал над романом в рассказах и очерках «Вглубьсмотрящие», впитывал в свой кровоток мысль Михайлы Ломоносова: «Велико это дело заглядывать разумом во глубины земные». Завораживал меня всегда в кабинете генерального директора ОАО «Тюменнефтегеофизика», коллектив которого стал объектом моих литературных исканий, сувенирный земной шар, привезенный им из Америки. И глобус этот освещал словно бы своим глубинным блеском меня и Юрия Алексеевича с его пытливым, внимательным взглядом. Лицо руководителя геофизической империи, распростертой от Казахстана до берегов Ледовитого океана, по-славянски добродушное, но глаза глубокие, таящие в себе бездонность мысли. Разбудился во мне рассказ Курьянова в первую нашу с ним встречу о собственной его молодости, как попал он, учась в Индустриальном институте, на геологическую практику на Полярный Урал: «Красотища там неописуемая. Обилие птиц, тундровых цветов, красивых камней, горного хрусталя. Подхожу, помню, к горе, и хочется мне ее расколоть, посмотреть, а что же там внутри. Через пять-шесть километров вижу такую же гору расколотой: скальный разрез выветреный, осыпи кругом. И неинтересно уже. Зато дух захватывало, когда видел, проснувшись, как ниже наших палаток ночует на вершине облако. И один в мире будто был я. Вспыхивало в видении лермонтовское: Казбек сиял, как грань алмаза, изгнанник рая пролетал... После встречи со всем этим уже не терзался раздумьями, что избрал себе не ту стезю. Не пошел в машинисты тепловоза, как в школе мечталось. За компанию с товарищами подался в институт поступать, и случай определил судьбу. В случае, наверное, больше закономерности, чем в какой-то определенности. Попал, в общем, в точку. Стремление постигать неведомое, чтобы разверзалось оно передо мной, как горы эти с живой их тектоникой, складу души моей отвечает, всему характеру».

Курьянов поднялся из-за стола и пригласил меня подойти к геологической карте Тюменской области, и услышал я от него:

– Видите, черно все от месторождений. А ведь на цветных геологических картах 50-х годов Западная Сибирь смотрелась огромной снежной пустыней. В то время, когда негде было промахнуться, чтобы не проткнуть нефтяную структуру. Но не умели искать. Теперь вот на Юг выходим, и эти белые пятна мне более симпатичны. Быть первым всегда лучше. Большой геолог, говорят, ищет маленькие месторождения, маленький – большие. Мы причисляем себя к большим геологам и надеемся на открытия в этой лесостепной части. Если есть там маленькие месторождения, обязательно найдем их, откроем мы на Юге «вторую Тюмень». Нефть находят там, где ее ищут. В Приишимье у нас будет работать пять сейсмопартий. Приглашаю вас летом вместе проехать по ним. Юг у нас – такая мощь, такая красота, песня.

В этом Курьянов был прав. В «Великой озерной стране» я работал некогда с рыбоводами, и сравнимые с байкальскими открывались здесь мне красоты природы. Геологов там не видывал только, но наступил и их час. А проводник мой по пространствам карты продолжал:

– Вынуждены мы вновь вернуться к Самотлору. В новый сезон гуда брошены две лучшие наши партии. Спустя более тридцати лег оказалось, что гигантское месторождение толком не изучено. Требуется фактурное, классное, квалифицированное новое его изучение. Сейчас оно осложняется, правда, тем, что безлюдья теперь нет, все обжито. Переоткрывать начали Самотлор. Продолжаем осваивать метельный Ямал.

Так, плавно наш разговор стал перетекать на новую географию работ «Тюменнефтегеофизики». Истоки ее, если уж говорить предельно точно, в далеком 1991 году. «Я, как Колумб, начал с освоения Америки, – рассказывал мне Курьянов в одну звездную ночь в дачно-охотничьей деревеньке геофизиков на озере Аракчино. Только-только переновило землю свежим снегом. Мерцание лунного света в гранях его кристалликов, сияние гроздьисто высыпавших звезд изливало, казалось, безмолвную музыку, которая звучала будто бы в аккомпанемент негромкому голосу Юрия Алексеевича. – Я недавно лишь стал тогда руководителем «Тюменнефтегеофизики». Можно было развивать предприятие эволюционным путем, географически – постепенно приращивая разведочные пространства. Но судьбу угораздило бросить меня в Америку, где очутился я в самой мощной по тем временам геофизической компании мира «Инпут-Аутпут». В России мы мало еще разбирались в экономике, а тут на вершину мира, можно сказать, попали, в цивилизацию высшего уровня. Это Колумбу открылась гам дикая территория. В «Инпут-Аутпут» фантастично работают. Благо хоть, что в высокоцивилизованной Америке с нами пытались говорить на равных.

Напитанный будто бы чудодейной какой-то энергией выговаривать стал Курьянов, которого волновала загадка человечества, направленность его эволюции, сокровенное на этот счет: «Убедился я в Америке окончательно, что действование – основа жизни и грешно устраивать себе выходные в поисках нового, что нужно идти и идти, как было это у меня на практике на Полярном Урале. На своих двоих, по сорок километров в день шел я, отбирая пробы грунта в мешочек. И сколько собрал я таких мешочков за три месяца – не счесть! Вечером в буквальном смысле слова валился с ног от усталости, а наутро снова в путь. Спасала спортивная закалка, полученная в детстве. И вот думаю теперь: человек – турбулентная сила, вихрящая равнодушную природу, это бурление энергий, которое меняет окружающее на пользу ему. Мир для нас, черт возьми, а не человек для него. Для собственного потребления преобразуем мы косную среду, для человеческих радостей, гармонизации своего бытия в природе. Задаются люди нередко вопросом: «Что у Бога на уме?». Это вот, думаю, а не его предопределенности.

Прочеркнули небосвод дуплетом две кометы, вызвав безмолвный восторг у нас обоих «Мудро же сказал кто-то: вершина мира там, где стоит энтузиаст, – произнес с чувством Курьянов – Комета может спалить любого, кто пересечется с нею, но лишь человек может сесть на хвост ей, запрячь комету для своих свершений».

Мы встретились в очередной раз с Курьяновым. Говорили о новых сейсмостанциях, с которыми работали тюменцы – американской «Инпут-Аутпут» и серселевской, из Франции. Заявил Курьянов, что 35 лет уже ведет их фирма сейсморазведочные работы и что месторождения, открытые с ее участием, по своим запасам сравнимы с нефтяными ресурсами многих стран.

Курьянов внешне и внутренне собран, торс являет собой застывшее на какие-то мгновения лишь движение. В глазах мысль в готовности ее к старту в любом направлении.

– Юрий Алексеевич, – заявляю ему, – ваша фирма, как я понимаю, готова к работам во всем мире.

– Я не обольщаюсь. Восхитительное отношение к своим успехам улетучивается, когда смотришь, что же за технику демонстрируют нам на выставках западные конкуренты. Сейчас возможно, сидя в Хьюстоне, руководить геофизическими работами где-нибудь во Вьетнаме или в России. Следить из-за океана за перемещениями трактора и спокойно определять, например, куда же гонит свою технику наш Ваня, по профилю или в деревню за водкой. У нас же управление контактное, требуется персональное твое присутствие на объекте, личный контроль, живой глаз, а не телевизионный.

- Так мы Запад никогда и не догоним? – вскидываю брови я.

- Думаете, что предприняли мы при бедном нашем положении, изумившись увиденным на Западе новинкам техники? Заключили контракт на покупку ее.

Мне осталось сказать Курьянову, что совсем недаром в фирме «Инпут-Аутпут» заявляют, что тюменцы агрессивны в поисках нового.

– Жизнь заставляет калачики печь, – вставил свое генеральный директор. Программно, с жесткой энергией в голосе заявил дальше Курьянов:

– Будем конкурировать! С винтовкой против танка? Тяжело. Но – в бой! Будем искать, бронебойные снаряды делать и т.д.

По всему своему настрою Курьянов – человек мира, культуры мира, философию которой развивал И.Р. Пригожин. Но военный настрой вдруг. Как его понимать? Думаю, как составную часть культуры мира. По-блоковски воспринимая его, развиваться, строя, выстраивая себя, свою душу, не умирать, пока живешь. И это древнее. Не зря же на египетских саркофагах высечено: «Жизнь – война, в этом наука для всех». Война как преодоление человеком себя самого, победы духа. От победы к победе такой и движется Курьянов, неистово пашет, оправдывая свое имя: Юрий ведь с древнерусского – пахарь... А он пахал с детства. Родился в 1949-м в Липецкой области в деревне Березнеговатка в семье офицера, для которой привычны были переезды. Они породили у него, как это нередко бывает в таких случаях, «острую восприимчивость к переменам», в чем родственен он Пригожину, научили ценить время. После демобилизации отца из армии осели Курьяновы в Тюмени, где появился у них свой деревянный домик «с удобствами во дворе», как тогда говорили. «Удобств» у Юры, впрочем, было преобильно: и по воду на колонку сходить, и дров принести, и печь затопить. Из трех детей-братьев он был старшим. Надо было успевать соответственно присматривать и за младшими. А хотелось еще и в футбол поиграть, побросать гири, на турнике повертеться и пр. С детства, в общем, заряжен Курьянов на динамичный стиль жизни.

– Поиск присущ многим специальностям, но в геофизике ощущается какая-то обостренность в этом плане.

– Верно судите, Александр Петрович. Мы понимаем, что по меркам России в «Тюменьнефтегеофизике» своей сделали много.

– Все предприятия в той же Тюмени набок стали валиться, а вы выжили, выходите на стрежень мирового развития в своих делах.

– Это так, но мы трезво все ж оцениваем свое местоположение на маршруте цивилизации и должны сейчас совершенно четко представлять, что ждет нас в новом тысячелетии. И это, если говорить вообще о России, понимают даже церковники. Слушал я сегодня по радио выступление нашего архиепископа Дмитрия. Не только о сочельнике он говорил, а и о двадцать первом веке, эпохальном событии, к которому приближается человечество. И если церковь живет сейчас им, то нам и сам Бог повелел.

Я вновь бросил взгляд на заокеанский стеклянный глобус. Он прямо-таки магнитил меня. И так, может быть, и недра Земли промагничивали кровоток сердца и мозга моего собеседника, члена-корреспондента Академии естественных наук Юрия Алексеевича Курьянова.

Не знаю, что виделось главе тюменских геофизиков в новом тысячелетии, какие просторы, осваиваемые его людьми, он прозревал, с какой техникой мысленно оперировал. Может, и прорабатывались уже в его фирме вопросы покупки вибраторов. Работа с ними в 2001 году в Оренбуржье, по крайней мере, стала фактом. Но это, как сказал Виговский, старт только. Завершила свои поиски теперь «Тюменьнефтегеофизика» и у берегов Каспия в Казахстане. Не удивлюсь, если узнаю, что появились наши сейсмики в Ираке, Индии или в другом еще районе Евразии. Россияне были и останутся всегда первопроходцами. Только во времена Ермака, Дежнева, Атласова и Пржевальского они растекались больше по пространствам, а сейчас наступила эпоха глубин, поиск не на плоскости, а в пространство-времени, которое всегда будет исконной основой точного знания. В одной из выдающихся современных книг, выпущенной патриархами Российской Академии естественных наук (РАЕН) президентом ее С.Л. Кузнецовым, покойным уже П.Т. Кузнецовым и Б.Е. Большаковым, о принципах устойчивого развития России и всего человечества приведена мысль Н. Кузанского, который определил УМ как ИЗМЕРЕНИЕ. «Могучее трио» академиков, продолжателей учения В.И. Вернадского о ноосфере трактуют УМНОГО, отталкиваясь от мысли немецкого философа, что он есть человек «ИЗМЕРЯЮЩИЙ ДУХ». Да-да, прогресс государства, формула Эмерсона, определяется тем, какого Человека вырастила страна. И «измеряющий дух» являет нам больше именно русскую ментальность.

«Человек – заложник своих начал, – шевельнулось в моем сознании, когда беседовал на краю поля с Виговским. – Природа, когда вырвался он духом своим из звериной шкуры, дала ему одну альтернативу – умнеть». И не мог не вспомнить я в этот момент Н.И. Лобачевского: «Рождающиеся, но не делающиеся умными не суть люди». И мыслится мне в этом плане, что беспокойный ум, искания тюменских геофизиков подобны плите вибратора, посылающего локационные импульсы в глубины и дали подземного космоса. Это подлинное искусство – научиться видеть его и слышать.

Не мог не задуматься я в эти минуты о Пригожине с его нелинейным мышлением, с его теорией термодинамики, с мыслями о вводимых науками понятиях, которые изучают сложность мира и являют собой более полезные метафоры, чем традиционные представления ньютоновской физики. Науку и жизнь нашу вообще душит смирительная рубашка рациональности. Сегодня и Курьянов мог бы воскликнуть как У. Блейк некогда в стихе:



От единого зренья нас, Боже,
Спаси, и от сна Ньютонова тоже!



Архизлободневно звучат сегодня философские выводы И.Р. Пригожнна, с которыми нам приходится сейчас заново переоткрывать мир. Помню еще один разговор с Курьяновым, когда размышлял он о том, как открываются и переоткрываются месторождения. Сказал тогда Юрий Алексеевич:

– Потаенное не так просто найти, Александр Петрович. Надо еще потрудиться, поискать, чем мы и занимаемся. Обстановка в нашем деле своеобразная. Геофизика смутного, переходного времени – реальность. Раньше было все разрихтовано, предопределено, следуй тому, мол, и этому. Не ньютоновское, но равновесие было. Сейчас же оно нарушилось. Взбурлилась вся муть. Никому ничего не надо, двухтысячному же коллективу нужно каждый день есть и пить. Вот и приходится вертеться. Непредсказуемые собственные нормы поведения плюс неопределенность определенных законов, которые в стране меняются раз в полгода – в этом особенность геофизики смутного времени, социальной динамики общества этой поры. Мне нравится американское выражение «стэп бай стэп» – шаг за шагом. Это принцип геофизики и моей личной жизни, главный принцип исканий любого ученого. Так и удается держаться нам на стрежне, не сносит течение, когда всех поприбивало в глухую камышню, к берегам.

«Это гак созвучно мыслям Пригожина, исканиям его в области неравновесных процессов, – подумал я тогда. – Эйнштейн заявил некогда, что все в мире относительно, и свершил революцию в науке и нашем мышлении. Суть открытий Пригожина можно свести к такой формуле: человек и жизнь вообще, как Земля и недра ее, – явления направленно-неравновесные, и по их законам нужно в них разбираться. Символ такой неравновесности – путник в дороге, шаги которого – ритмы падения с преодолением его в движении. Осмысливая новую физику мира, выработанную Пригожиным, понимаешь, что поэтически вопрошая природу, открыл он новые законы эволюционизирующего нашего мира: они трактуют теперь не об определенностях, а о возможностях бытия, описывая сонм нерегулярных хаотических движений, который по своему духу ближе к фантазиям древних атомистов, чем к миру неизменных, как платиновый метр в Палате мер и весов, ньютоновских орбит. С детских лет Пригожина неудержимо влекло к себе понятие времени, в студенчестве поражен он был вопиющими противоречиями в естественно-научном подходе к проблеме времени. Являя собой сгусток энергии, Илья Романович подобен был живому лазерному лучу, и не ускользнуло сквозь ячеи научного его невода то, что становится сейчас априорным знанием: время предшествует бытию, оно вечно и не имеет ни начала, ни конца, необратимые процессы несут в себе стрелу времени, «овременяя пространство» и выражая собой тот факт, что будущее не задано, что «время есть конструкция», как сформулировал это французский поэт Поль Валери. Учение Пригожина – вечно звонкий голос возрождения и начала человечества и материальности, зафиксированных на какой-то миг в их эфемерной неизменности, как мог бы сказать ученый естественник Серж Московиси. Пригожинская неравновесность есть то, что порождает «порядок из хаоса», благоприятствует случайным концентрациям энергии. Пленительно гениально в его формуле то, что эмбрионально она вырастала из идеалов молодости ученого, писавшего в заметках для студенческого журнала: «Мечтой моей юности было способность унификации естественных наук и философии, через решение загадки времени».

Илья Романович Пригожин отмечал, что девятнадцатый век – век революций, или по-иному – бифуркаций. Он писал в послании будущим поколениям: «Всякий раз, когда открывались новые материалы – уголь, нефть или электричество или новые формы используемой энергии, – видоизменялось и общество... Даже за пределами социальных наук Запад являет нам удивительный спектакль последовательных бифуркаций. Музыка и искусство меняются, можно сказать, каждые пятьдесят лет... Я убежден, что мы приближаемся к точке бифуркации, которая связана с прогрессом в развитии информационных технологий». «Кость еще не брошена, – заявил выдающийся мыслитель, – ветвь, но которой пойдет развитие после бифуркации, еще не выбрана. Мы живем в эпоху флуктуаций, когда индивидуальное действие является существенным». Значит, мы, я, ты, он можем как-то влиять на будущее. И от нас оно зависит, от усилий каждого. Пригожин приводит слова Ричарда Тарнса, считая, что тот прав: «Самая глубокая страсть западной души состоит в том, чтобы переоткрыть ее единство с корнями ее существования». Об этом обо всем затеял я разговор с Кузнецовым, о прометеевском утверждении силы разума, о таких флуктуациях духа, которые позволяли бы нам с оптимизмом двигаться вперед по узкому пути между культурой войны и культурой разума. Он сближает области опыта, относящиеся к духовной и физической сторонам человеческой натуры, открывает первичность времени и изменения повсюду, начиная с уровня элементарных частиц и до космогеологических моделей. И сегодня мы дерзко возносим землю на небо, на аристотелевские высоты, отказываемся от слепой веры в рациональное, вести нас начинает в опасном и неопределенном мире не чувство слепой уверенности, а чувство умеренной надежды, которое талмудические тексты приписывали Богу, как заявлял об этом Пригожин, надежды на то, что индивидуальная активность каждого человека вовсе не обречена на бессмысленность, подобную броуновским движениям частиц. Нет у нас иной альтернативы, как непрестанно двигаться толчками энергии каждого человека путем света. Пронзительно остро осознается это в бурной российской жизни сегодня, когда можно сказать о переживаемом страной и миром всем моменте истории по-гамлетовски: «Время вывихнуло сустав».

Увиделся мне в памяти кабинет одного геолога, украшала который хрустальная статуэтка Дон Кихота, олицетворение образа вечного искателя. Представилась в моем воображении и брюссельская квартира Пригожина, являющая собой, как открылось мне через Интернет, настоящий музей. Хобби хозяина – археология (в ее основе все та же стрела однонаправленного времени, которая с юности не давала покоя исследователю, и старел он в том же направлении, в каком люди все стареют, планеты и звезды). Большой радостью Пригожина было водить по экспозиции гостей, вдохновенно жестикулируя руками вместо указки. В стенных витринах – разнообразные амулеты из камня, преимущественно мексиканского происхождения. К потолку подвешены деревянные фигуры, обнаруженные в раскопах. Впечатляли гостей ряды равновеликих нефритовых «ольмекских голов». Рассказывал Пригожин во время этих приватных экскурсий о племени ольмеков, жившем на территории современной Мексики 6-7 тысячелетий назад. На одной из стен, как напоминание о Родине, – православная икона доникова письма. Кто знает, может, была Россия для виконта Ильи Романовича Пригожина, которому бельгийский король Бодуэн пожаловал этот дворянский титул, своеобразной религией, что генно жила в нем. И весьма символично, что, являясь членом 70 академий, он состоял и в РАН, в 1975 году сопровождал короля Бельгии во время его официального визита в СССР, награжден Золотой медалью имени П. Капицы РАЕН (1996 год). Нет у меня сомнений, что свыше это было предопределено – русскому стать родителем новой физики нашего времени, явившейся будто б следствием того разлома мира, который произошел в 1917-м в Октябрьскую революцию...

Никогда не забуду думы свои на соломе в оренбургской степи, когда глядел я в бездонье неба, которое торопилось будто бы одарить человека последней своей перед метельной зимой теплынью. В темени уже вышел из вагончика полюбоваться звездами. Они беззвучно пылали в сферах своих, и тишина такая была ангелам только в этот момент осенять нас своими крылами. Приснилось мне в ту ночь, что все звезды над нами яркие, как Сириус, откалиброванные будто яблоки в саду вселенной. И доносилось до моего слуха, как, изливая магический свой свет, шелестяще спрашивали звезды: «Какие вы, люди? Куда путь ваш?».






МЕРИЛИН


Мерилин Монро – святая блудница.






МЕСТЬ


Явление, можно оказать, утробное. С потрошков зарождается и до потрошков пронять может. Было это где-то в Сибири. Вернулся с армии солдатик один, и поглянулась ему некая дивчина. Влюбились до смерти один в одного, жениться надумали. Но родители невесты возопили блажью против этой свадьбы: жених был шофер-золотарь, выгребные ямы в городе чистил. И перебили любовь, другого жениха дочери навязали. Дошло до свадьбы у них. У невесты она состоялась в родительском доме с голубыми ставнями и цветастыми занавесочками. Ослепленный ревностью золотарь дождался в одном из переулочков, когда молодые из ЗАГСа приехали. А пированье в разгар вошло – подогнал он машину свою с полной золотарной цистерной к одному из окон с раскрытыми фортками, сунул шланг туда и открыл кран. И залил парень гавном свадьбу всю, схлопотав вскоре три года тюрьмы за хулиганство. Отсидел он свое и был, как говорится, таков. Но невесте его бывшей до смерти теперь жить с воспоминаниями о вонькой свадьбе...






МИНЕРАЛЫ


Словесность влюбленных в камень. Это Священное писание их. Так получилось, что нечаянно прикоснулся я к судьбе этой женщины и понял, что она живет камнем, его поэзией, и горы Тувы, Памира и Средней Азии, где пролегали ее геологические маршруты, – каменные поэмы, лучшее, может быть, что пришлось ей прочесть в жизни. Речь идет о Наталье Артемовне Кулик. Она доцент Новосибирского университета, кандидат наук, член Всесоюзного минералогического общества. Наталья Артемовна строга и требовательна, и сдавать экзамены ей трудно. Но тот, кто по-настоящему осваивает ее курс, начинает чувствовать камень интуицией и понимает мысль педагога, которая говорит своим питомцам, что минералогия находится на донышке глаз и камень надо ощущать, как свет. «Не камень вы держите на ладони, а 2, 5 миллиарда лет истории Земли», – заявила она как-то студентам во время лекции, и фраза эта стала крылатой. Не раз убеждались во время практики будущие геологи, что если к камню относишься плохо, то однажды он может свалиться тебе на голову. Почему? Потому, что камень – индивидуальность. Это из фольклора поэта минералов Натальи Артемовны Кулик.

Наталья Артемовна работает в поле гак, что ей удается открывать археологически ценные памятники. «Археологи не всегда смогут побывать там, где проходят тропы геологов, – заявляет она, – и надо быть очень чутким в поиске, глядеть на камень и глазами археолога».

Когда-то Наталья Артемовна передала археологам информацию об оленных камнях Юстыда, которые описал потом Владимир Дмитриевич Кубарев. А в исканиях своих по Туве Кулик открыла для науки в горах целую картинную галерею почти трехкилометровой длины. На плитах песчаника картины древней охоты.

Петроглифы эти находятся в 12 км от поселка Ханда-гайты в Тувинской АССР и известны тамошним жителям. Наталья Артемовна просмотрела сводки Окладникова, исследования по Туве М.А. Дэвлет и утверждает, что этот художественный памятник не описан учеными. А Наталья Артемовна может представить в их распоряжение одну пластину с распластавшимся в полете, кричащим оленем, зарисованные ею отпечатки с каменных картин. Особенно поразили ее на одной из скалок светотени, которые делают изображение выпуклым. Картины охоты прорисовываются в полдень боковым солнцем. Наталья Артемовна уверена, что древний художник специально использовал такой прием. Можно еще приводить интересные детали из ее рассказа, но мне хочется надеяться, что этим заинтересуются археологи-профессионалы и когда-нибудь, возможно, появится монография о петроглифах Ханда-гайты






МИР


Такое его состояние в идеале, когда б можно представить, что все пули на земле поослепли.

Мир – это книга. И те, кто не путешествует, читают лишь одну ее страницу (Августин Блаженный). Маэстро теологии имел ввиду под путешествием, ясно же, перемещение человека в пространстве. А как рассматривать тогда путешествие в каплю воды Левенгука, изобретателя микроскопа? Или писательский подвиг автора книги «Пруд» Ханса Шерфига? Четверть века изучал он жизнь обитателей водоемчика у своего дома. Я не говорю уже о познании мира собственного духа тысяч подвижников. Не открывал ли глубочайшие сокровения, погружаясь в себя, Пророк, что 1000 дней простоял на коленях на камне, томя свою душу? «Блажен, кто путешествует», – заявлял Августин. А мы к этому лишь добавим: кто путешествует не только в шири и дали пространств, но и в глубины материи, в недра духа.

Мир – это не только предметность всего, что окружает человека, беспредельная распростертость пространств с лесами, морями, реками, козявками, зверями, птицами, твердью земной, эфиром космоса, звездами, но и состояние его души, как отношение к материальности своего бытия. Мир как альтернатива войне, агрессивности есть творчество, это свобода, а свобода – игра благородных импульсов в человеке, мысли и чувства. Это творение новых комбинаций и наслаждаемость ими, т.е. сама в себе жизнь, как творение и перетворение, пересоздание мира, хаосности – в организованность, не стройных движений в стройные, неупорядоченной энергии в упорядоченную. Жизнь как миротворение, божественное действо, созидание материального по законам красоты, то есть извлечение из природы гармонии, созвучности тем свойствам, которые и являют собой человека. А человек – это мир, мирность, это гармония, упорядоченная энергия. Мир, мирность – один из основных законов вселенной, и жизнь – это следование Закону мира, великое действо, в котором человек богоподобие обретает, равен становится самому Творцу.

Мир математически – вселенная тождественных атомов. Но он не есть равенство страстей и эгоизмов у людей. Вот и размышлял В.И. Вернадский («Мысли и наброски»), что моральная ценность их представляет целую гамму оттенков, не позволяющих тех выводов, которые до сих пор постоянно делаются. Идея равенства, конечно ж, надумана, как надуманы и всякие мечтания об идеальном человечестве.

«Мир – это два измерения, свет и тьма, добро и зло, выбирай одно из них и живи! – обращался ко мне с кормы, когда плыли мы в лодочке среди кувшинок по санаторному озерку художник Миша Захаров. Он стрелял в меня искристыми взглядами и дарил мысль с донца души: – Блуждать тут нечего, Саня!». Но блуждают ведь! И стан тьмы – не порочнейшее из прибежищ. Самое подлое – лавирования на границах, тайные змеиные ползания там, где свет еще не свет и тьма – не тьма, где добро можно спутать со злом, а зло с добром. Опаснейшие из подлецов обретаются здесь.

Мир – арена, куда мы приходим невинными, а покидаем которую грешниками.

Мир – система сложных мироизмерений, рождающая таких занудных мироизмерителей, которых самих-то, как мир, гениально измерял Блок, заявляя: «Все от природы». Ну что тут поделаешь, если в природе это занудство у иных ученых мужей на роду написано: тюкай, как дятел. И тюкают эти кандидаты соломоновых наук, «специалисты по мудрости». Восторгался же один такой: «Шар – это неожиданное явление гармонических отношений! Здесь обнажается все – и числа Фибоначчи, и «золотое сечение» Леонардо да Винчи. Можно смело заявить (куда уж смелей!), что любые закономерности, найденные в естественных науках, в физике, химии, биологии и др. и названные в честь открывателей их именами, имеют генетическое (эк, куда хватил!) место в шаре. Шар наиболее рациональная и предельно экономичная фигура в природе. Все семь элементов шара, и есть аналоги этому – 7 цветов радуги, 7 музыкальных нот, – образуют полный арсенал функций для соизмерения всего и вся материального и изменяющегося в мире (как это не угораздился растолмачить еще нам, темным, что Диоген жил в шаре, по сути, а не в бочке – большой глиняной амфоре для хранения жидкостей и зерна, но это-то хотя бы интересно!). Шар есть великая тайна природы. И не приводил бы я этот пассаж, если бы не пытался много лет уже сей многомудрый муж выпускать из своего шара джина на волю. Бахвалился же он горячечно: «Я с ним все предскажу в нашем народном хозяйстве, любой прогноз выдам, любой сценарий развития раскручу». Да, это ведь так просто – катанул шар, и все тебе ясно. Лови его только в лузе. Вот оно не простое, а «золотое яичко», именное, как «золотое сечение»!

Мир – передышка в войне, как мыслил это Владимир Ильич Ленин и, мечтая о мире, он видел его только в контексте войны. Отсюда, может быть, и весь милитаризм вождя, ввергнувшего Россию в пожар горячих и холодных войн, войн с народами другими и войны с собственным народом.






МИРОЗДАНИЕ


Страна гигантов, и «Страшный суд» Микеланджело увидел как грозу, разразившуюся в их стране. Мечутся обнаженные души людские, терзаемые ужасом, страхом, смятением, ощущением своей вины и расплаты. И над всей пучиной людского горя и страдания грозный судия. Плещутся волны Стикса у бортов лодки Харона. На мертвенно-бледном фоне выделяются коричневые тона плоти. Такими эпическими мазками подается эта картина в Луврской энциклопедии. Я ж о том лишь думаю, что могучий художник и могуче думал о человеке. Он же гигант, как и сам Микеланджело. Гляньте на фреску «Отделение тверди от воды», на детали свода. Человек звучит здесь грандиозными бетховенскими аккордами. Не лучшие люди низводят человека до той дроби, что Провидением определенный сан его лишь позорит.






МНОГОЭТАЖКИ


Привычное явление в строительной практике ос. У меня на даче они соорудили свое гнездо на дверной створке крыши. Осенью я хотел снять его, чтобы украсить свой кабинет таким чудным экспонатом. Но кто-то, может быть мыши, разорил его. И я во всей красе увидел этажные слои ячеек. Прочитал потом, что осы все лето добавляют новые «этажи» и перестраивают стены, чтобы было просторно. А внешне ничего вроде бы не меняется: осы – самые элегантные перестройщики. С таким бы искусством приступать надо было б нашим вождям к Перестройке не случилось бы в стране катастрофы.






МОГИЛКА


Яма, могилка – холмик, могилка – место также, где в душу смотрит высота. И увиделась она мне, душу тряхнула, когда хоронил я друга-художника Витю Костенко. Ехал домой он из мастерской, и в автобусе остановилось у него сердце. А документов у Вити с собой не было, и так случилось, что попал в морг он, и месяц труп лежал неопознанным. Сизо-черным повезли мы его на кладбище.



Березы в сизой бахроме изморози,
невесомые будто, летят, розово искря,
к солнцу.
Гроб в кумаче.
Глухо рыдает сестра художника.
Ежась, корчась и извиваясь душой,
выдавливает из себя лживые ледяные слова
недруг в личине друга.
Это он взрывал бурями,
сжигал утреннюю тишайшую кровь его,
которая думает, завязь мысли рождает,
предваряя творческое озарение.
Застучали тупые лопаты.
Гулко звучат в токе крови у друзей
горестные слова прощания,
струится в венах открытое в одночасье:
«Верил он, что в каждом жемчужина есть,
и сам с этой жемчужиной жил,
но тускнела она...»
Люди, будьте летящими,
Как эти березы в серебряной бахроме изморози!
Искритесь добротою лучистой,
пылающей той взаимностью,
какую провидели гении Эллады еще.
Может быть небесной душа человека
и одна она только весить,
как это бывает во снах и сказках.
Почему же у чрева могил лишь открываем мы
смысл праведных, как ржаной хлеб, истин?






МОЛОДЕЖЬ


В литературе – волки свирепые, бывает, как оленей пластают ножами-зубищами раздражающих их классиков. Рвет так на куски в прессе Дегтев Вячеслав из родных мне воронежских весей Бунина. Но Куприна хвалит. Ладно хоть так-то. И это и о нашем времени чьи-то слова, которые Иван Алексеевич Бунин назвал замечательными: «В литературе существует тот же обычай, что у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков». По нашему времени я бы назвал это литературным каннибализмом. Печально, но он стал почти нормой.






МОЛЬБЕРТ


Для Дали – подобие телевизора, который художник включал с утра. Программами передач заведовало его подсознание. Будучи в состоянии воображаемого возбуждения, Дали фиксировал в сознании свои видения. Впрочем, в книге «Тайная жизнь Сальвадора Дали» художник описывает свой метод так: «На рассвете я просыпаюсь и, еще не умывшись и не одевшись, сажусь перед мольбертом, расположенным напротив моей кровати. Первый утренний образ – образ моего холста. Он же является и последним образом, который я увижу перед тем, как лечь спать... В течение целого дня, сидя перед мольбертом, я как медиум смотрю на холст, на котором возникают элементы моего собственного воображения. Как только они появляются, я немедленно пишу. И кстати, и Пикассо писал предметы такими, какими воображал их, а не такими, какими видел. Сумасшедшего ничего Дали не придумывал. Как честный художник, он писал правду. Ему важно было только улавливать моменты явления ее и «наиболее точно материализовать образы конкретной иррациональности». В подсознании человека варится то, что дают ему ощущения. И важно, как распорядиться всем этим. Тут есть над чем задуматься писателю.






МОНИДЖЕР


Это в переводе с речения одного моего приятеля-экстрасенса элементарный менеджер. Так вот мужик этот экстрасенсный с муравьино-малым образованием, кондово-деревенский такой, но обнаружилось в нем вдруг страшенное биополе. Если верить моему приятелю, экзаменовали его в каком-то психцентре, и приборы зашкалило, ого-го, мол! И приехал он как-то в гости ко мне. Я оставил его ночевать. А приятель мой, громадный такой, неуклюжий, бродит с перевалкою по квартире и басит, обращаясь к жене:

– Нинычка, дозволь я в трусах останусь, шибко жарко у вас.

Жена у меня добрая.

– Дозволяю, дозволяю, Коленька, – отвечает она.

И вот новое явление Коли. Он в огромных цветных трусах времен первой пятилетки, крутится с пассами вокруг жены, лечит ее от чего-то невралгического. Потом я забираю его к себе в кабинет для бесед наших: интересно же мне про талант Колин узнать поподробнее. От скромности приятель мой умирать не собирался.

– Я Толика Кашпировского, Саня, за пояс заткну. Аланчику Чумаку со мной вовсе нечего делать. Мой импульс за секунду земной шар облетает. На гастроли хочу я поехать, но мониджера у меня нет – вот незадача. Иди в мониджеры ко мне, и миллионы мы заработаем.

Однажды Коленьку прижала болячка какая-то, так он в областную больницу на месяц залег, экстрасенс наш. Но гуляет все ж во мне шальная мысль: а может, действительно рвануть в мониджеры мне? Много же люда с кудрявыми мозгами вешает лапшу на уши российскому населению. А я рыжий что ли?






МОРЕ


Стихия грозная, такая же как могущественная в свое время морская держава – Великобритания. Гляжу на портрет королевы Виктории (1819–1901). Суровый взгляд, и сурово сжаты ее губы. Крылатая фраза королевы: «Нам не смешно!». И действительно, до смеху ли на морях...

Море – стихия рефлексов, волшебство танца света и волн, которому душа твоя, кажется, внимает, когда глядишь на воды, и отсвет их вливается будто в тебя незримыми токами. Кто полюбил море, никогда его не разлюбит, и откроешь это с мореманами истинными и художниками-маринистами. О них можно сказать, как сказал Жорж Бессон об Альбере Марке, певце доков и подъемных кранов, буксиров и шхун, скальных берегов и гранитных набережных, колебающихся мачт и парусов, накатных волн и текучих гладей. А сказал он, что его друг всегда там, «повсюду, где сияние воды перекликается с изменчивостью неба. Марке – это творец-титан, патетикой или очарованием своего видения заменяющий наше».






МОСКВА


Сейчас, как заявил редактор «Бритиш Совьет бизнес» Алан Бейкер, – это нечто вроде Клондайка 90-х годов. Не исключено, что сюда занесло и кое-кого из ковбоев. Так журналист прокомментировал слова посла США в России Р. Страусса, который высказался в техасском журнале «Тексис мансли»: «Москва сейчас напоминает переживавшие нефтяной бум техасские города, в которые, как на мед слетались всякого рода жулики и махинаторы».

Москва – сама смута, корень ее, как заявлял один мой сосед по даче. «Если уж Уральская республика объявляет себя сувереном, – потрясал он эмоционально вилами, направляя их в небо, будто апеллируя к всевышнему, – пусть лучше отделится от России Москва, раз она забиякистой такой стала. А столицу страны можно основать и в Сибири, благо, что географический центр ее под Тобольском. Меньше смуты будет – здоровей жизнь потечет в государстве. Мы – народ от земли, а не от асфальта, и по-земному хотим жить».

Москва – государство в государстве. Пронзительно ясно увиделось это в эпоху массовых суверенностей постперестроечного времени, когда самые прозаические болотные кочки, кажется, стали шептаться о них. Москва – больная метагалактика урбанизированного нашего мира. Затмевалось это раньше слепящим наши души москвоцентризмом тоталитарной советской системы. И пели мы с молодящим тело и дух пафосом: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля». Небо России до океана пунцовело и рдело, и просыпалась «с рассветом вся советская земля». Но вот впервые стало думаться мне: а может с Тюмени, с Сибири, с дальневосточных окраин начинается утро, а не с Москвы. Перестало тянуть меня в стольный град с «мамой родной» – Ломоносовским университетом, ставшем родиною моей души.

Москва – «несчастная столица России неприкаянной моей», как судит о ней поэт-тюменец Анатолий Марласов.






МУЖ


Понятие интернациональное. Немцы, в определении Ж. Жанена – господа жен, англичане – слуги, французы – товарищи, итальянцы – тюремщики, испанцы – мучители, магометане палачи. Один Ваня русский не вписывается в эту градацию. Так он-то кто? Рыжий он. Русские – коверные, комедианты. Потому и комедии у русских – самые лучшие в мире. Наш «семейный купорос» – ядреный! Иностранные же показывают по телевизору – молоко в холодильнике даже скисает.






МУЗА


Муза художника – бабочка с эфемерно-непредсказуемым ее летом. Тюменская художница Светлана Костенецкая сказала об этом даже в стихе:



Бабочка!
Сестра моя ночная,
Бархатом простертого крыла
Веки мои сонные включает
В тишину ночного бытия...
Синими замедленными Взмахами
Замыкает время и пространство,
Отмеряя трепетными вехами
Памяти блаженной Постоянство...



Пишу эти строки, а в сознании светится ее картина «Красные горы Шакафтара». Нереальный почти мир. Воспринятое в детстве художницей, когда с неземным блаженством бродила она по грудь в долинах цветов, красных маков, синих колокольчиков. Гонгом отзывается во мне картина Светланы из киргизского цикла «Тюльпаны и яблоки». Вспоминаю себя я, парня-изыскателя. Бреду после съемок в поселок, зарывшись в охапки тюльпанов. И поля тюльпанные вокруг пылают. Жаль, не владею я кистью!






МУЗЫКА


Родом из сферы небес, что ни говори о ней, родственница она небесному всему. В китайской «Книге гор и морей» часто встречается имя Ци – наследника трона Юй. Судя по мифу, Ци – родоначальник музыки. С ушей его свисали две темные змеи, он ездил на двух драконах, и три слоя облаков поддерживали его. В левой руке он держал зонт из перьев, в правой – нефритовый браслет. Пояс его украшал нефритовый полудиск. По легенде, Ци три раза поднимался в небо на летающих драконах в гости к Небесному владыке. Там он украдкой записал небесные мелодии (истинно, вырвал музыку у богов человек). Как я перевел для себя из мифа, Ци проаранжировал их на земной лад и стал распространять по равнине. Зародились на ней на основе этих мелодий представления с песнями и танцами. Певцы и танцовщицы разыгрывали их в полях Далэ, что к северу от горы Даюнь-шаль, взяв в руки бычьи хвосты (погоняя одновременно быков, вероятно). А Ци катался на драконах и ездил на облаках. Раскрыв зонт и держа в руках браслет, глядел на представление издали, невольно отбивая такт мелодии браслетом о нефритовый полудиск. Так у людей появились новые, более сложные мелодии (Ци, по всему вероятию, первый древний композитор). Возможно, после него люди перестали пользоваться старыми монотонными, заунывными, наверное, губными органчиками и стали жить веселей. Вполне справедливо, что целью создания музыки было способствовать размножению человеческого рода. То-то его расплодилось в Китае под божественные мелодии...

Музыка – это мелодии, по законам которых восставал человек из зверя. Он – композиция природных начал.

Музыка вся – олицетворение флейты Орфея, двигающей камни, увлекающей за собой деревья и чарующей животных.

Музыка – природа фантастического, и неисчислимо живности в ней. Вот Р.Роллан о «Скерцо» из «Симфонии до-минор» Бетховена: «Оно внезапно взвивается и развертывает свои тяжелые кольца кобры».

Музыка – явление со вселенскими свойствами. Потому и провозглашал как закон греческий философ из Сиракуз Дамон, что нельзя изменять музыкальные правила без потрясений государства. Вечные, гармоничные ритмы Руси находятся сейчас под фронтальным обстрелом скорострельных попс-мотивов, которые являются имитацией подлинных мелодий и песен. Что ни мотив – то теракт, подвижки народа в плоскости примитива. И если так и будет продолжаться – потрясения в России неизбежны.

Музыка – пляшущее в водах бытия нашего солнце.

Музыка – свойство жизни, как можно судить по исследованиям сотрудников лаборатории «Маномир» при МГТУ им. Баумана.

Разрабатывая компьютерные модели процесса сборки белковых тел, они обнаружили, что ей сопутствует акустический эффект. Живая клетка, как оказалось, не просто разговаривает на своем языке, но и генерирует мелодичные и гармоничные звучания. Радикалы, как называют их ученые, составные части аминокислот живой клетки, обмениваются перезвонами, как колокола храмов. Рассчитанные компьютером частоты колебаний радикалов прозвучали фрагментом вальса Штрауса, что не могло не изумить физиков, которым въявь открылось, что музыка буквально разлита в природе. Об исследованиях физиков «Бауманки» я узнал в Дубне из труда академика Б.Е. Большакова, который акцентно пишет, что музыка живых клеток рождается на свет, когда в них происходит строительство живых структур. И мне сейчас остается размышлять лишь о том, что любое полезное строительство, созидание порождает музыку в сердце человека, что мелодиями света истекает она в жизнь и что разрушение вносит патологию в музыку живого. Истинно, святы творящие!






МУНДИР


Это солидарность «мундирного человечества»...

На пыльной заплеванной площади негромкого одного городка, умостившегося на берегу речки, которой посвятили рекламные излияния души создатели «аа-тличной компании для вашего ваучера» ХОПЕР-инвест, напротив розовеющего в свете неяркого солнца божьего храма и мазаного серебрянкой памятника Ленину, уверенно указующего, как пройти в ресторан при гостинице, собралась толпа. День был базарным, и поглазеть на случившееся сбежались бабы, продававшие пуховые шали, оптовые покупатели сего товара цыгане да пахнущие луком и пивом мужички из «Чайной». Тон событию задавал торжественно возвышающийся над головами взволнованных хоперцев двухметрового роста детина-милиционер с прямо-шильными огненно-рыжими усами. Сначала он молчаливо, густо посапывая, сдерживал земляков. Те ж рвались хоть глазком глянуть на несчастную – дворнягу кочегара госбанка Бульку. Ее задавил наглым своим УАЗиком самый стервозный инспектор местного ГАИ Кузькин, у которого было такое нутряное хобби «давить этих подлых тварей», прокусивших ему в детстве ногу. Постовой почувствовал, что толпа может дознаться, кто ж наехал на безобидную собачонку, расколоколит все по округе, а это может запятнать и его милицейский мундир. Куча галдящих хоперцев к тому же мешать уже стала движению автомобилей на вверенном этому милиционеру участке. И постовой, резко передернув шильца усов, с зычностью гаркнул: «Толпа!!! Разойдитесь, пожалуйста. Остаться только пострадавшим». Привыкшие почитать власть хоперцы быстро рассеялись. И в центре площади остались в одиночестве лишь детина-милиционер да задавленная собака. А ленивое августовское солнце все также изливало бесстрастно-спокойный свет на городок и задумчивый тихий Хопер.






МУХОСРАНСК


Город одного ряда с Барнаулом, открытый Ильей Глазуновым.






МЫСЛИТЕЛЬ


Это медленное, неумолимое, как спуск батискафа на дно океана, погружение его умом в себя. Что есть внешнее, народная масса? Если и не скажет мыслитель прямо об этом, то подумает: инстинкты, карнавал их. Владимир Иванович Вернадский написал в дневнике, когда он хлопотал в Ростове об Академии, без обиняков:

«Среди зоологических украинских и великорусских инстинктов хочется уйти во что-то такое вечное, что стоит выше этого и с чем я соприкасаюсь в творческой научной работе. Сейчас как-то ясно чувствую, что-то, что я сейчас делаю своей геохимией с живым существом, есть ценное и большое.

Сейчас я чувствую, когда я опираюсь на самого себя, что я как бы углубляюсь в какую-то глубь, в какую-то бесконечность и этим путем нахожу такую опору в своих решениях, какой не ожидал. Точно в окружающей меня бурной стихии я сижу на прочной и недвижной скале».

Люди, круговерть их, жизнь – воды, в какие погружается сосредоточенный сам в себе ум натуралиста. Он – батискаф, и его надо направлять волей исканий все глубже и глубже: предела такому погружению нет, как нет дна у истины. Но – есть батискаф, самодвижущая сила, точка опоры, которая в самом человеке.

Мыслитель, если он подобен действующему, живому вулкану, а не спящему, – человек вне времени и пространства в своей разумной, главной сущности. Это толстовский вывод. Яснополянский старец совершенно справедливо сказал однажды, что не имеет значения, где человек родился, когда и от каких родителей. Он один с Буддой и Сократом, с Христом и Конфуцием, разделяет их чувства и мысли.






МЫСЛЬ


Радость, субъективное это мое ощущение: когда мыслю – радуюсь. Написал мне друг-прозаик: «Откровенно говоря, ничто не радует. Настоящая литература никому не нужна, люди вполне обходятся чтивом и компьютерными играми. Идет закат, закат литературы в том числе и Великой Русской. В печальное время мы живем вот такой «прикид» нам достался». И воскликнул я мысленно: «Но мысли-то твои не заковали в цепи, и мысли, дорогой, радуйся. А Всевышний нашу смуту рассудит...».

Мысль «супрематизм» (комбинация цветных геометрических фигур) с синим треугольником и черным прямоугольником Казимира Малевича. Это судьба такого синего – вечно вонзаться, создавая напряжение, естественно, во тьму неведомого, символ вполне укладывающийся в сознании, как и умозаключения Эйнштейна. «Белый квадрат на белом фоне» Малевича вообще выделяется лишь легкими наклонами раздельных мазков фона. Форма больше не являет собой символ пространства. Но она становится намеком на него, как картина – намеком на живопись. И искания физиков и художников в поисках неуловимых субстанций сливаются. «Белый квадрат» ярко демонстрирует нам это. Так что Малевич, можно сказать, Эйнштейн в живописи. Только в Советском Союзе, в отличие от великого физика, Казимир Северинович попал в немилость властей и вынужден был в последние годы жизни, наступив на горло себе, писать только портреты и пейзажи, что без него могли делать сонмы художников.

Мысли – то, что растет в «творческом саду» поэта Цыбина. Свои создания из него Владимир Дмитриевич явил читателям в «Литературной учебе», когда журнал был для меня настольным и чудесно напитал меня Цыбин своей поэзией у него дома.

С той поры в сознании моем и благоухают эти вот, чудные прямо-таки два перла Владимира Дмитриевича. Один: «Утописты арестанты своей мечты». И другой: «Книги – это музеи дум. Дум о том, что люди странно несчастны от самих себя». Эти вот «странно несчастны от самих себя» поэта – весомей иных томов прозы.






Н





НАПОЛЕОН


Прозорливец. Не могу без яда, без того, чтобы его не подкусить, говорить об этом талантливом воителе Франции. Много мудрых мыслей высказал он. Одна из них: «Защищаемая народом страна непобедима». Знал ведь шельма эту истину, чувствовал ее кожей, но полез-таки в Россию, под дубину народной войны...






НАПРЯЖЕНИЕ


В обществе – синоним предвыборных всяких баталий. Не случайно же вырвалась эта реплика в интервью эмоционального нашего мэра после воскресной прогулки его по Тюмени: «Кандидатов начали развешивать на заборах... Они портят облик города». Напряжение, в общем, растет. То-то еще будет ой-ей-ей.






НАРОД


Это, конечно же, душа, одна большая душа его. Мы, русские, так растворились в смуте пространств наших и обманных проповедей интернационализма, который близок скорее к безродности, что одной лишь своей маленькой личностью и пробавляемся каждый в своем закутке жизни. И швыряет нас порой судьба, корежит, ломает. Так швыряла она, крутила и вертела, как вырванный из земли ягель, молодую ненецкую писательницу Анну Неркаги, пока не вернулась та в тундру, к корням своим, к чумам, оленям и полярному небу и не прожгли кровотоки мысли ее, что она ненка. «Меня иногда такая мысль занимает, – делилась она раздумьями с приземлившимся к ее чуму на вертолете собратом-писателем. У реки, у любой реки два течения, верхнее, видимое глазу, и глубинное, у самого дна, и это-то течение – тайное, сильное. Самое важное: как повернет оно, туда и река. То же – душа народа. Тысячи лет течет она ищущим своим руслом, не подвластная временному всему, мелкому, верховодному. Слава богу, что в этом течении я сейчас, и одним большим думальником стала для меня вся ямальская тундра. Она для меня теперь – маленький мыс плывущей в бесконечность будущего реки человечества».

Народы – чаща душ людских (навеяно А. Данте).

Народ – биоэнергетическая масса. В митинговые времена это понимается ясней ясного. «И всюду биомасса – человеческие лица без человеческой души» (Игорь Северянин).






НАРЦИССИЗМ


Любование собой. Есть такой порок у некоторых лиц. Издеваясь над ними, поэт-пермяк Александр Старовойтов злословит в одной из своих «обнаженок»:



Не знаю ничего дороже
Я собственной красивой рожи.






НАСТРОЕНИЕ


Это состояние, которое навевается, как сегодняшние лепестки первого в это предзимье лопушистого снега, он же мягко устилает землю вдоль полотна железной дороги. Путеобходчица Валентина Клочанова мерно идет по шпалам в своей красной, как сигнальный свет фонаря, куртке. Я тоже вышагиваю рядом с ней, знакомясь с участком ее пути.

Валентина остановилась передохнуть, окинула взглядом белые дали.

– Ты любишь наш край? – спрашиваю ее.

– Не знаю, – отвечает она. – Родную Кубань вспоминаю в эти ноябрьские дни. Видится, как желтый лист падает там сейчас.

В глазах ее дрожат серебринки света.

– Любимая пора – осень с августа, – продолжает она. – В самом цвете астры, идешь по улице – они ковром стелются. А роса какая! Отправишься, бывало, в школу, акация цветет, и росичка на листьях жемчужинками. Тряхнешь и – дождь. Серебристо кругом, когда большая роса. Домой придешь, корову выгонишь на травку и любуешься, как искрится все вокруг под солнцем. Здесь тоже красиво, но у нас интересней. Степь, ветерок в лицо бьет, возок скрипит. Кукуруза в рост человека у нас, подсолнухи желтые-прежелтые, высокие. Всегда остановиться хочется, чтоб ароматом пахнуло. Запах пшеницы люблю. Когда на солнце поджарится она, от сладковатых стержней такой испар идет. Каждое поле со своим чувством, радует по-своему. Нравятся мне уборочные времена. Помню, вручную косили однажды хлеб. Крепкая в теле женщина идет впереди, рядками косовица ложится, а ты, девчонка худосочная, следом в снопы ее вяжешь, в крестцы складываешь. Даже здесь пшеница хорошей бывает. Увидела поле ее раз у Сузгуна – аж сердце зашлось. Здешний лес может так радовать, но я степной человек, степь есть степь...

– Какое чувство испытала, когда в Тобольск пришел первый поезд?

– Пока не волнует еще меня это. А вот бригадир у нас все охал: «Вот бы пурга на станцию налетела б, да против поезда навалилась, задержала бы его. А то на станции столько недоделок. Сколько миру будет, людских глаз, и мне стыдно все показывать, коль не готово...».

– Что такое счастье?

– Не знаю. В замужестве, может быть, оно. А если муж пьет? Есть неизменное счастье, и то оно не всегда с тобой. Это когда белая акация цветет и луна взойдет цвета сметаны. Заливали зимой фундамент мы на очистных сооружениях, и кубанская наша луна мне вспомнилась. Зажглось все в груди, печально стало, что потеряно это. И – ощущение страха перед будущим. Нет ведь и не будет впереди такого. Луны не будет, пахучих звезд в ночи. Бывает, высыплет здесь над тобой Млечный путь. Я на него гляжу равнодушно: пыль, туман. Почему? Сама не знаю.

– А ты умрешь?

– Не думаю об этом. Не было такого предчувствия сердца. Но пора эта придет, конечно. Помню, перед тем, как маме умереть, блукала я всю ночь почти, вконец заблудилась в степи. А четыре часа ночи. Какие-то заросли на пути встретились вдруг. Жутковато. И пришла неожиданно мысль: «Как я буду без мамы? Появлюсь дома, а ее нет». Иду по дороге, да такое ощущение, что хочется крикнуть, чтоб разбудить весь спящий мир. Но я не умею кричать. Лишь заклокотало истерически что-то в груди. В общем, не хочу я об этом разговаривать.

Она резко дернулась с рельсов на насыпь и пошла по жестянистому песку. Снежинки таяли, хороводя вблизи тепла человека, и на туманно-белом фоне четко рисовались ее сутулые плечи.






НАСТУРЦИИ


Это живущая неизбывно во мне строка Аполлона Майкова об увядающем по осени саде с огнем настурций в нем. Вот и на моей даче огнятся в эти последние дни августа настурции. А напомнил мне о них сегодня Алеша Данилов, журналист-трудяга, ныне пенсионер, миниатюрой в газете «Под флагом осени». Да, дышит уже она. «Стареют ромашки, колокольчики, горицвет. И таволга уныла. Лишь на самой верхушке иван-чая сиротливо розовеют цветки. Березы вывесили флаги осени: целые пряди в зеленых кронах желтым-желты. Вспыхивают клены, багрянеют осины, свекольно краснеет лист молодой черемухи. Загораются и рябинные огни уже». Истинно, поэт Алеша. Вот и это перламутр стиха: «Природу клонит в сон. Дремлют под шляпками груздей лягушата, совсем уснул шмель на головке череды. Лес притих, задумался. А как легко, свободно – совсем забывается, что творится в мире, в стране, в районе. На память приходят стихи из детства – некрасовские, фетовские, майковские... Но вот игрунья-белка прервала антологию души человека и природы: кинула сверху шишкой, когда стоял, прислонившись к шершавому теплому стволу сосны. И забыл на минуту, зачем пришел...».

Когда-то вчетвером представляли мы Тюмень на Байкале, куда собрали очеркистов от Урала до Чукотки и «нашенского» Владивостока. В литературу рвались мы. Один из нас функционер был просто-напросто, другой придавил свой талант грудой подшивок газеты, карьерно в редакторы выбившись, заявляя не без плохо скрываемой печали, но хорохорясь меж тем, что вот они, мои тома, иных нетленок тяжелей, мол. Алеша же скромно тянул лямку собственного корреспондента областной газеты в патриархальном Заводоуковске, где воспитывали душу некогда декабристы. А в пенсионеры ушел, и поэт в нем проснулся. И пышно так доцветает по осени в саду жизни, как «настурций в нем огненный куст». И не редкость ведь это, когда на старости лет вспыхивает в нас поэзия, настурциями горя.






НАТУРА


Это освоение ее художником, углубление в нее, и процесс этот у каждого творца индивидуален. Одилон Редон писал, объясняя истоки своей фантастики: «После того, как я тщательно скопирую камешек, руку, профиль или какой-либо другой объект живой или неорганической жизни, я чувствую, как во мне происходит ментальный взрыв; во мне возникает потребность творить, отдавшись изображению воображаемого». Вот «Закрытые глаза» Одилона Редона. Плотностью переднего плана срезана полуфигура, голова склоненная набок, открытые слегка плечи. Все. О чем хочешь думай – о сновидении, драме, трагедии. Но – думаешь... Так «взорвался» Редон. И нет иного пути успеха у художника, как бесстрашно нырять в натуру.






НАУКА


Вселенная, это целостный мир, живущий по своим законам, и гениальный это афоризм у профессора Ф.А. Гареева, с которым встретился я в Дубне: «Страшнее зверя, чем дифференциация науки, нет ничего».






НАЦИОНАЛИЗМ


Это Чечня в душе, как заявил мне мэр Ишима Виктор Рейн.






НЕБЛАГОДАРНЫЕ


Люди без совести. И это объяснимо: по русской ментальное™ быть неблагодарным – подлость. Неблагодарный, как явление в понимании Петра Первого, «есть человек без совести». «Такой безобразит человечество». Без образа оно, стало быть, без лика. К несчастью великому у нас засилье людей неблагодарных.






НЕДРА


Фундаментные основания, на которых вырастают цивилизации мира. Известно ведь, что все они зависимы от разработки недр. И не случайно в истории человечества отмечаются век каменный, век бронзовый, век железный. Москва белокаменная построена из мячковского известняка. Он не трещиноватый (это его удивительное свойство), не подвержен воздействию метеоусловий.

Нынче живем мы в веке нефтяном, как можно назвать его. И о многом мы говорили на эту тему с руководителем «Тюменнефтегеофизики», фирмой, которая имеет мировую известность, академиком РАЕН Юрием Алексеевичем Курьяновым.

Если бы я встретил его случайно где-нибудь в аэропорту, подумал бы: домашний мужик. И действительно, полноват фигурой, упругие розовые щеки человека, которого жена балует пирожками, булочками, тортами. Взгляд мягкий, вроде бы даже застенчивый. Всматриваюсь в глубину его карих глаз и думаю, что это мое впечатление внешнее. Жена, знаю, учительница, не до пирожков ей. Понимаю к тому же, сколько энергии, хоть и скрытой сейчас, нужно, чтобы управлять геофизической его империей, а она простирается от Хохряковского месторождения на востоке до границ Свердловской области и от Уватского района до Ямала.

Мы устроились в мягких креслах на задах его кабинета в комнатке отдыха.

– Юрий Алексеевич, мой сын писал некогда на геологическую олимпиаду реферат о континентальном дрейфе материков. Мир геологов раскололся ныне, как мы знаем на фиксистов и мобилистов. Для первых земная кора – монолит, вторым милее считать, что главными движениями на Земле являются горизонтальные перемещения плит. Вы в каком лагере, Юрий Алексеевич?

- Я считаю, что Земля – живой организм, и этого достаточно.

- Геолог Дитц, выступая на Флоридском симпозиуме, сказал: «Истина превыше всего. Мы должны твердо заявить, что если нам не разрешат двигать континенты на жалкие несколько сантиметров в год, то мы станем двигать их на несколько метров в день».

– Может, это был розыгрыш?

– А может, и новая религия?

Меня выдала скользнувшая по моему лицу улыбка, и дискуссия была завершена.

– Что на эту тему спорить, – заявил Курьянов, – когда мы и по сей день не знаем природу нефти, органического она или неорганического происхождения. Что же касается разломов в недрах, мы научились различать их, они не «тонут» теперь в шумах. Это – полезная информация, позволяющая нам ловить тектонические экраны, литологические ловушки, то есть мелкие изолированные залежи. Из них и состоят месторождения. Цельных структур не бывает. В период тектонических катаклизмов нефть расползается, концентрируясь в отдельных ловушках.

– Что такое месторождение, Юрий Алексеевич?

– Строго говоря, это неточный термин. Месторождение – местоскопление, применительно к нефти и газу, то есть место скопления их, а не рождения. Откуда пришла нефть в ловушки, где она родилась, мы не знаем, и это большой вопрос. Нам известно только, как искать нефть. Для Западной Сибири характерна размазанность нефтяных пластов по осадочному чехлу, нахождение их в разных геологических эпохах, и в палеозое, и в юре... Не исключено, что процессы нефтеобразования происходят где-то глубже. То же, что о нефти, можно рассказать о золоте. На самом деле оно находится в жидком состоянии, в магме. А почему бы и нет? Если, как считается, изначально Земля представляла из себя огненный шар, то все элементы таблицы Менделеева были в расплавленном состоянии, варились в одном котле. То же золото поднималось потом «парами» вверх, застывало. Горные породы разрушались, золото переносилось водой и оседало там, где находят теперь его россыпи.

– Помогает вам профессия, Юрий Алексеевич, лучше как-то разобраться в человеческой нашей жизни?

– Несомненно. Углубляешься в профессию – углубляешься в жизнь. Человеком-символом в геофизике, к примеру, для меня является президент нашей Академии Олег Леонидович Кузнецов. Вот и книжка его научная есть у меня с его автографом: «Дорогому Юре Курьянову...». Этот человек понимает, что горные породы и вся практическая жизнь человека связаны между собой. В мире все логично и алогично.

– Ну и что? – озадачился я

– А то, что Кузнецов дотянул мысль от пласта до человека, – ответил Курьянов. – Сколько бы мы ни познавали нашу среду обитания, главным объектом познания должен быть человек. Казалось бы, что может быть общего между акустическим каротажом и экологией души человека? Олег Леонидович находит его и пишет сейчас большой научный труд на эту тему. Куда ни крути, все в мире взаимосвязано. Вот говорят: гены, корни, среда обитания. Но много такого, что просто не объяснишь. Почему Ломоносов родился под Архангельском, а Менделеев в Тобольской губернии?

– Почему Италия – родина Леонардо да Винчи?

– Это из той же оперы. Что это? Рок? Стечение обстоятельств? Или знамение чье-то?

– Места рождения гениев могут быть связаны с физическими параметрами земной коры?

– А как вы думали? Конечно. Революция и бунты зависят, например, от солнечной активности.

– По Чижевскому я знаю это, и он убедителен.

– А национальные заварухи и землетрясения, как это было в Спитаке, разве не связаны между собой?

– Очень даже просматривается их связь.

– То же в отношении гениев, талантов. Геологическое спокойствие региона, его тектоники способствует, как я полагаю, вызреванию талантов. Почему великий корсиканец родился на Корсике? Задумались?

– О том задумался, почему Пушкин родился в Михайловском.

– То-то же.

– Недра не подведут нашу цивилизацию, Юрий Алексеевич?

– Мудрее академика Губкина тут не скажешь: «Недра не подведут, если не подведут люди». Да, не подведут, если будут следовать гениально-простому этому принципу: не навреди вечному, делая временное.






НЕИЗВЕСТНОСТЬ


Привилегия гениев. Читаю книгу афоризмов в «золотой коллекции» их, и авторы многих сентенций в ней поданы как неизвестные. Они утонули, растворились в народе, что честь только им делает. И говорит народ теперь:



Помни о жизни.
Помни о родине.
Помни о смерти.
Помни, что ты человек.






НЕЙТРАЛИТЕТ


Путевка в ад, как узрел это Данте, для тех, кто сохранял его во время величайших нравственных переломов.






НЕЛЕПОСТЬ


Нелепость – это бритый кот.






НЕМЦЫ


всякие люди, как и русские. Разговорились о них в застолье на юбилее моей жены, где пришлось мне констатировать, что свободна она теперь от такого недостатка, как молодость. По гороскопу змея, она сбросила ее, как змеиную кожу. Но не душу: как была самой веселой язвой в компаниях и певуньей, таковой и осталась. До песен еще представила она подругу свою, которая хотела тост произнести, почтенную ныне лучшую метеорологиню Сибири маму Тасю. Была она в оккупации в свое время, а родилась 22 июня 1941 года. И мама ее с партизанами вместе попала в лапы к немцам. Ждет ночью с другими расстрела. А грудничок ее Тася пищит. Немец-охранник подходит тут, шоколад ее маме сует. «Киндеру, киндеру», – говорит. На расстрел вышли. Мама под мышкою малютку спрятала. Раздались выстрелы. Ночью наши, услышав попискивание Таси, живых их обнаружили с мамой, (может, тот немец и «мазнул»). Попала Тася в другой раз с братиком старшим под немецкую облаву. Рыщут гитлеровцы по кустам, а дети там схоронились. Отвернул ветку немец один и увидел их. Закрыл вновь просвет и пошагал дальше, ничего никому не сказав. Может, своих киндеров вспомнил. И сказано было в застолье – на войну люди идут по приказу, а не по натуре своей. Немцам простым жить мирно и счастливо хочется, как и русским. И погодить пришлось маме Тасе со своим тостом. Зазвенели рюмки за мир, чтоб горе войны никогда не приходило ни на нашу землю, ни на земли других народов.






НЕНУНИ


С корейского – четырехглазый. Знал наш Дальний Восток такого знаменитого, как Дерсу Узала, охотника. Стал он идеалом для героя моего «охотничьего» романа Неро. Ненец-промысловик из Западной Сибири познакомился с внуком его, стал переписываться с ним. Тот написал книгу о своем знаменитом деде. На Дальнем Востоке в пору его жизни житья не было местным корейцам от бандитствующих, как нынешние террористы, хунхузов. Схватят заложника и требуют от него выкуп: деньги, муку, масло.

Фанзу, пашню, быка, да хоть собственную душу заложи черту, а выкупи! Не дождались расчета хунхузы – пришлют в тряпке отрезанный палец, еще через время – ухо. Не поторопился каюк! И Ненуни, едреныть, заступником этих бедняков стал. Еще от нападения тигров спасал их. Возьмет ружье, вскочит на верного коня – все тигры и хунхузы в переполохе, кто куда разбегается. Появлялся, когда не ждали его, будто с лука спрянет. На скаку стрелял он, не оборачиваясь. Зачем ему оборачиваться, когда он был Ненуни? У Микау Иванычи, как говорили корейцы, таилась незаметная для других вторая пара глаз на затылке.

Ненуни – студент Варшавского университета Михаил Иванович Янковский. Его, одного из четырнадцати сыновей из потомственной шляхетской семьи сослали в Сибирь, где только вспоминать приходилось ему тех, кто предал Польское восстание, сизые клубочки дыма над цепью царских солдат да свист штуцерных пуль и картечи... Началась новая жизнь человека-легенды с пронзительными, как у кречета, глазами и высокими скулами.

Он поселился на подковообразном, будто вырванном из материка, куске суши острове Аскольд под Владивостоком, но не эта земля стала его судьбой. После пяти лет островной жизни Ненуни перебрался в местечко Сидеми на берегу Амурского залива, которое и стало его дикой страной «терра инкогнито». В юности влекли Янковского пленительные очертания неведомых материков, стран, куда не ступала нога человека, и в Сидеми как раз понял он, что наш мир не открыт до конца. Здесь и отваживал Михаил Иванович от своей усадьбы и от селения мирных корейцев беспощадных хунхузов и тигров. Неро специально выехал на Дальний Восток, чтобы походить тропами Ненуни.

В местечке Сидеми Ненуни заложил сад. И обильно заплодоносили груши, вишни и абрикосы. А по весне ароматы облепленных густыми роями цветков праздничных невестившихся деревьев изливались отсюда. До поздней осени райски золотились здесь сортовые яблоки, навевая образы таких божественных мест, где цветами падает дождь. Над благоухающими полянами в Сидеми жужжали привозные и уссурийские пчелы: садовник-охотник проводил с ними на пасеке опыты. А на облюбованной кумушками-сороками каменной горке недалеко он соорудил метеорологический пункт и регулярно вел погодные наблюдения. В минувшем веке это было неслыханное новшество для окраин страны. Несли в жизнь культурную метеорологию выдающиеся умы, декабристы, разные ссыльные. Приборы Ненуни имел простейшие, главное – у него был мозг исследователя. Важнее всего же – разобраться, как изо дня в день, из месяца в месяц влияют на природу солнце, вода и ветер. По самой короткой тени от солнца Ненуни определил истинный юг и расчертил на земле бороздками направления. Так появился у него земляной компас. Больший смысл обретала с ним роза ветров. Влажность воздуха как истинный натуралист определял Ненуни до дикости, казалось бы, примитивным, но эффективным способом: прибивал к доске еловую веточку, при влажности сто процентов – она стояла выпрямленная, на тридцати – сворачивалась в колечко... От вершины до подножия одной из сопок, где смолисто пахли кожистые листья багульника, Ненуни прорубил просеку, чтобы в течение всего года следить за зверьем и другими обитателями леса. Эта шатровая гора стала его заповедником.

Летом Ненуни ловил с детьми в банки отливающих то рубином, то изумрудом, то бронзой редких жужелиц, карабусов, капталябрусов и других насекомых, каруселивших в окрестностях Сидеми. Их потом отправлял он в Гамбург, энтомологической фирме «Штаудингер и Бангхаас», получая взамен альбомы и каталоги с изображениями насекомых всего света в красках и в натуральную величину. Ненуни со своими детьми сам стал выращивать энтомологическую живность. Яички в марлевом мешке надевали на ветку «съедобного» для этого семейства дерева. Выклюнувшихся из них крохотных червячков также вскармливали до полной зрелости. Потом появлялись гусеницы – желтые, зеленые, бордовые, коричневые, фиолетовые, золотистые, розовые и оранжевые. Вся радуга была в палитре цветов. Различались они и формой, конечно, и гладкие были, и бородавчатые, и в шипах, и в бахроме густых волосков. Одни жили в свернутых листьях, другие минировали их, третьих привлекали плоды. И все это, естественно, нужно было учитывать. По прошествии определенного времени гусеницы становились порою с палец величиной. Растить их – дело, конечно же, трудоемкое, но его в доме любили. И наступало чудо: откроет человек обитую сеткой крышку и вдруг увидит, что золотится там какой-либо жучок-ортодокс или сидят и тихо трепещут девственно-нежными крылышками с мерцающей расцветкой бабочка сатурния или представители семейства парусников аполлон либо махаон. Давали тут жизнь павлиноглазкам и бражникам, самым сильным ночным бабочкам, пища которых – перебродивший сок деревьев. Последние были из рода мертвых голов, на спине у них имелся рисунок, похожий на череп. Восхищение вызывали у детей золотисто-зеленые бронзовки, в которых по поверьям орочей жили потерянные души лосей. Эти бабочки величиной с человека снились детям, а дети верили, что и их самих видят бронзовки в легких своих, как дыханье Дюймовочки, снах... Из таких экземпляров получались первоклассные коллекции, которые отплывали потом за тридевять земель и морей грезившим об этих бабочках знатокам в Петербург, Гамбург, Варшаву, Париж и Лондон.

Не мог, понятно же, не заняться Ненуни и женьшенем, который называли здесь еще и мужиком-корнем: как рассказывали, шевелится он, когда его вытащишь. Один старый кореец дал ему десятка два красно-бурых ягодок – его семян.

– Забирай. Хорошо спрячь. Лесной закон как говорит? Старая корня выкопал рядом новая посади. Если хочешь домой таскать, половину оставить надо.

– Если все люди будут садить семена, – щурил он в нитку узкие свои глаза, – и не трогать маленькая корня – тайга никогда убытка не будет. Через двадцать, тридцать года твой сынка, мой сынка, твой внука и мой придут сюда и опять хороший банчуй найдет. Банчуй, как человечка, просить надо. Старый закон шибко верно.

Поверил в этот закон и внук Ненуни и принялся в центре России разводить чудо-корень. Появилось пристрастие к выращиванию его и у Неро. Он заложил дома маленькую опытную плантацию и пытался вырастить «югорский женьшень».

Учился Ненуни у таежников-уссурийцев: пользуйся бесчисленным даром природы, но не хапай, не обирай ее начисто, бережь лучше прибытка, и заботься о новых корнях. Этот завет предков впору бы назвать Законом женьшеня. И в наши дни струится животворный свет дела Ненуни, который на нижней террасе сопки-заповедника, следуя Закону женьшеня, заложил первый в России питомник дикорастущего целебного корня. Орочи говорили: женьшень ищут, где упала звезда. Какая ж звезда зажгла сердце Ненуни на волшебство дел, виденных им поверх прорези прицела ружья?.. Как овладел им неведомый трепет новой близости к природе, которой не знали или смутно лишь могли чувствовать наши предки?

Пионер пантового оленеводства на Дальнем Востоке, Ненуни создал ферму, где работал с поголовьем олень-цветка, как называли пятнистого оленя. Позднее она стала сортовым корнем многих оленеводческих хозяйств Приморья,

В райски тихий и солнечный Сидеми после ожесточенных боев под Порт-Артуром и на полях Маньчжурии стали прибывать раненые из госпиталей, и кровь, собранная при срезке пантов на ферме Ненуни, сразу же вливала силы им: бледные, истощенные люди розовели и поправлялись на глазах...

Путем долголетнего поиска Ненуни удалось вывести породу дальневосточной лошади, и она потом десятки лет служила русской армии и крестьянам. А начиналось все с героического перегона томских коней за пять с половиной тысяч верст. Преодолел Ненуни с драгоценным своим табуном Байкал, Селенгу, сплавлялся на плотах по Амуру, пережил голод, на брюхе, можно сказать, прополз, волоча лошадей, страшные Ханкайские болота. И все это ради того, о чем мечтал, осматривая родной полуостров на маленьком коньке-горбунке: «Э-эх! Этому бы краю да добрых коней! Они б оживили его».

В доме первого русского эколога-практика встретились и впервые стали общаться академик Комаров и писатели-путешественники Арсеньев и Гарин-Михайловский, читал «сонеты солнца, меда и луны» Бальмонт, рассказывали о своих открытиях ботаник Десулави и энтомолог Мольгрехт, знаменитый анималист профессор Каульбарс. И когда спали обитатели щедрого на гостеприимство местечка на маленьком полуострове, витали в их снах, как ангелы-хранители, тени птиц и зверей и рифмы.

Ненуни, с его природным талантом охотника-стрелка, вполне хватило бы джунглей Дальнего Востока, чтобы изжить свою энергию войною с хунхузами да охотой на тигров. Но его пленило другое, более важное в жизни, и хунхузы и тигры стали лишь фоном, на котором расцветало в польском повстанце нутро подобное вольной игре света в капле росы, то именно, что позволило выдающемуся уму отнести человечество к самому радужному пласту жизни. Теперь и с Неро творилось то же, что некогда с Ненуни, когда исчерпывал он натуру свою в охоте. Побывав в Сидеми, Неро вспомнил дедушку. Если считал Нядей, что природа думает людьми, то один из тех, кого можно считать мозгом ее – Ненуни! И нет достойней цели, чем идти его славным путем. Негаснущие отблески жизни эколога-дальневосточника, пронизывая текущие будни, долучились до Югорского края и зажгли чудодейный свой свет в Неро. Истинно, огонь возгорается от огня, а свет пламенится от света...






НЕРАВЕНСТВО


Кислород, которым дышит наш обманный век. Справедливости ж не достичь никогда, пока не будет, вспомним мудреца-философа В. Соловьева, «равенства в исполнении должного». Истина справедлива в действии.






НЕРКА


По-ненецки – это ива, известное всем гибкое дерево, которое гнется, но не ломается. Нерка – это и имя ненецкой женщины. Анну Неркаги я зову Неркой. От Нерки идет название ее рода, рода Ивы, если говорить по-русски.

В теплый солнечный день я иду снежной целиной напрямик в новый микрорайон Тюмени. Лежалый снег тает, я то и дело проваливаюсь в крошево сот изо льда и воды. Весна, ветер наносит вербные запахи. Думается мне о тундре, где наступил уже долгий полярный день, вижу мысленно голубые тени оленей на сияющем от солнца снегу и ярко-серебряные вмятины их копыт.

Среди десятка многоэтажных коробок нахожу ее дом, стучусь в квартиру с многозначным номером. И вот мы пьем чай за журнальным столиком. В комнате голо. Раскладушка, накрытая цветным пледом, над ней малиновый домотканый коврик, на полу шкура оленя, столик с сосновыми ветками в вазе, на стене гравюра с лесом оленьих рогов.

– Предметы не давят на меня здесь, – говорит Нерка. – Поставила эти ветки сюда, и в жизни что-то на место стало.

Небольшого роста она, стоит на земле цепко, руки сильные, лицо ее будто обласкано ветрами, прическа черных волос, как корона. Она сильная, Нерка, она и слабая.

– Протру все в своем чуме, – говорит она, прихлебывая густой свежий чай. – Сотру пылинки, и заняться нечем. Мучиться начинаю и тосковать. Хочется жить с отцом в тундре. Несуетно на душе, когда с ним. Он знает что-то такое, что я не знаю. Но что? Я вижу его во сне иногда, не могу описать, какие глаза у него, но такими я представляю глаза вечности, а она живет в каждом из нас. Понять не могу, что же знает отец, плутаю, и это меня убивает, убивают четыре стены, слепнет душа моя в них. Надо ехать...

Так вот начинается исповедь молодой ненецкой писательницы. Я не прерываю ее, слушаю. Руки у нее на коленях, сидит Нерка прямо, не клонится, не сутулится, и это в ней чисто ненецкое.

Рассказывает о гоночных белых оленях Нерка, и встают они перед моими глазами, гордые, красивые, пугливые, как тени.

Сентябрь, на небе уже отмечаются первые звезды. Распахнет полог чума ненец, и тундра перед ним, ивы вдоль речки, небо до горизонта. Все смотрят на него в сентябре. Тот, кто нашел первую звезду, счастливым будет, как говорит народная мудрость. Счастлив и кто увидит падающую звезду...

Вспомнила Нерка дедушку. Слабый был он уже, не вставал. Подтащат его на шкуре к пологу чума, он откроет его и часами смотрит на солнце.

– Не знаю, о чем думают в такие минуты старые ненцы, – говорит она. – Я открывала так много света в их душах. Жизнь такой тяжелой у них была, а не загасила этого света, веры в добро.

Детство Нерки – это гора Хадата с чумом из елей. Гора и чум пахли древностью, хотелось идти очень долго и думать. Детство ее – это белые, как снег, быки-олени с сочно-голубыми, как спелый ягель, глазами. Это походы за топливом по тундре, когда расчищали от снега ивовые заросли, нерку, искали мертвые деревья и сучья, чтобы не рубить живые. Память Нерки хранит свист тынзяна, когда летит он на рога оленя. Видит Нерка часто в воображении собаку Буро, положит голову на лапы она и на огонь смотрит, и кажется тогда девочке-ненке, что тысячелетия глядят глазами Буро. Ловит себя на мысли она иногда, что глазами старого пса глядит на нее в какие-то моменты человечья душа, бессловесная только. Какой-то далекий ненец передал ее зверю. Огромный, мохнатый, как медведь, был этот пес. Кисы подавал он хозяину, невод тянул со стариком, который надевал на него веревку-постромку. Сидел у ног старика Буро, когда тот пил чай, и не могла представить их тундра одного без другого. В приливе нежности Буро, скупой на нее, как и старик, мог лизнуть лицо человека-собрата, заросшее сиренево-голубым мхом щетинки.

Спас хозяина он от рыси однажды, когда та вырвалась из капкана, и вызволил из зубов волка. Но пришла к Буро, как и к хозяину, старость, ослепла собака, стала беззубой, и люди кормили ее варевом. Старик так и не решился убить пса, и тот дождался, когда над тундрой выкатилось впервые после зимней тьмы солнце и умер. Да, с солнцем и смерть красна. Отец Нерки похоронил Буро и долго беззвучно плакал у холмика, под которым покоился его верный друг, который стал уже тундрой.

Все это вобрала в себя ее первая книжка – «Девушка из рода Нерки». Стала женщиной эта девушка, и живя в каменном чуме, вспоминает озеро Хара-то, где гул стоял от оленьих стад.

– Состарюсь, – говорит она, – буду на этом озере жить, рыбу кушать и думать, думать о земле, тундре, о своем народе и всем мире.

Печальная улыбка трогает ее губы: все это мечты, несбыточные, наверное. Много боли в душе Нерки, напитана она ею, как ягель в моросливые дни.

– Мы, молодые, грамотные, уехавшие в города, в чем-то не правы перед ненцами, которые живут там, в тундре. И сохнет моя душа, как сох бы ягель, вырванный из родной почвы. Чувствую я вину в себе, кажется мне, что предала свой народ в чем-то... Ненцев очень волнует вопрос – как жить? Олень для ненца – это все, а в тундре строительство идет, недра богатые там. И прекрасно, что есть гам разные клады, но тундра ранима, как глаз человека, ягель легко уничтожить, а без ягеля нет оленя. А олень, – она задумывается, смотрит на клок неба в окне. – Есть такая легенда, что олень – это душа ненца, которая бродит по тундре.

Нерка продолжает рассказ свой, а я вижу мысленно чум на поляне с белым ягельником, ее саму еще девчонку, с привычными к тяжелой работе руками мать ее, молодую женщину с плоским, коричнево-золотистым, как кора сосны, лицом. Здесь, в предгорьях Урала, они пасут небольшое стадо оленей. Булькает варево на костерке. Раздвинув полог рогами, в чум протискивается, впуская клубы морозного пара. Белый олень. Мать его, старую олениху, задрали волки и маленького олененка вырастили в чуме. Он вырос в красивого большого оленя и скучает теперь, когда долго приходится быть одному.

– Великая любовь к животным у ненцев, – говорит Нерка, – у нас, уехавших в города, такой нет уже. Я часто вижу мысленно эту картинку: мать моя кормит из рук сироту-олененка. Пишу я новую повесть «Хаби». Это имя мальчика по-ненецки – раб, пленник.

Давно это было. Жил в тундре богатый ненец, родился у него сын-калека, который ног не чувствовал. Отец уже приготовил ему имя – Сэротэтта, что значило – имеющий белых оленей. Увидев, какой у него Сэротэтта, отец заплакал. Мать мальчика умерла во время родов, и он остался один с сыном. Нашел помощника себе, мальчика-сироту, оленей пасти, и стал тот пленником у него, рабом, которого тогдашние законы тундры не могли оградить от бесправия.

Хозяин возненавидел весь мир за сына-калеку и вымещал месть на Хаби. Держал у поганой нарты, не пускал в чум греться, бил его. Не любил хозяин и собаку свою – Грехами живущую, по иронии судьбы, наверное, названную так. И чем грешен был пес, который исправно делал свое доброе дело, охраняя оленей от волчьих стай? Хозяин бил старого пса, как и мальчика-сироту. Хаби прижмется к его теплому телу и так спит ночами. Бросал хозяин ему и собаке кости, тем и питались они.

Между Хаби и псом установилась такая дружба, какой у него не было и с людьми, а на глаза Хозяину он старался не попадаться. «Лучше буду собакой», – думал он, считая, что эта жизнь для него более человеческая. Иногда мальчик скулил, подражая Грехами живущему, учился лаять. Может быть, говорило в нем вековечное что-то, сохраненное инстинктами с того времени, когда человек был зверем...

Приснилось однажды Хозяину, что стоял над ним Хаби на четвереньках, как зверь. Стал с той поры бояться он своего пленника. А Хаби почти разучился говорить по-человечески, но не забывалась ему легенда, слышанная им от матери. «У каждой горы есть сердце», – так начинала она свой рассказ.

Легенда гласила, что жили под шторами полярных сияний стойбищем великаны. Улыбки у них были, как розовые цветы марьина корня, желтого подземного человечка, исцеляющего людей от всех болезней. Потом появились в стойбище люди-пылинки со злыми, как у бурундуков, лицами. Тьма-тьмущая была этих людишек, и убили они одного великана. Девушки улыбкой пытались поднять, оживить соплеменника – не поднялся он, самым мудрым не удалось улыбкой победить смерть. Много голов поседело тут, и вечен теперь снег на горах. Твердыми стали тела великанов, застыли, но внутри гор где-то бьются горячие их сердца.

Нерка заварила новый чайник, добавив в него каких-то тундровых трав, живительная влага взбадривает нас, и я вновь слушаю рассказ молодой ненецкой писательницы.

...Мать не раз говорила Хаби, что могут ожить великаны, пройти по земле и освободить невольников всех и страждущих, улыбкой своей влить в них новые силы, как вливает их марьин корень с пурпурно-розовой своей душой. И однажды Хаби побежал к горам, он видел уже вдали голубых великанов с округлостями седых голов, но силы его начали иссякать, и мальчик пополз по снегу и льду. У него распухло лицо, руки и ноги, а он полз и стонало сердце его: «Вы сильные, горы, помогите мне, вырвите из плена». Хозяин нагнал Хаби и привез его на нарте назад. И прижавшись к теплому телу пса, Грехами живущего, Хаби стал успокаиваться и стих. А потом они вместе с собакой глядели на солнце и грелись в его лучах.

У сына Хозяина сильней и сильней тем временем сохли ноги. Он лежал без движения и много думал о том, что происходит вокруг него. Сэроттэта начал сознавать, что отец его живет плохой жизнью и стал жалеть Хаби. Однажды, когда отца не было в чуме, он подполз к нему и стал спрашивать: «Почему люди живут неумно?». Хаби молчал и лишь глядел на солнце. «Может, он перестал понимать людей?», – подумал Сэротэтта, и его схватило удушье от мысли, что так несправедливо устроена жизнь. Сэротэтта стал бредить и через несколько дней умер. Оплакивая его, Грехами живущий и Хаби долго выли в ту ночь.

В дальний конец тундры, где спрятался со стадом своих оленей Хозяин, добрался ненец Кривой рот. Он сообщил приятелю, что солнце над его чумами стало черным, что в тундру пришла Советская власть и отобрала у него оленей, раздала их бедным ненцам. Кривой рот был таким же мироедом и шкурником, как и Хозяин, но когда он увидел Хаби у поганой нарты, понял, что сосед по угодьям превзошел его по жестокости. И тут же сообразил, как этим воспользоваться. Кривой рот стал намекать богачу-соседу, что о мальчике-собаке может узнать Советская власть. Когда Кривой рот отлучился по каким-то делам, Хозяин, раздосадованный намеком соседа, зло пнул Хаби в бок, тот взвизгнул, извернулся с собачьей ловкостью и укусил ненавистного ему человека за ногу.

Горькие думы стали одолевать Хозяина. В нем говорил собственник, жадный богач, который боялся потерять свое стадо. Олени давно стали для него дороже жизни.

В сумерки Хозяин покинул тайком чум и заскользил на нарточке к стаду, чтобы угнать его еще дальше в тундру, к далекому океану. На небе зажглись всполохи северного сияния. И в свете его, в пурпурно-розовых, как цветы марьина корня, зеленых и голубых лучах его он увидел мчавшийся на него лес рогов. На стадо напала стая волков. Испуганные олени, хрипя, летели вдоль ивовых зарослей к чуму. «Оооо!» – заорал Хозяин, и крик его утонул в урагане обезумевшего стада.

– Вот что пережила я в себе и постаралась описать в повести, – заключила рассказ свой Нерка.

– Спросишь, какая ж философия у моей повести? – задала она вопрос риторически и засмотрелась на цветастый бок фарфоровой чашки. – Вечное противоборство добра и зла. Жизнь убивает собственника, человека, который жил для себя только, жизнью, названной мною в повести медленной смертью. Не случайны и волки. В первой повести у меня действовал волк Хромой дьявол, который преследовал отца моего и чуть не загрыз его. В конечном счете все сводится к взаимоотношению человека с природой. Много можно говорить о людях и тундре. Когда я слышу и вижу, как грохочет, корежа ягель, вездеход строителей или нефтяников-буровиков, думаю о нарте, которую ненцы делают без единого гвоздика. В ней нет ничего, что бы оскорбляло землю.

– Нет, надо ехать мне в тундру... – вскинулась она.

Мировая литература, как известно, не знает писателя-кочевника, но для Нерки этот путь становится судьбой.

– Я поняла, – сказала она, – что нет ничего милей и ближе, чем родная земля, дорогая моя тундра.

Я глядел на скуластое, розово-смуглое лицо Нерки, смотрел в глаза, которые хранили, кажется, отсветы полярных сияний, и думал, что пережила она в городе, оторвавшись от почвы, взрастившей ее. Город дал ей знания, приобщил к высшей культуре, но здесь и иссушалась душа ее без соков родной земли.

Город был для нее открытием миллиона вещей, но вещизм не одолел ее. И в часы нашего с ней разговора жил в Нерке первый ее стих, написанный в голубой школьной тетрадке: «Пару крепких башмаков мне надо, – говорилось в нем, – хлеба краюху да возможность летать с облаками».

В другой раз мы встретились с Неркой летом, когда она приехала в город с темным загаром, овеянная ветрами тундры. В глазах ее появились мудрость и спокойствие гор, северных цветов и трав, медно-красного полярного солнца. Она рассказывала о красивом в ловле оленей ненце, который очень нравился ей, вела речь о будущем своем, чуме, под которым трава пахнет цветами. В ее сердце уже жила любовь.

– Я в тундре и умирать буду, – сказала она в этот раз, и я почувствовал в словах ее кремнистость.

О Нерке говорили, что сумасшедшая она, что зарыла свой талант в студеных снегах тундры. Нет, не зарыла, голосом, сердцем и совестью ее стала она. Тундра живою становится в ее слове, потому, что писательница-ненка пленительно точна в деталях («На горе снег был чист, как детская ладошка, не расписан следами песцов и зайцев, и только в глуби кустов то и дело вился торопливый ровный, как шов аккуратной женщины, стежок куропачьих следов». Или это вот: «Трава дышит. Придвинешься к ней щекой, а от нее тепло. Кто знает, что голубой ягель не любит руки? Возьмешь его, а он весь всколыхнется, начнет трепетать ветвистыми рожками и побледнеет»).

Наступила зима. Когда слышу известия радио о буранах и метелях на Севере, вижу мысленно стадо белых оленей, Нерку в малице, когда идет она от одной семьи к другой по стойбищу, собирая всех в «красный чум». И старики поют в нем древние ненецкие песни-плачи яробцы, а она записывает на магнитофон память народа и седую историю, а для молодежи потом ставит пленку с современными ритмами и заканчивает вечер «концертом Чайковского» или проникновенным разговором о будущем, о том, какими должны быть люди завтра. Может быть, слышат молодые ненцы пушкинскую мысль о людях с высокой душой от Нерки, слова, которые сияют в ее собственной душе, как волшебный кристалл: «Они мирят человека с человечеством, как мирит природа человечество с его судьбою».






НЕУДАЧНИК


Определение, прозвучавшее для меня как бы аккордом телевизионной передачи, посвященной памяти Микаэла Таривердиева, той ее части, которую я застал. Навеялось все неудачами композитора, особенно, может быть, одной из них, знаковой. В Большом театре готовили балет на музыку Таривердиева «Девушка и смерть». За день до премьеры он был снят комиссией из каких-то идеологических бульдогов. Микаэл в сердцах разорвал партитуру и выбросил ее в мусоропровод. И много лет ноги его не было в Большом. Ехал если мимо на транспорте, отворачивался, не смотрел в его сторону. Так занозила композитора неудача. Да что занозила! Стрела бульдожья попала в его сердце, и меньше прожил он на белом свете. Неудачи однако поодиночке не ходят. Кто-то, а это был, как выяснилось позднее, скандально известный любитель розыгрышей Никита Богословский, прислал в Союз композиторов телеграмму от имени одного мирового маэстро композиции, в которой тот укорил Микаэла в плагиате. Все в конце концов через какое-то долгое время разъяснилось, но пока шло к этому, дура-толпа терзала композитора на концертах и встречах со зрителями подлым по глупости вопросом: «А правда ли, что?..». Микаэл раз взбеленился, два, потом от этого вопроса его уже стало трясти, и с публикой он больше не встречался. До смерти, как понял я. Так знаковая одна неудача ширилась, обретая стайный характер и захватывая в лоно свое менее существенные. А может, все они сгущались в единое целое, как в зловещую сизую грозовую тучу, черным крылом нависающую над человеком. Так, вероятно, и было. Это удача противоположна неудаче сутью. Удачи сливаются будто бы в одно светлое облако бодрящих простор чаячьих криков, витающих белых птиц. Об удаче можно сказать словом человека с драматической судьбой Алексея Лосева. Удивительно, жизнь его становилась трагической порой, но тем светлее он мыслил. Так вот неудачу, думаю, Лосев определил бы как единораздельное множество. Такими именно структурами мыслил он гармонию и красоту.

Что есть человек? Существо, кровеносной системой духа связанное с другими людьми. Ушел из жизни Микаэл Таривердиев, и невосполнимая пустота образовалась в душе у Льва Кулиджанова. Рассказывал тот, как в круге друзей с Микой мечтали они о плаваниях по реке, когда Таривердиев загорелся мыслью купить какое-то судно. Спорили о том, как уберут перегородки на палубе, сделают большую площадку, как скользить будет судно их по зеркалу вод и проплывать мимо будут (так и хочется сказать по Гоголю: города и страны) берега дивные. Очарованных этих людей отрезвила немного, может быть, чья-то жена, услышав их разговор.

«Ну, вы истинно с корабля дураков», – заявила она. Рассказывал об этом Кулиджанов, и именно тут понял я по неизбывной глубине тоски в его глазах, кого же он потерял. На меня свое накатило, как выломился будто из мироздания я после смерти своего сокровенного друга...

О Чернобыле пошла речь в телепередаче, о музыке Таривердиева, реквиеме его, вероятно. Открылось мне: это произведение композитора было настолько ярким по индивидуальности, что требовало для своего воплощения на сцене инструмента, который смог бы воспринять душу Таривердиева. И такой орган жена Микаэла Вера отыскала в Голландии. Звучали аккорды, но не по-баховски, а приглушенно и тонко. Изливались мелодии словно души людские, умирающие от радиации. И появлялся в кадре сам Таривердиев. Глядя прямо в камеру, говорил, что человек не умирает, что смерть – это не страшно, лишь бы не было больно. Жуть немного брала от этих его слов, но одновременно они вливали в тебя какое-то умиротворение, необходимость примириться с неизбежностью и воспринимать смерть мужественно, как и жизнь.

Увенчал мои впечатления от передачи саксофон и саксофонист, который рассказал, как исполнял он однажды Микаэла Таривердиева и почувствовал, что в диалог с его инструментом вступила витающая будто над ним душа композитора. И как же говорил саксофон! Мелодия почти человечьим голосом выговаривала о страданиях, выплескивалась болью, взмывала в высоту, стремительной спиралью скользила вниз, потом вновь вверх и шла в горизонтальном полете, чтобы опять низринуться вниз. Мороз по коже продирал от этой музыки, задевала которая и мой слезный нерв. Я давно не слышал, по-моему, ничего подобного – так меня потрясла она. Подумалось лишь, что неудачи, творя, истинный художник обращает в драгоценные омуты и добывает жемчуга в них.






НЕФТЕВЫШКИ


Судьба буровицкая. Этот буровик, что раздвинул шторки моего сознания, когда представилась мне в воображении его нефтевышка, и горел – факелом вспыхивала облитая соляром куртка, и под взрыв угодил однажды, когда с корнем вырвало трубы из недр, и в черные болотные ямы ухал, и голодал с буровою своей братвой в штормовые осенние дня, когда по неделям вертолеты отсиживались в аэропортах и бригады выедали на кочках вокруг буровых до единой клюквинки. И дожил до пенсионных походов на почту за переводами из Соцстраха.

Дед был одинок, очень сдал, похоронив сына, костюм его, в который можно было засунуть не одну нефтевышку, забыл, что такое утюг. Время от времени его навещала одинокая женщина, сподвижница инженерно-буровицких его исканий в годы бурления дел в Нефтяном Приобье. Она приводила в порядок его квартиру, стирала и гладила ему рубашки, костюмы. «Престарелая моя тимуровка», – говорил он ей.

Он забывал, что она существует на свете, что она – женщина и требует к себе внимания, как все женщины, ведь без такового неуютно становится даже шкафу, который покрывается ежедневно густой пылью забвения. Однажды, когда она занималась уборкой в комнате, дед сказал ей:

- Пойду цветов куплю, на день рождения ведь иду к девушке.

И когда их взгляды встретились, дед молнийно понял, что за двадцать лет не преподнес ей и сухой веточки. Она была в его квартире пылесосом, веником, техничкой, одним словом. Его прожгло будто бы током памяти нечеловеческого вольтажа. В сознании воскресился скорбный, иконописный лик старушки, с которою он разбеседовался однажды в поезде. «С возрастом злой человек становится злее, сплетник – более склонным к сплетням», – сказал тогда дед. «Но добрый с возрастом не становится добрее, потому что все хорошее наказуемо», – возразила старушка, и дед пылко заспорил с ней.

Он рванул дверь и на ходу засовывая руку в пиджак, выхлестнулся из квартиры. Спустя десять минут, дед купил цветов на все деньги, какие у него были в наличии, и ошеломил подругу по своему инженерству охапкою гладиолусов.






НИНА


Сияющее жемчугом имя моей любимой, которое написал я следами на искрящемся под солнцем снегу в Березовской тайге.






НОЛЬ


Это образ жизни. Так определил его в своей трактовке Заки Шакирович Ахмадишин, ставший прототипом одного из главных героев моего романа «Большая охота». По пути с Северов заскочил он ко мне, и я утащил его на сутки на дачу. Щуплый, сухонький, но упругий – таков он на вид этот человек, выжаренный на буровых жаркими сибирскими морозами. На семи ветрах наждачили наши зимы кремнистый его характер, шлифовали его философию. Он для меня, что Диоген, жизнь которого – напряженное искание смысла ее, поиски ответов на толстовский вопрос: «Как жить человеку с человеком?».

Предваряя раскрутку философии ноля, эскизно хотя бы обрисую веховые эпизоды его жизни.

После окончания института он работал на Ромашкинском месторождении в Татарии. В то июньское утро молодой буровой мастер ехал в кузове «ЗИЛа» на смену, а навстречу неслись дождевой стрекот кузнечиков и полынные запахи степи. И на крутом повороте вдруг машина перевернулась. Удар головой в стенку кювета, кинжально острая боль, темень.

Сознание вернулось к нему через несколько дней. Повсюду слышался кошмарно-неистребимый шум воды, весь мир превратился в средоточие тысяч кранов, и вода льется из них, звенит. Тугие толчки сердца рождают колкую боль в плечах, ключице, затылке. Бесконечно несется перед глазами, завихряясь радужными разводами при каждом толчке, ярко-оранжевая лента.

К постели его приковали сильнейшее сотрясение мозга и паралич левой стороны тела. Несколько дней оно не реагировало на боль, а зрачки глаз – на свет. Реаниматоры не отходили от пострадавшего, и вот он вернулся к жизни.

Вспыхнули слепящие огни ламп и провалились в черную яму. Словно сотни иголок вонзились в голову ему и, разрывая позвоночник, прошили вдоль спины тело.

Глаза доктора глядят, не мигая. Заки ничего не видит кроме темных зрачков их и задает вопрос:

– Неужели все? Неужели придется расстаться с буровым делом?

В забытье-полусне наплывает на Заки картинка детства. Вспухла от дождя горная речка Ая у голубых гор. Юркий, как паучок, Заки собирает синие камни на берегу, накладывает в полу пальто их, словно это сокровища, идет дальше, и его колышет из стороны в сторону от тяжести груза. На повороте плывет телега, у лошади только уши торчат. Вытащила она телегу на берег, мальчишка-возница распрягает лошадь, вскочил на нее и давай гонять, чтоб не простыла. Заки все это было знакомо, и он не удивился ни лошади, ни беготне ее. Неожиданно он увидел вдали силуэт буровой вышки (не знал тогда, что же это такое), и екнуло сердчишко пацаненка от встречи с чем-то таинственным и удивительным, как луна, звезды, гудок паровоза. Невдомек было ему, мокроносому, что смотрел он в глаза судьбе.

Через три месяца Заки выписали инвалидом и долго еще продолжали лечить – массажами, токами, предписывали покой. А он каждое утро тайком от медиков делал гантельную гимнастику, ежедневно трусцой пробегал по пять километров.

Лежа в больнице еще, Заки прочитал очерк зарубежного журналиста о Тюмени. Ему запретили читать, и журнал с такой публикацией попал в палату случайно. Один абзац врезался Ахмадишину в память. Иногда, когда белые простыни, бинты и стены сливались в молочный туман, из него наплывали рубиновые, огоньки строк: «Сибирский край – это жизнеутверждающий порыв, это жажда созидания нового, это повседневные усилия в покорении ранее недоступного материка, это русский вариант «Фаэ Уэста» – Дальнего Запада, это царящая повсюду трудовая лихорадка... На углу каждой улицы тебя поджидают перемены, каждый клочок земли живет, смотря в близкое будущее... Бурлящая земля вызывает у каждого страстное желание отдать все ради победы более высокой, чем он сам». «Ехать, ехать, ехать в Сибирь! – молоточком стучало в виски Ахмадишину. – Не может без меня там свершаться великое дело. Не полна будет Сибирь без меня!».

И вот зеленый поезд-мечта, вызванивая колесными парами на стыках рельс, мчит Заки на ударную комсомольскую стройку в Приобье. Расчет его был точен: специалисты тут на вес золота (в тайге легче лешего встретить или медведя), в состояние здоровья его никто не станет вникать. Доктор, вытащивший его с того света буквально, в шок мог бы впасть, прознав, что же удумал его пациент. Он назвал бы его шаг смертоубийством. Но Заки выжил (так перебунтовало его организм горячее сердце) и пробурил первую в Западной Сибири наклонную скважину. Его называли человеком-легендой. Потом наклонки стали здесь массовым явлением, архимедовым рычагом для вскрытия кладовых природы. И первая наклонка Ахмадишина жила уже только в его памяти. И простывал жестоко он на буровой, терял сознание на стальной площадке ее, десять дней лежал пластом в вагончике, но командовал операциями. И вновь – в обжигающий легкие морозяку: пройдешь в мокрых от раствора валенках по железу – подошву кусками отрывает. Потом были наклонки на Самотлоре, случалось, и голодал неделями, когда не мог из-за буйства метели вертолет к ним пробиться. Выедала тогда всю клюкву в окрестностях буровой ахмадишинская бригада... Корчагинский характер имел Заки.

Никого не удивляла на Самотлоре образность и оригинальность мышления Ахмадишина. Многих людей привлекали именно эти его черты. Нижневартовцы хорошо знали его любимую притчу: «Дают двум людям по куску золота с лошадиную голову. Один донесет его до мастерской, откует, отчеканит, и пойдет вещь по белому свету радовать людей. А другой, слабый, согнется, не осилит ношу, уронит кусок золота да еще, гляди, ноги себе отдавит. Народная мудрость гласит: счастье к каждому приходит, но не каждый его удержать может».

Мудрого, стареющего Заки Шакировича Ахмадишина все также волнует вопрос о счастье. Мы вышагиваем по желтой глиняной дамбе, оберегающей наши дачи от паводка Туры. Вдали у старых ив светится красным на берегу створный знак. Створ, это, ясно же, путь. О пути и мы ведем разговор с Заки, но не о пути судов, а о пути жизни человека.

– Потеря – обретение ценности, – заявляет мой друг. – В инвалиды попал я и во всей глубине ощутил, какое же это счастье заниматься любимой работой.

– Я обезножел и год почти мог только ковылять на десяток-два метров, – ввернуть пришлось мне свое. – Завидовать стал всем ходящим.

– Да, Александр Петрович, миллионы ходят на красивых ногах и не довольны жизнью бывают. Имея, не ценим, потерявши, плачем. А теряем мы часто оттого, что шарахаемся из крайности в крайность, хотя есть в жизни золотая, нулевая середина.

– Ноль, – спутник мой выкинул вверх указательный пялец, – это образ жизни, начало конца и конец начала, нейтральная полоса.

Я потрепал за плечо Ахмадишина.

– Это интересно, но не очень пока понятно.

– Проще простого, – выбурился на меня друг. – Весь мир пульсирует, все качается и ритмично колеблется. А средина, вокруг которой свершаются эти движения, и есть нулевая линия. Чем больше амплитуда, тем больше издержки. Чем ближе к средине, тем более оптимальное состояние индивида. Середина и есть ноль. Даже великое добро, оно оборачивается злом, когда слишком далеко отстоишь от ноля. Дон Кихот сотворил добро – его камнями побили. Так заплатили за рыцарскую душу. Есть бездонные пропасти человеческого падения и есть бесконечные взлеты духа, но они одинаково опасны, потому что рождают противоборства, противостояния, конфликты и трагедии, оборачиваются миллионами человеческих жертв. Надо человеку на ноль себя чистить и строить. Возьми современное потребительское общество на Западе. Россия этим сейчас заражается. Несколько машин модно иметь на каждого члена семьи, иностранную телеаппаратуру в каждой комнате, виллы на Кипре и в Барселоне. А надо ли это? Знаем мы, что Георгадзе в социалистические времена поприсваивал массу художественных ценностей. Он грабил, по существу, интеллектуалов, которые создавали эти шедевры. Но накопления Георгадзе далеки от разумных потребностей человека, от гармоничной нейтральной линии. Ее никогда не достичь, она неисчерпаема, как атом, но стремиться жить по «золотому сечению» необходимо. Я лично «пасусь» теперь около ноля и детям проповедую: «Умеренность – вот норма жизни».

Приезжал в Советский Союз один индийский мудрец и развивал такую теорию, демонстрируя себя. На мне, мол, набедренная повязка, накидка – и все богатство. Я нищий, но я самый счастливый человек на земле. Он, конечно же, ближе к нолю, чем мы. Я не за такую нолизацию общества, но что потребности нам нужно поумерить – факт. Когда в Краснодаре я жил, в пятницу уезжал в деревню, где дом приобрел... Покупаю два подовых хлеба, три литра молока у соседки, отстоится оно, есть у меня и сливки. И этой пищи за глаза на три дня мне хватало, до рабочего понедельника. Я не скопидомничал, нет: зарплата была у меня теми, настоящими деньгами 1, 5–2 тысячи рублей. Просто не нужны мне были излишества. Малым надо уметь довольствоваться. Идея ноля живет во мне всю жизнь. Сейчас, в мудром уже возрасте на нее настроена каждая клеточка моего организма. И продуктивнее живу и работаю я. Науке отдаюсь больше, чем когда-либо ранее. Я счастлив, Александр Петрович. И многие могли бы быть счастливы с «нолем» и не происходило бы тогда вопиющего расслоения в России, не ширилась бы пропасть между богатыми и бедными. До печенки достал меня недавно репликой своей один работяга. «Миллионеры, говорит, – жировики. Ну, нагло жируют. А тут последний хрен доедаешь, да и тот без соли». Разброс от ноля здесь катастрофический.

Млели под жарким солнцем камыши в пойменных озерках, заросли стройного, как бамбук, молодого ивняка близ уреза вод. Мерно катила блескучие воды река. Смотрело встречь течению красное пятно створного знака. «Хорошо, когда ясно человеку, как жить надо, – подумал я, – когда выходит он через потери на путь истины».






НОС


Весьма эффективное средство постижения писателем действительности, Эдмон Гонкур писал в «Дневнике» об этом, имея в первую очередь Золя с его «носом охотничьей собаки», принесшего в литературу запахи городского рынка и т.п. Носом захватывали жизнь в свою прозу и наши русские классики – Гоголь, Куприн, Бунин. Бунинские «Антоновские яблоки» навеяны запахами плодов осеннего сада, запахами меда и бодрой осенней свежести. Перегноем и прелыми лаптями пахнет его «Деревня». Художник мог отличить «запах росистого лопуха от запаха сырой травы». В статье, предпосланной тому Бунина во «Всемирке», Александр Трифонович Твардовский отмечал, что этот тонко чувствующий художник слышал и запоминал еще множество запахов, свойственных, так сказать, историческому времени, эпохе. Это запахи веничков из перекати-поле, которыми в старину чистили платье; плесени и сырости нетопленого барского дома; курной избы, серных спичек и махорки; вонючей воды из водовозки; москательных товаров, ванили и рогожи в лавке торгового села; воска и дешевого ладана; каменноугольного дыма в хлебных степных просторах, пересеченных железной дорогой... И это только то, что Бунин брал носом. Но имея глаза, он еще проницательно видел, имея уши – сверхтонко слышал. Одним словом, природа выделила его среди других людей тем, что ему дано было стать неким ее чувствилищем.






НОЧЬ


Таинство поэзии, она «придает блеск звездам и женщинам» (Байрон).






НУЖДА


Та почва, на которой чаще всего взрастает проституция. Великолепно сказала одна уличная девка из Марселя, с которой сталкивался некогда Тулуз-Лотрек: «Лежа под одеялом, забываешь о своей нищете».






О





ОБОРЗЕВАТЕЛЬ


Оборзелый критик, «непризнанный гений» (славна и таким Западная Сибирь). С вожделением заливает он ее желчью.






ОБЬ


Фольклорная родина бабы-яги, по-местному, речной женщины. Как поется в одном хантыйской песне, исполняемой на медвежьих праздниках, она жила в низовьях ее. Яга-баба – от ненецкого ЯХА, хантыйского ЯГА, ЯГУН, ЕГАН, ЮГАН, АГАН, что на разных диалектах означает одно и то же: река. По другой трактовке баба-яга – баба-в-яге, т.е. в меховой дохе, в которую укутываются северяне. Обо всем этом убедительно рассказывает в записках кладоискателя «На неведомых дорожках...» мой друг Аркадий Захаров. Посвятив свою жизнь поиску легендарной мансийской богини – Золотой бабы, он достаточно убедительно показывает, что пушкинская поэма-сказка «Руслан и Людмила» напитана соком северного нашего фольклора. Читаешь увлекательные записки пытливого краеведа, и открывается, что Лукоморье – устье Оби, это – Обская губа. Избушка на курьих ножках – таежный охотничий лабаз, в котором хранят провиант. Спасая его от мышей, избушку ставят на гладкие столбики-ножки или высоко опиленные пни. Костяной ногой баба-яга обязана духовной своей сестре, югорской лесной богине. Хозяйка всех лесных зверей, посылающая удачу охотникам, была разноногой. Одна нога – человечья, другая – лосиная, с копытом. «Там чудеса, там леший бродит», – читаем у Пушкина. Леший – это снежный человек, таежный великан, с которым неоднократно встречались аборигены. Видевший его недавно мальчонка даже портрет карандашный сделал. Предок Александра Сергеевича Савлук Пушкин заложил и построил на реке Таз знаменитую на весь мир Мангазейскую крепость. В личной библиотеке Пушкина немало было исторических книг о нашем Севере. Через них, через родственника-путешественника, через друзей осваивал поэт фольклорные и бытовые материалы, которые трансформировались в реалии его бессмертного творения.






ОБЯЗАТЕЛЬНОСТЬ


Свойство джентльмена. «Смею тебя уверить: я исключительно обязательный человек, – заявил мне в задушевной беседе друг-журналист, – но парадокс в том...». «В чем? – спросил я его. «В том, – ответил он, – что у каждого своя стезя, кому в дерьмо, кому в князья. Я, по крайней мере, шапку ни перед кем не ломал за все свои тридцать пять лет журналистской деятельности. Заявляет мне зам. редактора, что ты, мол, хитрый: навстречу Пленуму не дал ничего. Отвечаю ему: я о людях пишу. Парадокс у меня сплошной. Я ведь могу жить один, наслаждаясь холостяцкой свободой, но могу и умереть – один! Понимаешь? Раньше жили на фальши, сейчас на правде, которая хуже вчерашней нашей неправды. Вот церковь нынешняя, возвели ее в добродетель. А что черти, уголовники всякие там подвизаются у святых ряс – это-то что? Возрождение? Да. Чиновничьего церковного аппарата, который не лучше советского. Друг наш бывший – подлюка, подлюки – его друзья. Мы со своим окружением все – тоже друзья. Но подлюки живут ведь дружнее нас. На низкое люди объединяются легче, чем на что-нибудь доброе. И не парадокс ли это? Возьму родню по жене своей бывшей: что-то полезное сделать друг дружке – годами раскачиваются, а на похороны слетаются, как воронье. Парад будто бы, зловещая радость какая-то. Где карканье – все мы горазды свое каркнуть, слюну собственную пустить, доброе же – вымучиваем из себя. Потому что – ревнивцы, боимся порадоваться за другого, свое, личное мир застит, как куричья жопка перед глазами оно. Иван Ермаков же писал некогда, что горло готовы мы за нее у других перегрызть. Себе бы только, се-бе! У-уу, мурлятина! А ты говоришь – обязательность, обязательность. Где, с кем и когда – вот в чем вопрос. Джентльменом я хочу быть. Но я не хочу им слыть». Так сказал ОН, что завтра будет, и полгода о нем ни слуху, ни духу. Так уже было. А говорит красиво, правда?






ОГОВОРКА


Подножка, которую время любому может подставить. На праздновании тридцатилетия родного моего рыбного НИИ, в котором довелось мне работать в пору его расцвета, выступил директор, молодой ученый Александр Литвиненко. Говоря о перспективах осетроводства в бассейне Оби, он заявил, что в воды его требуется сегодня выпустить... десять миллионов рублей. Надо было сказать однако: столько-то штук молоди. Но осетр – рыба стрежневая, на стрежне приходится работать и институту: в заводях не отсидишься. А стрежень – это сильное самое течение. Вот оно и сбило молодого директора. Как сбивает и других, впрочем. И запускаем мы теперь вместо молоди рыб в реки рубли, рубли в домнах плавим, угольной фрезой в подземных пластах их режем, рубль в семенное зерно трансформируется жатками и молотилками. И нет удивительного ничего в том, что скоро собственные лытки одни только и будем кусать... Оговорка, а равно и описка – конституировавшая себя память, некий рыболовный крючочек в подсознании, которым-то браконьерски промышляет в коре головного мозга. Пишу о топонимике, этом огромном котле, где прилагательные вывариваются в существительные, как трактует это Э. Мурзаев в своей книге «География в названиях». Делаю сноску, указывая имя автора, а у меня пишется МУРТАЗАЕВ...

Служил у нас в воинской части на Сахалине солдат один, которого подозревали в симулянтстве, в том, что хочет он избавиться от службы, заявляя о постоянной головной боли. На разных комиссиях его проверяли, и те не смогли ничего отыскать. Решил тогда командир полка: направим к светилу медицины в округ, не найдет ничего – под суд симулянта! Посадили на вертушок парня и в Хабаровск его. Светило же додумался просветить рентгеном упрямую солдатскую голову, и обнаружилось, что в ней иголка сидит. Во младенчестве, видимо, проткнулась она в его темечко и прижилась... Сделали солдату самым срочным образом операцию и комиссовали. Я к тому о нем рассказываю, что касается это все моей описки. Как иголка, живет в сознании моем воспоминание о Муртазаеве.

Был в нашем зенитном полку рыжий такой, краснющий лицом комбат, по всем видам татарин. Нормальный, в общем, мужик, но до ортодоксии въедливый. Вот и вцепился он в моего друга Валерку Королькова, который никак не мог понять солдатскую службу, проявляя каждодневно самостоятельность в суждениях. Выставит, бывало, Валерку перед батареей Муртазаев и давай распекать, ты, что это, мол, на врага тут работаешь, на Америку, разлагая Советскую армию. Не выдержал такого унижения Корольков и заявил однажды замполиту полка, что отказывается служить американской контрой и пусть хоть расстреляют его. Замполит был добрый, понимающий человек, дал он взбучку Муртазаеву, и тот Королькова больше не трогал, хотя поглядывал на него исподлобья. Отслужили мы и по домам рассеялись. Валерка уехал в родные места на Тунгуску. Адресок его у меня остался. И вот спустя десять лет после дембеля решил я поздравить армейского друга с новым годом. Тепло так написал ему. С Тунгуски же мне ответила тамошняя почтальонша, что Корольков утонул. С той поры как отрезало у меня: перестал слать сюрпризные поздравления, если надолго разорвались связи. Неславное это занятие – высказывать пожелания счастья покойному... Ну, и второе, еще крючкастее стал вспоминаться мне Муртазаев. И связывается его имя с гибелью моего друга. Знаю, осознаю мозгом, что нет тут никакой вины у Муртазаева, а память не отпускает его. Хотя есть вина или нет, как я понимаю это сейчас, с абсолютной ясностью утверждать трудно. Отравлял же около трех лет жизнь Валеркину Муртазаев – факт это. Знаю, как страдал Корольков, воспитанный в духе советского идеализма. Но Муртазаев – также жертва его. И очень хотел бы я встретиться с ним, потолковать о годах службы и вообще о жизни. Мог бы, думаю, согласиться тот с моим предположением, что нескладуха, начавшаяся у моего друга в армии, и на гражданке потом продолжилась. Если уж пошла борозда вкривь, трудно ее выправить. Вот и держит мое подсознание гибель Валерки с именем безвинного в этом комбата.






ОДЕЖДЫ


Циркачество, главное – не терять голову. «Дурацкий колпак мозгов не портит» (Шекспир).






ОДИНОЧЕСТВО


Жуть кошмарная, как сказал бы мой любимый свояк. Случилось мне попасть в одно кафе в районе гостиниц ВДНХ. С утра в харчевне было пустынно. Слепой лишь, с желтым, сморщенным, как печеное яблоко, лицом старик устроился в уголке со стаканом «Каберне». Страшноватый был вид у него. Лицо просекли шрамы, один глаз – вытекший, и веко образовало вмятину, другой с бельмом. Никто за стол к слепцу не подсаживался, и старик, зная по своему горькому опыту, что будет оставаться из-за обезображенного лица в одиночестве, заговорил со стенкой. Он гладил ее рукой, как собачку, и рассказывал:

– Так прижало меня сегодня. Очень, слышь, выпить надо ж и выговориться. У меня душа совершенно честная. Нехай кто-нибудь против скажет! У тебя мать на костре не сжигали? Нет? А у меня, слышь, немцы на моих глазах сожгли ее на костре. Увидел я, как тело ее гореть начало и дико она закричала, ополоумел от нечеловеческого ее крика. Помрачилось все в голове, и бросился я на одного фрица, как волчонок, зубами в горло ему вцепился. А он оторвал меня от себя и штыком – в морду. Вот и остался я калекой безглазой.

Он нервно, с надсадным и тягучим кхеканьем засмеялся и вновь заговорил:

– Беда у меня, слышь, случилась, очень чижало мне. Забрала милиция соседского пацана ни за что. Взрослые для забавы его раздразнили, и он бросился на них без памяти, одного повредил. А честный он мальчишка, душевный. Стоял я и стоять буду на своем. Испортить ведь могут жизнь пацану, исковеркать. В тюрьме ж уродуют, а не исправляют. Эх вы, граждане...

Я оцепенел ото всего этого. Прожгло меня: с незнаемой ранее остротой понял, насколько же важно бывает человеку общение. Взвыть ведь можно, со стенкою заговорить, как этот калека. Сильно жуткой может быть эта штука – одиночество. Оно, конечно, тоже полезно бывает, но артельная каша гуще живет.

Одиночество – удел гениев и орлов.






ОЗЕРО


Озеро любое – это пленительнейшая, бывает, музыка. Работая с рыбоводами-озерниками, я вдохновенно купался в рифмах их волн. И конечно же тронула меня названием даже поворотная в творчестве Франтишека Купки картина «Клавиши рояля – озеро». Музыкой Франтишек был увлечен сильно, как сообщают его биографы. Он был одним из самых выдающихся представителей современного духа, воспетого Аполлинером. Гляжу на его «Диски Ньютона». Пояснение к названию: «Этюд к двухцветной фуге». Пылает, но не испепеляет солнце, как чувствую я один диск. Уравновешивает его белый круг (так и просится «белое солнце пустыни»). В мелодии картины есть синее, зеленое, желтое, серое, черное, фиолетовое и яркая скобка оранжевого. Есть физика некая и игра солнца в водах.






ОНАНИЗМ


«Онанизм – самоудовлетворение, тяжкое похмелье, когда очнешься и осознаешь, что один, что твоя жена с любовником, что все, что ты делаешь – иллюзия жизни и нет смысла жить». Это фраза из письма 54-летнего вятского писателя Анатолия Милихина, любезно предоставленного им газете «Товар-деньги-товар». Когда самое сокровенное становится товаром, которым можно купить общественное мнение, не удивительны и такие признания писателя корреспонденту:

«Ее любовник на 13 лет моложе ее, 8 классов образования, нувориш, обезьяна, которая научилась считать деньги».

«Они раздвигали серый диван и жили в конторе нашего издательства «Вотчина», но в конце августа я их застал».

«Я как русский интеллигент поверил ей на слово, но через три дня она снова ушла к любовнику».

«Она жила одновременно и с любовником и со мной. Я же любил ее до беспамятства».

«30 декабря она с дочерью привела к нам трех здоровенных мужиков и пьяная, полуголая танцевала с ними, выключив свет. Я их выгнал, а она, обиженная, что потеряла потенциальных любовников, устроила мне драку. Когда меня ударят, я уже не помню себя. У любовника она научилась носком туфли бить с остервенением по я... (в газете без многоточия!). Проделывала она это очень ловко, имея, видимо, большой опыт. После этой драки я был весь в синяках и неделю не мог выйти на улицу...»

И вновь из письма: «Да, я буду ждать тебя всегда – ту, прежнюю, я знаю, что ты прежняя уже никогда не вернешься, но я буду ждать. Ты не сможешь отнять эту мою любовь, как ты отняла у меня все – дом, издательство, деньги, – ты не сможешь убить ее, испоганить, запачкать в грязи. О, я, как скупец, берегу ее...»

Онанизм есть онанизм, в физиологии ли, в чувствах, в газетной строке, в писательским слове. Тут удовлетворяют только себя. Онанизм – всегда пустота.






ОППОЗИЦИЯ


То, к чему эволюционировал в своем творчестве Пит Мондриан. Оппозиция его – цвет («первостепенный» – красный, синий, желтый) и не-цвет (черный, серый, белый), оппозиция горизонтали и вертикали, оппозиция измерения. Это очень увлекательно, как из линий выстраивается его художественный метод, иллюминируя миру картины.

1904 год. Мондриан после краткой поездки в Испанию путешествует по Брабанту, где решает и поселиться в деревушке Уден, как повествует его биограф в Луврской энциклопедии. И вот на фермах Брабанта художника поразило «некое равновесие архитектонических членений». Оно проявлялось в рифмах одинаковых по форме крыш или деревьев. Он усилил его экспрессионистским использованием цвета, соседством сиреневого, например, с насыщенным синим. Пройдя через серии видов церквей, деревьев, дюн, моря, Мондриан начинает отдавать предпочтение прямым углам. Отказывается от трехмерности изображаемых предметов. Они служат теперь лишь предлогами для композиций, где показаны только линии, соотносящиеся с плоскостью холста. Линия начинает царить в его творческих исканиях.

Вернувшись к Брабантским сериям, Мондриан переводит их плюсами и минусами оппозиций к горизонтально-вертикальной ритмике («Мол и океан»). Потом начинает писать плоскостно-прямоугольниками чистых цветов. В следующем году создает серию композиций с ромбами и двойной системой перпендикулярных линий. Далее Мондриан эволюционирует к системе перпендикулярных черных полос, постепенно увеличивая их («Композиция с желтыми листьями»). И наконец, у него начинается серия решеток. Она символична. Художник становится как бы заключенным своего собственного метода, как движется к решеткам и Европа, к которым толкает ее Гитлер, попирающий свободу сапогом и железом.

Предчувствуя начало войны, Мондриан уезжает из Парижа в Лондон, где создает крупномасштабные полотна со множеством линий («Трафальгарская площадь»). Завершает он их в Нью-Йорке, куда приезжает в сентябре 1940 года, спасаясь от бомбардировок Лондона. В разгар войны Мондриан выставляет свои картины в США. В прессе его называют «одним из величайших беженцев Европы».

Мелодия цветных решеток Мондриана звучит как бы триумфом его философии в холсте «Нью-Йорк-сити 1». Это символ прямоугольников центра города, продольных ее улиц – авеню и поперечных – стрит, небоскребов, индустрии и философии нового строительства. Может быть, и не думал прямо об этом сам художник, но так зазвучала его мысль. Пересеченные горизонтали и вертикали – это сине-красно-зеленое цветение оптимизма лучшей в мире демократии, американской свободы. На голубоватом фоне они. Прозрачность неба, но зарешеченность, константа смутной тревоги. Обрушившиеся от авиатеррора смертников небоскребы Нью-Йорка иллюстрация неких запредельных решеток Мондриана, его художественной математики бесконечностей, о том еще думается мне сегодня, что сотворяя современную цивилизацию, люди часто рвут свои связи с естеством природы, отдавая предпочтение техническим системам. И они зарешечивают как бы себя, становясь узниками такой цивилизации, заложниками ее. Будто и это чувствовал гением своей интуиции Мондриан. Говоря о нашествии техники в бытие наше, не лишне вспомнить предостережение Маяковского: если не надеть на нее эстетического намордника, она всех перекусает.

Вновь раскрываю энциклопедический том «Моего Лувра». Гляжу на раннюю работу художника 1912 года – «Серебристое дерево». Природа здесь не обнаженная до структур протонов и электронов, до беспощадных формулировок Нильса Бора. Но не цветет дерево и зеленой чувственностью. Оно – скорее узор на морозном стекле, стилизованным, естественно, художником, который усилил мысль природы (можно говорить о хрупкости ее). Мне она ближе. Но прогресс и эволюция неостановимы.

Оппозиция – деятельное сопротивление тому, что правящим является в обществе, касается ли это власти, моды ли, культуры. Устроили ветеранам в одной деревне такой вечер при свечах, что области всей стало про него известно. Привезли из райцентра модный ансамбль, и завыл солист его, как волк в лютую стужу, про любовь несчастную, у-ууу, да у-ууу. Возмутилась одна бабка, оттеснила певуна со сцены, пригласила товарку и деда с гармонью, и зажигательные частушки выдало «трио» к вящему удовольствию бабуль и дедуль в зале. Пошла одна с дроботком:



Отдалась я при свечах
Эдиссону-лапочке.
Все другие мужики
Мне теперь до лампочки.
Не ударила в грязь лицом ей вторая:
Фарадей мой – молоток,
Знает все почти про ток.
А я знаю токо:
Бьет сильно жестоко!
Первая пуще ее раззадорилась:
Мне, подружки, физик Ом
Люб на удивление,
Забываю я при нем
Про сопротивление.



Молодяжник глазами только хлопал: такая клевая физика. Вот это оппозиция, так оппозиция. Только и скажешь о ней: знай наших!






ОПТИМИЗМ


Это ноги безрукого, это руки безногого, это сердце того, у кого нет ни рук, ни ног. Потрясающий пример жизненной силы и крылатости духа являет собой безрукий от рождения калека, герой рассказа В.Г. Короленко «Парадокс», который ногой пишет это изречение: «Человек рожден для счастья, как птица для полета».

Оптимизм – это когда чего-нибудь тютельку-тютельку не хватает, а остального всего вдоволь, как утверждала, рассказывая о своей тете Злате одна проектировщица в Тюмени. «Она меня просто умиляет письмами, – рассказывала ее племянница. – Сообщает однажды, что 33 тысячи рублей у нее пенсия. Но вот только слуховой аппарат не работает. Все хорошо, в общем. Из другого письма узнаю: аппарат починили, но глаз один совсем отказал. Не видит она почти ничего. До ванной, однако, пока добирается. Боится только свариться: вода у них горячая, как кипяток, идет. И волнуется тетя Злата, что трубу ржавую прорвет: отремонтировать некому – ЖКО закрыли. Вот вновь письмо от нее. Говорит, что жить собирается до девяноста лет. Сейчас ей восемьдесят восемь. «Я еще бодрая, – сообщает она, – два месяца в позе лягушки жила, вчера лишь закончила. Усохла, правда, маленько, не достаю до верха шкафа. Только поэтому вот и стало жить плохо. А так все хорошо. О'кей, как говорят американцы».






ОРНИТОЛОГ


Посол птичьей страны.

«Если уж писать о натуралистах Дальнего Востока – начинать надо с орнитолога Яхонтова», – заявили мне в краевой организации Всероссийского общества охраны природы. И через час болтанки в трамвае и небольшого блуждания в микрорайоне я был под окнами большого дома, и у ног моих журчал ручей, несущий весенние воды в низинку. На одном из балконов стоял старичок, он с вдохновением, как музыку, слушал звонкие трели «черр-черр» шныряющей под кустами птички-крапивника. Это и оказался Всеволод Дмитриевич Яхонтов. Через несколько минут он радушно встретил меня и сразу же стал показывать квартиру, многочисленные чучела. Остановился у воробьиного сычика, который сидел на ветке над книжным шкафом. Большие выпуклые глаза орнитолога заискрились какими-то отеческими чувствами к нему. Глядя на самую крохотную из сов с лупоглазым личиком, с нависающим лысым лбом, Яхонтов проговорил:

– Хороший, вежливый мальчик, встретишь его в лесу – кланяется во все стороны, хотя удэгейцы его не любят, криками «кувит, кувит» он будто бы в иной мир зовет. Самые «человекообразные» создания в отряде пернатых – совы. Одни глаза с тяжелыми веками чего стоят! Часами наблюдать можно за смешными ужимками, мимикой сов.

Потом мы повернулись к камчатскому кречету, и о нем Всеволод Дмитриевич сказал коротко:

– Жалобный, как у всех хищных птиц, голос.

О турпане я услышал удивительную новеллу, которая начиналась со слов: «Есть что-то мефистофельское в этой птице, не правда ли?».

А потом мы зарылись в коробках с его орнитологической коллекцией. Разобрали лишь две из всего многоэтажья их, и Яхонтов безнадежно махнул рукой:

– Не просмотреть эту уймищу. Шкафы забиты коробками – кулики там, утки, морские пернатые. Всего в коллекции 500 птиц. В музей буду сдавать. Птицы явление мировое. В общей экономике природы, как писал академик Шварц, они играют всего лишь в 2– 3 раза меньшую роль, чем человечество.

Яхонтов все отдал птицам. Себе выделил маленький уголок. Тут у него стояли большой письменный стол и железная раскладная кровать. По-спартански жил орнитолог.

А после я слушал красочный его рассказ об одной из последних экспедиций, которая началась, как всегда, в весенние дни. Зажглись на солнце снега, заиграли овражки, появились в небе стаи пернатых из южных стран, и вновь встрепенулся по-птичьи Всеволод Дмитриевич Яхонтов, охватила его миграционная лихорадка, как выразился он сам.

В Восточно-Сибирской охотоустроительной экспедиции ему поручили обследование бассейна реки Пенжины – орнитологического моста между Камчаткой и Чукоткой. Пенжинское птичье царство было для науки пока Терра инкогнита, и два только этих слова, символ загадочной, манящей к себе страны, так воспламенили старого путешественника, как воспламеняли они жюльверновского Паганеля. Несколько дней на сборы, рюкзаки стали разбухшими, как икряные рыбы, можно улетать. Взял с собой Яхонтов в дорогу и своего неизменного спутника Пеликена – сытого прижмурившегося божка с мудрой треугольной головой, круглым полированным брюшком и смешно торчащими ножками. Без этого талисмана из кости он в экспедиции не отправлялся.

В Хабаровске витали сладкие запахи распустившихся тополиных почек, а Пенжина только пробуждалась от зимы. Орнитолога с проводником высадили в самом центре района.

Снежный покров до глазури был спрессован морозами и ветрами, а сама Пенжина закована в панцирь льда. Яхонтов и проводник прорубили лунку и обустроили первую стоянку. Утром межгорная котловина заговорила с людьми звонким голосом куропача с огненно-красными бровями. Басистый жутковатый хохот его далеко разносился по долине. В сеточке тонких морщин на лице Яхонтова разлилась улыбка.

– Ну, здравствуй, здравствуй, приятель, – проговорил он в ответ на весенние клики птицы.

Весна шла бурно и неудержимо. С шумом выпрямлялись за потемневшим косогором напротив палатки плети слежавшегося за зиму стелющегося кедра. Потом появились забереги, бражно запахло оттаивающей землей. Проклюнулись зеленые шильца травы, набухли почки берез, вывесила сережки ольха, вспорхнула первая бабочка-крапивница.

Наступили белые ночи, все ярче стало сиять негаснущее солнце. Целый потоп света хлынул на долину Пенжины – пролетной дороги и родины птиц, загадки для орнитологов. Яхонтов давно стремился к ней, и вот он живет на просторе этой промерзлой, бугристой, рябой от озер тундры.

Серебристо-голубоватое марево часами струится над громадной долиной. В полуденной стороне сверкают в опаловой дымке мраморно-пестрые вершины Корякского горного хребта с каменистыми пустынями и глубокими ущельями, познавшими миллионы лет назад движение ледников. По расщелинам гор ютятся белые, с розовыми подсветами солнца, тучки. Яхонтов с нетерпением ждет птиц.

И вот в один из таких ярких солнечных дней он услышал мелодичную перекличку в небе, и учащенно затукало от волнения сердце старого орнитолога. Идеальным строем, как на параде, неслись к Северу гусиные караваны. Словно мягкие глыбы снега, качались в голубом небе лебеди, разливая трубные звуки привета родной земле. Потом по лугам и закрайкам озер рассыпались кулики. Со стрельчатым звоном шмыгали мимо Яхонтова чирки, звенели и ликовали кругом пичуги. Наступал разгар весеннего лета птиц.

И Яхонтов жадно набросился на работу, он торопился, чтобы сделать больше, и записывал в полевые карточки орнитологические данные, препарировал отдельных птиц, был все время в действии, движении. Глаза его разбегались от обилия пернатых на этом охотничьем Эльдорадо. Но когда, три недели спустя, он встретился в Усть-Пенжине с местным егерем, услышал, что раньше здесь дичи до пропасти было, а теперь – жиденько, что меньше на Севере сейчас не тронутых человеком глухих уголков. Егерь был постоянным жителем Усть-Пенжины более сорока лет. «Якорь давно поржавел», – шутил он. Все у него было для рыбалки и охоты, как и положено при тихой стариковской жизни у моря. Но не было покоя у старого егеря. Отложив в сторону мокрую сеть с серебринами чешуи на ней, он покачивал округлой, как птичье яйцо, головой и говорил с болью и раздражением в голосе:

– Вот законы об охране природы есть, а законности нет. Бьют птицу зря, изничтожают, чем попало и когда вздумают. Выстрелы гремят круглый год. Не умеют с понятием относиться. И управы на таких лиходеев нет.

Экспедиция на Пенжину близилась к завершению. Не одну уже волну птиц проводил Яхонтов взглядом. В полный штиль и теплынь стаи садились. Всеволод Дмитриевич сделал для себя замету, что усталые косяки гусей, этих зорких и осторожных птиц, которые перед кормежкой или ночлегом делают тщательный облет территории, тут бесшабашно падают с неба на воду. «Браконьерам это на руку», – думал орнитолог и продолжал наблюдения. Открылось ему тут, как и в других местах, что опускались птицы и тогда, когда начинал гнать их попутный ветер: холодные струи воздуха проникали под перья птиц, и они мерзли. А встречному ветру птицы радовались, и вновь оживало тогда бледно-голубое пенжинское небо.

«Ытрн, ытрн!», – раздалось вдруг в один из последних дней мелодичное потрескивание в вышине. Всеволод Дмитриевич вскинул голову и стал всматриваться в синеву небес. «Журавли!», – радостно вскрикнул он, узнав их. Восемь птиц летели небольшим клином с Востока. На голубом фоне их головы казались белыми, а спины при повороте отливали красным. «Правильно сказал проводник, что такие журавли есть на Пенжине», – проговорил про себя Яхонтов и поднес бинокль к глазам. Да, ошибки не могло быть – над Пенжиной летел клин канадских журавлей, занесенных в Международную Красную книгу. «Богатейшая орнитофауна на Пенжине, – отметил про себя с удовлетворением Яхонтов. – Надо очень бережно относиться к этому птичьему мосту между Камчаткой и Чукоткой». Он долго еще будет думать об этом, и после разговора с егерем в Усть-Пенжине о браконьерах в блокноте появится вязь привычных бисерно-каллиграфических буковок: «Зайти в краевую организацию Общества охраны природы. Познакомить со своими рекомендациями по промысловой дичи и повести речь об организации охотничьих патрулей на Пенжине в весенне-летний период. Разработать для авиаторов картосхему с указанием маршрута и времени массового перелета, скорости и движения птиц, чтоб учли они их и меньше сталкивались птицы с самолетами...».

Глядя вслед клину красных канадских журавлей, Всеволод Дмитриевич подумал: «Не всякому выпадает счастье увидеть этих редких птиц!». И в воображении старого орнитолога стали вспыхивать картинки-видения из других экспедиционных дорог его но огромной стране дальневосточных птиц.

Вот он идет вдоль залива Пильтун на Сахалине. По проталинам у дороги держатся стайками пуночки. Их серебристые крылышки мелькают повсюду. На выбеленных солнцем столбах линии связи горбятся мокрые вороны. И вдруг – аккорд! Четырнадцать светоносно-белых птиц, звучно переговариваясь, летят над заливом. За ними тянется еще один небольшой клин. И снова аккорд серебряных труб лебедей...

В кружево пены бьет накат волн на Большом Шантаре в Охотском море. На голубых базальтовых скалах острова судачат на площадках-«клубах» топорки с клювищами-секирами.

В Верхне-Колымском районе Якутии удалось полюбоваться Яхонтову двумя чайками с интенсивно-розовым, будто сотворенным из солнца, нежным, как лепестки шиповника, оперением их груди. И осталось еще в памяти орнитолога рассказанное старым чабаном-якутом предание. Чудо-птицы вели будто бы свою родословную от девушек, которые мечтали стать красивыми, искупались в ледяной розовой воде и окоченели. А их чистые девичьи души поднялись и розовыми чайками полетели к морю. С тех пор они с тревожным криком «текэ, текэ, текэ!» летают над озерами и жалуются людям, что красота их погубила.

«Да-а, – вздыхает орнитолог, – мало осталось на планете розовых чаек: красота губит и птиц...». И память опускает его мысль, как птицу, в район Индигирки, где, замаскировавшись в кустах, следил на болоте он, как три долговязых красавца, белых журавля-стерха скороговоркой, точно на флейте, играли песнь подругам-зрителям, а затем кланялись с каким-то любовным стоном. И на Пенжине старого орнитолога начинают терзать раздумья. Как сохранить исчезающего стерха, чтобы не пополнил он черный список тех птиц и зверей, о которых И. Бунин сказал: «Родные существа, ушедшие от нас». Как защитить от равнодушия человека, издержек цивилизации обитателей дальневосточных джунглей разнаряженных, как китайский мандарин, уток-мандаринок, могучих орланов-белохвостов, кричащих с тревогой в небо свое «трн-аа» черных журавлей, «смирных людей» Дерсу Узала – курочек дикуш, красноногих ибисов. В окружающей человека природе нет ничего лишнего и случайного. Организованная разнородность, как выражаются экологи, – первая линия обороны биосферы от возможных нарушений ее равновесия. И отстегнув с пояса котелок, чтобы вскипятить чаю, Яхонтов проговорил себе: «Без птиц человеку не выжить... Как динозавры можем мы вымереть».

Пришло время последней стоянки орнитолога из Хабаровска. Только разбил палатку, подул теплый юго-восточный ветер, мокрые хлопья снега устлали талую землю, и к утру все кругом побелело. Кусты кедрового стланика вновь полегли, погребенные снегом. На солнце он был такой яркий, что белые куропатки казались голубыми. Следы птиц и зверьков в оттепельном снегу отпечатывались как в сырой глине. Весь день Яхонтов увлеченно читал тисненые строки самой интересной в мире книги с сине-белыми буквами. А под вечер, в белой ночи он заслушался у палатки сольным концертом, переборами и октавами золотистогрудой птички варакушки. Трепеща крылышками в высях, она роняла свои песни с неба, как жемчужины. Трели этой маленькой птички напомнили орнитологу о далекой родине.

Яхонтов родился в 1906 году в Киеве, память его воскресила утренние походы с отцом по лесам, по росистым опушкам, прибрежью Днепра. Там и покоряла его сердце громкими песенками-подражаниями другим птицам самодеятельная «артисточка» – варакушка. Завораживали сочными и торжественными трелями соловьи, в коленцах которых можно было услышать и флейту, и дудочку, и стукотню, и дробь. Подсвистывали из кустов мальчику с дядей прыгающие меж веток пеночки. Демонстративно вышагивал по пашне на виду у прохожих, блестя воронеными перьями, скворчик. Мальчик околдован навек был птицами, как песнью волшебных сирен. Будущее виделось ему в орнитологии. Но революция, бурное течение жизни определили другую судьбу. Яхонтова послали на рабфак в Киевский медицинский институт, убедив, что в медицине нужна «рабочая косточка». И надолго пошли двумя параллельными линиями в жизни Всеволода Яхонтова медицина и орнитология, которой он отдавал все свободное время. Когда-то он познакомился с книгами Михаила Пришвина, который писал: «Свобода – это когда хомут хорошо приходится по шее». Яхонтову хорошо пришлись хомуты обеих профессий, и он мучительно порывался отдаться чему-то одному, но никак не мог сделать выбора. Помешали и суровые обстоятельства. В 1937 году его по злому навету репрессировали. «В местах не столь отдаленных» был врачом. Оставался, насколько позволяли условия, и орнитологом. Амбулаторные листки на больных были переложены орнитологическими карточками. Яхонтов вел их тайком со всей дотошностью исследователя-натуралиста: название вида на латыни, необходимый набор данных о птице, живые дневниковые записи. Если бы малограмотные надзиратели обнаружили его латынь – могли б расправиться как с иностранным шпионом...

И вот я с волнением держу в руках в его квартире в Хабаровске желтые листки полуистлевшей серо-коричневой бумаги, читаю: «Пуночки кочуют стаями по полям... Орлан-белохвост парит в воздухе... Бекасы играют в сини... Ястреб-альбинос гоняется за куличками...». Через решетку воронка, когда возили их, следил за птицами Яхонтов.

Когда его реабилитировали, он остался на Колыме, которую волей судьбы пришлось ему открыть для себя как новую планету. Суровая красота этого края занозила его сердце, и трудно оказалось расстаться, когда пришел час, со стеной ив на реке, синими ирисами в прибрежье, розово-красными грушанками, лапчатками, похожими на новенькие медные копейки, цветами росянки, которые казались стеклянными по утрам, и кремовым, почти белым, неуловимо-золотистым, светящимся в ночи лунным светом неплотных кистей цветов колымского рододендрона. Привычным стал для Всеволода Дмитриевича Яхонтова и лютый мороз даже на высокогорье, где звонко шелестело дыхание, ухала на реке наледь и трещали в тайге деревья. Много лет глядела на мир тут схожая с профилем человека скала Величавая из серого сланца в среднем течении Колымы. «Женщиной» еще звали скалу, задолго до появления в этих местах человека смотрела она темным ликом своим на мир, и прочеркнули его глубокие складки. Это было лицо Колымы, сурового и необычайно интересного края, людям которого крайне нужны были доктора, помощь медиков. А еще Всеволоду Дмитриевичу очень хотелось продолжить научные исследования, внести свой вклад в описание птиц, которые обитали в бассейнах несущих быстрые воды свои среди нагорий рек Колымы, Индигирки, Алазеи и Яны. Страстно мечтал увидеть орнитолог-любитель, самоучка, как будут плыть высоко в небе весной, точно сказочные кораблики, белые чудо-птицы. И такой день наступил.

Яхонтов шел поймой реки по обыкновению, чуть вперевалку, короткими цепкими шажками, выработанными необходимостью постоянно, по-птичьи шустро вертеть головой, наблюдая пернатых, и увидел вдруг, как молча летели на него белые журавли-стерхи, осеняя серебряными своими крылами весеннюю тайгу, бесчисленные озера, поля и луга. Летели, вытянув головы с длинными клювами вперед, ножки их были откинуты назад, в прямую линию. И никто не знал, куда летят, где остановятся и будут жить эти загадочные птицы...

Пришло время, и Всеволод Дмитриевич смог заявить: «Птицы в конце концов победили!», – на склоне лет он безраздельно отдался орнитологии.

Потом я углубился в книги натуралиста Яхонтова о птицах – «Страна птиц», «Пернатое племя», «В мире птиц». Они увлекли меня, и я читал их до глубокой ночи. И так ярки и захватывающи были описания, что мне слышались временами мелодичная песня вынырнувшей из проруби птицы-водолаза, дочери водопадов оляпки, тревожный, словно судовая сирена, крик трехперстки. Неслись звуки флейты с неба – это тосковала меланхоличная мухоловка. Встречал свет нового дня «игрой на сопелке» охотский сверчок. Ухала, как бык, на болотах, накликая людям несчастья, злобная и неуживчивая, костлявая выпь. Трещала картаво в ивняках у воды, считая уловы, дроздовидная камышовка – «карась-карась, рак-рак, линь-линь-линь». Повизгивала, как обиженный щенок, неясыть бородатая. Чуть не умирал бекас на гнезде – «жить не буду, жить не буду». Это потому, что лежали под ним четыре грязных яйца. И как было тут не посочувствовать ему вместе со старым орнитологом Яхонтовым: вопиющая несправедливость природы!..

Кто-то из друзей Всеволода Дмитриевича, влюбленный в его творчество, назвал его однажды полномочным послом страны дальневосточных птиц в нашем урбанизированном мире, орган, которым птицы на человечьем языке рассказывают о себе людям.

Подвижнический научный труд орнитолога из Хабаровска получил признание ряда видных ученых нашей страны и за рубежом. Крепкая дружба связала его с орнитологом Ямасиной с островов Японии, плывущих, кажется, в весенние дни среди нежного аромата и сияющих разливом какого-то нереального пунцового цвета вишен. Орнитологу-энтузиасту из соседней страны удалось сохранить на острове Сада несколько пар ибисов, этих голенастых птиц с изогнутыми клювами, хохолками на головах и ярко-розовыми маховыми перьями. В Японии ибисов назвали сувенирами природы. В мае 1975 года Яхонтов видел близ устья реки Кия, возможно, последнего на советском Дальнем Востоке ибиса...

...По случаю своего семидесятилетия Всеволод Дмитриевич сочинил стихотворение, которое прочитал друзьям на юбилейном торжестве. Была в нем и добрая шутка – об аптечном поцелуе жены, изящных жестах, с которыми уступают ему теперь, дедушке, место в автобусе, была печаль – «Мне возрастной сигнал, как реквием печальный, поранил душу...», был и лозунг, с которым жил: «Ни дня потери и ни часу промедленья!». Словно чувствовал старый орнитолог, что жить ему оставалось мало.

Из Хабаровска я привез на память о встречах с Яхонтовым фотографию постоянного его спутника по многочисленным путешествиям – костяного божка Пеликена и черные крылышки с красными и белыми полосками и алыми, как капельки крови, роговыми бляшками на концах. Принадлежали они светло-розовым птицам – свиристелям.

Вскоре телеграф принес мне печальную весть – Всеволода Дмитриевича не стало, и ему никогда уже не увидеть этот рассказ о себе.

Когда я смотрю на перышки свиристели теперь, вспоминаю, как трепетно и лучисто глядел Всеволод Дмитриевич Яхонтов прищуренными глазами на рябинник под окнами его дома, усеянный светло-розовыми птицами. И память его воскрешала строчки чьих-то стихов:



Прилетели свиристели,
Прилетели – зазвенели...








ОСЕНЬ


Как судит о ней чудесная моя соседка по даче Люся Аникина, – акварелевая пора. И радуется она в эти погожие дни бабьего лета садовой живописи. Прозрачное небо, нежаркое млеющее солнце и редеющая листва действительно делают ее акварельной. И сочно цветут на дачах георгины, астры, гладиолусы, изящные безвременники и царица осени хризантема.






ОСТРОГОЖСК


Острогожск на речке Тихая Сосна – городок-поэзия. Из потомков казачества родом, был он когда-то крепостью, оборонявшей Русь здесь от набегов татар-бусурман. В мирной жизни обрел за столетия новую душу. И острогожчанка, как она называет себя, Елена Бобрякова так определила сейчас родной свой город в поэтичной отроке:

_Ты –_хранитель_истоков_свободы_во_ржи._






ОТБЫВАНИЕ


Да в Харпе еще, в известном заполярном лагере для «самых-самых» – это определение человека на выживание. Может быть, и полезно оно для тех, кто «ОПУХ от хорошей жизни», а для тех, кто и не собирался никогда опухать, каково. «Что из того, что загремел я на Севера эти потому, как Ванька просил достать ему треклятый этот рулон линолеума для его дачи? Что, мама?!! То, что живем теперь розно. Тебе не сладко, конечно, ну а мне – слаще? Терпи, может, еще свидимся», – так писал из Харпа матери, соседке моей по подъезду ее «сын Владимир».

Вскоре после этого письма его досрочно выпустили домой умирать: заболел Володя раком. Бледный, как подвальный картофельный проросток, он выходил несколько раз посидеть на скамейке у подъезда. Глядел маловидящими уже глазами на солнце, ласкал рукой придворных наших собак и кошек. И вдруг исчез с местных горизонтов, пребывая дома под опекой полуслепой своей мамы, седехонькой «бабы Альфины». А я писал в эти дни, захлебисто и сумасшедше, не видя белого света. Когда ж очнулся, мне сообщили, что Володя умер и похоронили его. Так вот и отбыл он свою жизнь. Нет на белом свете теперь и мамы его - бабы Альфины.






ОТРИЦАНИЕ


Самый легкий путь решения проблем: на нет же и суда нет. Согласимся с Н. Рерихом, что отрицание – противоположность творчества. Наш бывший министр иностранных дел Громыко был олицетворением такого отрицания. Начало переговоров с «нет-нет» – личное изобретение Андрея Андреевича в отечественной дипломатии. Поднявшись из жизни как потребность и необходимость до высот библейского катехизиса из знаменитых «Не» оно тысячелетия уже спускается вниз таким обилием мелкой монеты из них, что проникает во все исключительно сферы нашего бытия, и порой кажется, что жизнь мертвеет, превращаясь в тотальное отрицание ее. Отрицание инициативы, поиска, мысли, энергии, личности, в конце концов, то есть самих основ нашей жизни. И бедной золушкой ютится на задворках ее где-то слово «Да». А ведь «да» – это поступок, слово-личность, слово-движитель эволюции и прогресса. Но трон жизни «Не» захватило, его величество отрицание, рулящее назад всегда. История необратима, к счастью, ибо в противодействии нет истины, оно – противоположность его, по природе своей принуждение, изничтожительность любви и жизнетворения. Переиначим же футуристское «Долой сияние луны!». Скажем: «Долой мертвенность НЕТ. Да здравствует созидательность ДА!».

Отрицание – та пустота, которая родит пустоту. Из «нета» ничего не скроишь, как говорил мой друг-поэт Ваня Лысцов. Отрицая, нужно нести с собою и какие-нибудь зачатки нового, лучшего порядка вещей. Один мудрый человек, «постепеновец» по духу и философии, склонный не к революционным переворотам, а к эволюционному прогрессу, заявлял, что быть способным к одному отрицанию значит быть ни к чему не способным. Он же риторически вопрошал: «Почему школа отрицания находит так много последователей?». И отвечал себе: «Потому что она льстит самолюбию людей легкого ума, ничему основательно не учившимся. Они не хотят подчиниться авторитету, который всегда высказывается в положительных принципах, тогда как, отрицая, они имеют право думать, что они сами господа своих мнений. Им кажется, что они выше всех тех, кого не признают, а в самом деле похожи на тех нищих, которые ни во что не ценят всякое приобретение, потому что им собственно нечего терять». А что терять, если отрицатели – господа пустоты!






ОТШЕЛЬНИК


Пустынник, уходящий в себя от жизни в сообществе людей. К судьбе такого человека прикоснулся я в Музее изобразительных искусств, где в одном из залов разместил выставку своих картин гость Тюмени Евгений Ефимович Березиков. Представлен он был нашему городу как божий человек, Верховный Астрал Индо-Азиатского Большого магического треугольника Тибет-Памир-Гималаи, предсказатель наподобие Нострадамуса, черпающий информацию на аудиенциях у Высшего Духа вселенной. Картины написаны им по видениям из космоса. В окружении их в Галерее я как бы на некоем энергетическом холме земного шара, обозревая который, заинтересовался прежде всего, конечно, личностью художника.

И вот этот человек с собранными на затылке в хвостик длинными волосами, с широким посадом глаз и энергией спокойствия, стекающей как бы в окладистую бороду, приглашает меня сесть на кушетку и начинает рассказывать о своих путешествиях заветренным будто бы в странствиях глуховатым голосом:

– Пешком прошел я Монголию.

– По следам Пржевальского? – встрепенулся я: всю жизнь в грезах мечтаю повторить его путь.

– Да, – отвечает старец, – в храмах многих побывал там. Пустыню Гоби почти всю обошел я.

И как от жара будто бы раскаленных под солнцем барханов заблестели его глаза. Увиделись ему, вероятно, дороги былого странствия, хаос холмов и словно насыпанных мелких горок Гоби, редкие саксаулы, ильмовые деревья по сухим руслам дождевых потоков. Ощутил он бури, взбалтывающие песчаные залежи; вновь следил, как ярко-бланжевым становится небо на западе после заката солнца, наспевает потом фиолетовой синью, испещренной теневыми полосами, и цепенеет в мутно-лиловой мгле, зазвучали в памяти голоса монголов у юрт, ржание лошадей, блеянье баранов, крики верблюдов, шуршание золотистых песков, глухое завывание бури в пустыне.

О других дорогах своих заговорил Березиков, и завспыхивал в его памяти новый видеоряд диких и рукотворных пейзажей нашей планеты, тех мест, где побывал странник из России. Поднялся он вновь будто бы на высоту 3600 метров в столицу Тибета – Лхасу и сразу же открыл для себя взглядом над оживленным городским базаром и лабиринтом городских улочек грандиозный дворец в отдалении – Поталу, венчающий священную гору Путуо. Колоссальная, выцветшая от времени стена поднималась в небо многочисленными этажами с покрытыми черным лаком окнами. Дворец выплывал словно бы на рассвете из густого тумана как продолжение холма, возвышающегося над Лхасой, ослепительно горели на солнце золотые крыши его строений.

И другая уже стена перед глазами Березикова – «стена плача» в Иерусалиме, где он, как и другие молящиеся, сунул в одну из ее щелей записку со своими просьбами к Богу. Впечатлили путника западная стена храма Ирода и соседствующая с ним золотистая скала Ас-Сахра с мечетью Куббат, арочные окна ее, такое действие света, проникающего через дыры в изразцах, что казалось, будто замысловатая мозаика движется в хороводе на золотом фоне.

Запал в душу Евгению Ефимовичу гранитный пик Синая – горы Моисея, где Бог, по преданиям, вручил ему таблички с десятью заповедями. Тут находился, возможно, самый старый в мире христианский монастырь.

Молча созерцал путешественник пирамиды Гизы и статую Большого Сфинкса на краю пустыни на западном берегу Нила недалеко от Каира.

Потом была Долина царей, древнее кладбище фараонов. Увидел Березиков посмертную маску чеканного золота Тутанхамона. Она сохранила печальное его лицо.

В Мексике завороженно глядел он на пирамиду Солнца, являющую собой как бы центр вселенной, сооруженную из высушенных на солнце кирпичей.

В Стонхендже в Англии обозревал ведомый Провидением россиянин конические круги, сложенные из глыб голубого песчаника. Они означали по одной из версий археологов, доисторический вычислительный механизм, своеобразный астрономический калькулятор. Возможно, стоял путник на месте древней астрономической обсерватории. Захватывающее зрелище являл собой восход солнца над Стонхенджем.

Сокровением в рассказе художника и писателя прозвучала для меня тема его отшельничества. Березиков подвел меня к стенду и показал фотоснимок, где он запечатлен в белом одеянии у войлочной юрты, когда приезжал сюда как бы на свидание с дорогим в его жизни трехлетием, знакомил с ним своего послушника. 1991 –1993 годы – погружение Березикова в себя на пятачке земли на Памире в излуке звонкоголосой речки Аксу у скалы. Место это выбирал с вертолета (военные выручили). Рядом с юртой был огромный камень в виде равностороннего куба, на который ежедневно восходил на молитву затворник. Так уж случилось, что стан этот свой в горах он узнал на живописной картине Николая Рериха «Отшельник», написанной тем в 1941 году. Тот же крупный разлом с протекающей между холмами и горами речкой, островерхие пики заснеженных вершин вдали, такой же и камень базальтовый метровой высоты. Были на полотне, конечно же, юрта и отшельник. Написал Рерих в пояснительном тексте: «У Дивьего камня неведомый старик поселился. Безнадежно и отрешенно стыли на здешних холмах глыбы храмов и давно умерших городов. Поблескивая чешуей, угрожающе поднимались змеи».

И все это было именно так и особенно не удивило меня: собеседник мой маг и ждал я от него чудес. В пяти километрах от его стоянки действительно был каменный подиум, на нем холм, на котором несколько тысяч лет тому назад стоял Вселенский храм неведомой религии, а сейчас от него остались только каменные глыбы и черепки, хотя вокруг на сотни километров – никаких поселений. А напротив от сияния солнца поблескивал «змеиной чешуей» срез почти полукилометрового по высоте холма, где виден был ползущий к реке пепел грозного вулкана, который потух 350 миллионов лет назад. Так вот заглянул словно бы Рерих в судьбу Евгения Ефимовича Березикова, вполне предсказуемого, казалось бы, своим будущим советского человека.

Родился божий человек Евгений, так именуют его как астрала, в 1935 году в Томской области, в семье сельского учителя. Имеет два средне-специальных и два высших образования, кандидат юридических наук. Биограф Березикова свидетельствует, что его алтайская прабабка Ойя отличалась необычайной прозорливостью. Перед войной семья Березиковых перебралась на Украину. Осенью сорок первого года эшелон, в котором она эвакуировалась, попал под бомбежку. Мальчик Женя потерял мать и несколько лет воспитывался в детдоме. Подростком бродяжничал. Затем работал, получив специальность, машинистом экскаватора. На этом не остановился. Выучился на юриста. Одно время возглавлял уголовный розыск большого района в Ташкенте. Далее была работа в партийных органах. Дорос до должности первого секретаря Шахрисабского горкома КПСС. Пост престижный, но мало чего оставлял он душе Березикова. О дальнейших метаморфозах в ней мне судить трудно. Что-то можно почерпнуть в книгах Евгения Ефимовича, а он написал их около двадцати штук, несколько романов, остальные – по проблемам Большого Космоса. На гонорар от своих изданий, кстати говоря, и совершал поездки по миру. Так вот читаю я у Березикова фразу великого провидца А.Л.Чижевского: «Мы слепы в пашей современности». И еще – сказанное Евгению Ефимовичу ангелом в феврале 1955 года: «Путей в духовности много, но дорога к Господу одна». В галлюцинациях ли, как ли, но Березиков, если верить ему, обладает способностью видеть в иные моменты сонмы порхающих и светящихся нежно-розовым светом ангелочков. Постой я на камне тысячу дней, тоже, возможно, обрел бы дар такого видения и ощутил бы по-блоковски, как одиночество становится из чувства знанием. Со всей очевидностью проявляться стало в Березикове состояние, при котором он, находясь в бодрствовании, мог одновременно получать информацию о любых объектах, находящихся от него в удалении – даже в иных космических структурах. Это свойство, открытое в себе, прошедший испытание отшельничеством Евгений Ефимович назвал упругостью. Позднее он нашел ему объяснение с позиций открытия учеными-физиками таких состояний материи, которое они назвали «торсионными полями». Таковые «в физике вакуума скручиваются в спираль» и благодаря этому одновременно могут находиться в любой точке вселенной. Как бы то ни было, но герой мой искал свою тропу к потусторонним (параллельным) мирам. Отличаясь редкой любознательностью, десятками, сотнями и тысячами проглатывал он книги в молодости. В отшельничестве – душу свою читал.

– Три года был я один-одинешенек, – рассказывает Евгений Ефимович, – укреплял и развивал в себе умение отправлять свой дух, глаза и уши свои в иные пределы, совершенствовал свои экстрасенсно-пророческие способности. По звериной тропе рядом ходили медведи и волки, меня они не трогали. У них свой Путь был, у меня – свой. Питался я абрикосами, которые стряхивал с деревьев, грушами, вишней, облепихой, барбарисами, плодами шиповника, диким луком и чесноком.

Биограф Березикова констатирует: «В тринадцать лет Вселенская Субстанция открыла ему один из своих каналов связи. В 1959 году он впервые астрально вошел в многомерность. Первый контакт с неопознанными, неземными существами он относит к 1979 году. Ровно через десять лет, в Карловых Варах он был допущен в параллельные миры, где ему была спроецирована структура Мироздания». Лично я читал это как строки Жюля Верна, Уэллса или какого-либо иного фантаста. Подобно же воспринял «магический прогноз» Березикова на третье тысячелетие о том, что в XXI веке люди откроют новый вид энергии – антенную космическую и закроются тогда за ненадобностью атомные электростанции, погаснут топки теплоэлектроцентралей, котельных, отпадет нужда в шахтах и газовых промыслах, существенно сократится потребление промышленностью кислорода, накопление в атмосфере углекислого газа и планета вздохнет с облегчением. По прогнозу провидца в 2270 году ожидается рождение во Франции выдающегося сына планеты – гения, открытия которого в корне изменят жизнь человечества. XXIV век принесет разгадку секрета долголетия. В XXVII в созвездии Рака будет открыта неземная цивилизация, в XXVIII человек предотвратит столкновение Земли с массивным космическим телом, в XXIX откроет законы эволюции Вселенной. К концу XXX века около трети населения планеты будет жить под толщей озер и морей, а тысячелетий эдак через пятьдесят человечество навсегда покинет Землю, и вся жизнь на слепленном эволюцией из разных элементов вещества Шаре в Солнечной системе станет некоей новой Атлантидой. И Поэт не отрицает такой сценарий:



То ли еще будет
Там, в туманной мгле,
Если станут люди
Жить не на Земле.
Если их планета,
Брошенная прочь,
Лишь печальным светом
Сможет им помочь.



Что было некогда с Атлантидой, когда она погрузилась в воды мирового океана, то было, и незачем нам ворошить это грустное прошлое. Ну, а что будет, рассказывать станут о новых атлантах люди того будущего, которое можем мы представить лишь в умозрительных фантазиях и утопиях. Выставка картин Березикова, к счастью, не стала таковой.

Иду, останавливаясь и замирая в созерцании, мимо полотен. Вот мальчик в черном френче с блестящими пуговицами. Он в красных брючках, с зеленым ранцем за спиной. Яблоко румяное поднес к губам – не иначе как с древа познания. Пес послушный у ног. Он – олицетворение судьбы, вероятно, мальчика. Каким он станет, когда вкусит желанно-манящего плода?

«Посвящение в дьяволы» – это лиловый ликом желеобразный дьявол-папа с игривыми дьяволятами. Они обнимаются, но готовы и вцепиться друг в друга, чтобы дым столбом и шерсть в клочья. Темные силы всегда рядом, и бдительным надо быть человеку.

«Наблюдающая» – это саламандра с глазами мудрого старца. Она из другого, параллельного мира, но вы встретились с ней и заглянули глаза в глаза. Жутковато становится от мысли, что следит она за вами всегда...

Неожиданный образ на другой картине – черные яблоки. Они пульсируют, кажется, в вазе из зеленого стекла, которое вот-вот содрогнется от этого обилия зла...

Впечатляет человек в костюме из звездного неба. Он погружен в думу. Тонкие белые пальцы впились в голову, являющую собой земной шар с очертаниями морей и океанов, с белой шапкой полярного льда.

Символичен слоненок, жизнерадостный такой, детский, игривый, и вьется хобот у него, как хвост.

Следующее полотно – мальчик. У него «течет», повис один палец.

– Сын алкоголика, – поясняет художник, – родился в зоне Чернобыльской катастрофы. Солнце и собака на картине – единственное, что поддерживает дух мальчика.

Большинство картин Березикова символичны, знаковостью своей уводят они в иносказание. Видимое – посол как бы невидимого, замещает оно его, открывая простор неисчерпаемой многозначности содержания. Люди многие вот на полотнах художника с волнистыми, текучими ногами.

– Что означает это? – спрашиваю я автора. – Вот и у мальчика здесь ноги какие-то ходульные.

– Что непрочно стоит на земле человек, – отвечает с ноткой эпичности в голосе Березиков. Возможно, в отшельнических размышлениях и чувствованиях остро воспринял он это. Воображение переносит меня на тот камень-куб, угаданный или увиденный некогда Рерихом. Воздел руки к небу с Дивного камня старец и вопрошает. И ясней становится мне этот человек-отшельник. В себе и вышнем мире ищет ответы он, ведомый своей судьбой.






ОФИЦЕР


Присяжный, конечно же, человек, зависимый от присяги. Он настроен всегда на тревогу, на прыжок из сна в действие. В стране идет конверсия, и нет ничего удивительного, что в гражданский строй становятся и офицеры. И то, что остается за кадром для многих, – конверсия духа. Сотрудник фирмы «Континент» подполковник запаса, кандидат военных наук Н.А. Быстров свидетельствует:

– Я сравнительно легко переналадил себя на дела по коммерции. Принцип адъюнктуры дал мне столько, сколько не получишь ни в одной школе: соискатель ученой степени ведь сам кувыркается со своей диссертацией, начиная с зародыша, от идеи до практического воплощения ее в жизнь. И тут интегрируются на одну цель ум, терпение, самолюбие, профессионализм и упорство. Всему этому мы в Вооруженных силах обучены, и я всегда буду благодарен Армии за то, что она дала мне. Я по жизни спортсмен: привык бороться. Армия укрепила и развила во мне спортивную форму. Я уже выслужил офицерскую пенсию, но и по сей день подтверждаю разряды по гиревому двоеборью, лыжам, бегу, стрельбе. Трудиться нам в «Континенте» приходится сутками иногда, но я с такой базовой подготовкой энергично прохожу все дистанции, если так можно выразиться. Сигнал тревоги в заполночь, мгновения – и я в строю.






ОХОТА


Действо не без трапезы. Об остальном помолчим: только собака может есть дичь без водки.






П





ПАЛЕЦ


Горло трибунное у глухонемых. Устроились мы с приятелями винца испить в «Шашлычной» одной. Дымятся шампуры со спелым мясом, стаканчики добре звякают. И такая струя сокровенного ударила с донца души одного из моих сотоварищей, что я тут же выхватил диктофон из внутреннего кармана пиджака и подставил ему под нос. И впитывает машинка моя вдохновенную речь. А за соседним столом устроилась четверка глухонемых, которые, как я понял позднее, слышали некогда. Они тихо беседовали о чем-то на языке известных им жестикуляций. Но кто-то бдительный самый из них повернул весь стол немтырей в нашу сторону. И, всполошенные, «заорали» они всяко пальцами. Ребя, бдительность, мол, и еще раз бдительность: нас записывают, шпики тут! До чего ж велика сила инерции. Ну, как, скажите пожалуйста, можно записать на диктофон беседу немых?






ПАМЯТЬ


Одно из физических свойств воды. В капитальном своем труде «Закон природы» академик Б.Е. Большаков из Дубны пишет, что сорок лет тому назад ходил по редакциям газет и журналов рабочий московского зоопарка Козлов, который утверждал, что сделал открытие. По его словам, вода в зоопарке запоминает изображения, относящиеся к тому или иному зверю. Над ним посмеивались, а он твердил: если воду, стоявшую в клетках слона, льва или крокодила вылить при морозе на стеклянные пластинки, на них появляются странные изображения. Застывшая вода, взятая из клетки слона, неизменно воспроизводила широкие листья какой-то пальмы, из клетки льва – тоже листья, но узкие и длинные, а отражение крокодила напоминало тюремную решетку. «Не предвосхищали ли опыты московского чудака открытие Имато Масару?», – задается вопросом академик. А японский ученый удивил мир своими снимками. Большаков иллюстрирует свою монографию снимками капель с цветов, как я понял, различных сортов. Гармоничные, как кристаллы, ритмы рождают, розы «Любовь и возрождение», «Спасибо», «Мать Тереза». Но почему неприглядно дисгармоничны «поломанные» в ритмах «Адольф Гитлер» и «Я убью тебя»?

Другое теперь. Человек, по существу, организм из воды, как помидор, положим, или огурец, внутренне он – «водяной» и память жидкости в нем (а в клетках ее до 60-90 процентов) влияет, конечно же, на подсознание. Занимавшийся у меня в литературном объединении, ныне писатель Александр Аханов был в числе ликвидаторов на Чернобыльской АЭС, работал там на крыше блока в эпицентре радиации. Прошло уже много лет, а последствия той катастрофы снятся ему. Ночами или рано утром, бывает, возникает у него непреодолимое желание рисовать. И он рисует фломастером (видения цветные) совершенно машинально. Накопил кипу рисунков, придумать их сюжеты вряд ли бы смог, хотя фантазией не обделен. Кто водит рукой Аханова – загадка для него. В газетной публикации о нем заявлено, что выстраданная годами боль за происшедшее – предохранительный клапан, не позволяющий хранить в себе накопленную информацию. Образы из глубин опаленной радиоактивной пылью души человека, водного состава тела – фигурки с руками-клешнями, нечто насекомообразное (непроизвольно думается о человеке-жуке Кафки) и прочее. Все окружающее человека, одним словом, отражается в нем в своих образах, и не последнюю роль тут играет память воды. Ну, а рисунки Аханова – будто подтверждение чистое формулы Лобачевского: для каждого вида «сил» в природе – своя «геометрия».






ПАРИЖ


Многоликое, как карнавал, понятие и в глубину истории, и в содержании нынешнего дня. Париж XVII века – это сплошная грязь на улицах, липкая, вонючая. Автор «Недоросля» Денис Иванович Фонвизин свидетельствует в письме на Родину, что «нечистота в городе такая, какую людям, вовсе не оскотинившимся, переносить весьма трудно... На скотном дворе у нашего доброго помещика чистоты гораздо больше, нежели пред самыми дворцами французских королей». Во Франции поговорка родилась: «Он пристает, словно парижская грязь». Живостью своей французы обязаны, может быть, и грязи. Н.М. Карамзин, съездив в Париж, писал: «Французы умеют чудесным образом ходить по грязи, не грязнясь; мастерски прыгают с камня на камень в лавки от скачущих карет». Ходить по грязи, не грязнясь, – видовое, наверное, свойство французов. Это русский, если врюхается, то по самые ноздри.

Париж – мера Москвы, Рима, Лондона, Нью-Йорка и Токио, как великих столиц мира. О всех них можно сказать строками Декарта о Париже, писавшему своему приятелю графу де Браги из Стокгольма, из «страны скал и льдов»: «Мне кажется, что мысли людей замерзают здесь зимой так же, как вода...». Истина в человеке самом, в себе, и надо углубляться, не опасаясь замерзнуть. И скажем мы, перефразировав Овидия: «Тот мыслит счастливо, кто хорошо укрылся».






ПАУЗА


В речи – свойство осторожных людей. Уяснил это для себя, общаясь с популярным в Тюмени журналистом Виктором Строгальщиковым. Сидим в моем кабинете. Воздух за окном плавится от жары. Дверь на балкон распахнута, и шумы жизни – фон диалога. Темноватое подглазья выдают усталость Строгаля (он привык к этому обиходному имени) от сверхритмов современного его бытия. Человек Витя самоцензурированный, по его выражению, и мне легче: каждое слово журналиста, что лыко в строку.

– Помню газетный материал твой о встрече с Витаутасом Ландсбергисом, – говорю я.

– Да, сидели мы с ним, как дипломаты, один напротив другого. Страшно ехидный мужик он, но осторожный.

– Я считаю, что по тем временам когда был еще СССР, ты сделал прорыв в дипломатии нашей, заявив Ландсбергису, что Союз развалится и переходите, мол, на прямые отношения с Россией, а конкретно, с Сибирью, с Тюменской областью. И полчаса беседовал он с журналистом из тьмутаракани, когда в приемной сидели немцы, хрененцы всякие, американцы.

– Осторожен он был, осторожен: я хотел бы сказать, пауза, что мы не враги, пауза, и дальше так через паузы. Паузный человек.

– Хватает таких и у нас, в журналистской среде то же.

– Гонорару-то всем хоцца.

– Но козявочные журналисты без пауз шпарят.

– И разводят потом воду на киселе до статей.

– Пауза – это несказание правды.

– Не всегда она означает ложь.

– Может быть.

Пауза – то, чему цены нет у хорошего актера. Вот и сказал один из них простодушно: «Звучек? Не-е, я ценю паузу. Выдох. Когда слово на слово...».






ПЕДАГОГИКА


Педагогика любая – собственный пример прежде всего, По-армейски это выражает самое распростое правило: «Делай, как я!» И хоть до анекдотов доходит тут, принцип сам вызывает к себе только уважительное отношение. Честное слово, не вру, был у нас в Тюмени такой случай. Слесари Федя и Ваня (имена, конечно, условные) из «Водоканала» приехали на аварию к Дому печати. Из колодца бурлила такая вонючая жидкость, что снующие мимо пешеходы носы затыкали. Инициативный Федя облачился в соответствующую робу и, зажав рот, обреченно погрузился в недра колодца, приказав Ване быть, как говорится, на стреме: мало ли что может случиться, когда будет возиться он с краном в кромешной тьме. Мужественно застыв в бездыхании, «ассистент» ждал. И вот Федя, удачно подкрутив кран, вынырнул из дерьма. Выдохнув и тряхнувши головой так, что брызги густо облили лицо Вани, Федя сказал значительно-басовитым голосом: «Учись! А то всю жизнь на подхвате будешь».






ПЕЛИКАНЫ


Птицы самого современного кроя, потому и рождают они в век НТР у нас технические ассоциации. Поселились пеликаны на озере Сорочьем, где работал я в экспедиции с рыбоводами, и мы часто любовались, как по-самолетному планировали они на песчаную косу. Однажды потянуло вдруг холодом. Небо стало заволакивать облаками. Откуда-то надуло темную тучку, она стала расти, заклубилась, взбаламутила все в высях. Пеликаны снялись с озера. В бинокль хорошо было видно, как тяжеловато они поднимаются. Грузные тушки под крыльями делаются похожими на фюзеляжи самолетов АН-10. Пеликаны кругами идут вверх, все выше и выше. И вот уже они кружат и кружат в поднебесье, распластав крылья, живыми планерами.

У меня однажды даже песня сочинилась о пеликанах:



Любят пеликаны солнечные ванны,
Рыбок серебристых плески на воде,
Но не надо плесков, им дороже жизни
Взмученное небо, вихри в высоте.



Но при всей современности их кроя пеликаны и древнейшие птицы, через них я, как показалось мне, заглянул в давнопрошедшие геологические времена. Тонкий, худой, смуглолицый и прыткий, как тургеневский Калиныч, человек самого веселого, кроткого нрава – таким предстал передо мной у своего самодельного вагончика, который в случае надобности местные трактористы перебрасывали на другие озера, известный российский орнитолог Генрих Иванов. Из-за горизонта выкатилось золотисто-апельсинное солнце, и мы сразу пошли с ним к лодке. Шагал Генрих неспешно, но крупными шагами, и я едва поспевал за ним. По узкому, пробитому орнитологом каналу через дебри тростника выбрались на зеркало озера, и взору нашему открылся остров-алмаз в серебряной оправе вод. На нем владычил десятки лет один местный старик, которого звали попросту Ерофеичем. Приедет, бывало, в деревню он, но больше нескольких дней выдержать там не может. «Сплетни, карты, вино, зависть, – пояснял он Генриху, – задыхаюсь я от такой жизни. Нет ближе друзей для меня, чем чайки и пеликаны. Кислородишку для души здесь на озере больше...»

Жил Ерофеич на острове, как лист дерева, извлекающий жизнь из воздуха. Но пришла к озерному робинзону смертынька, и попросил он перед смертью похоронить себя здесь, на острове. Мы постояли у золотящегося на солнце белесого креста из осокоря на его могиле и отправились потом на лодке к сплавинам. Над нами поднялись, ходили кругами, распластав по-самолетному крылья, две обеспокоенные стаи пеликанов. Подплыли к гнезду, где я впервые в жизни увидел пеликанят. Они лежали голые, нелепые, как птеродактили. Испуганные птенцы стали беспомощно барахтаться, цепляясь друг за дружку культями крыл, вытягивать шеи. А солнце поднялось уже высоко, и пеликанятам, которых не прикрывала сейчас сверху мама, летавшая беспокойно над нами, становилось жарко. Белые тельца их обмякли. Подклювные рыбные мешки у птенцов дрожали.

– Пора плыть к берегу, – сказал Генрих, – не надо больше беспокоить птиц. Пеликаны только со стороны кажутся самолетами. На самом деле они беззащитны перед стихией нашей человеческой цивилизации. Пеликаны легко могут исчезнуть на планете как вид, оставшись строкой в Красной книге. Судьбы их зависят только от милосердия человека. А люди и птицы, люди и звери, люди и деревья – единое сообщество на планете. И относясь равнодушно к идеям Маркса-политика, я разделяю его мысли о социализме в природе. Прав он, что впоследствии естествознание включит в себя науку о человеке в такой же мере, в какой наука о человеке включит в себя естествознание: это будет одна наука.

Я странно взглянул на Генриха: по отзыву одного озерника ведь у меня стало складываться впечатление, что орнитолог этот из столичного НИИ идеалист и романтик, человек восторженный и мечтательный, как Калиныч опять же. Оказывается, замес у Иванова был более сложен.

Расстались мы с ним вечером. Он с удоволинкой вдыхал запах холодеющих уже трав и все глядел на тихо бормочущие под ветром камыши, которые ярко рисовались стеною мохнатых головок на фоне багровой зари.






ПЕНСИОНЕРЫ


Балласт нации. Старики и старушки – это сухостой. Необходима санитарная рубка: омолаживать надо страну... Такие именно мысли высказал моему первоучителю в журналистике Владимиру Фалею некий милейший тюменец-интеллигент, выбритый, подстриженный, голубоглазый, одетый в опрятный костюм, крахмальную сорочку с галстуком в тон пиджака. Он аспирант, специализируется на изучении защитных свойств человеческого организма, то есть иммунолог, и он может «мочить» людей, убивать взглядом. То, что поведал о нем старейший журналист Тюмени, повергло меня в шок. Читал я об «иммуноубийце», и волосы дыбом вставали. Не хотелось верить в такого монстра, думалось, что это все-таки фантазерия моего собрата. Хотя память услужливо воскрешала мои встречи с одним литератором, в котором жила «черная энергия». Однажды его окатил, лихо проскакивая весеннюю лужу, какой-то таксист-лихач. Психика пострадавшего молниеносно взорвалась, он выплюнул в хвост машины: «Чтоб ты разбился, гадина!». А через два квартала дошел до того перекрестка, на котором только что, столкнувшись лоб в лоб с «Уралом», и разбился насмерть несчастный его «визави».

– Я обнаружил в себе свойства ЧЕРНОГО ШАМАНА, – рассказывал мне этот литератор. – Тропил однажды лося и подумал о волке вдруг. Оскал его увиделся в воображении, и импульсно в голове что-то сработало. Мороз аж по коже продрал меня. Метров через пятьсот – бац, наткнулся на волка, лежит он на тропе мертвым, но теплый еще. А ведь никогошеньки нет в округе, не слышал и выстрела я... Будто моя злая энергия убила его... В деревне живя, увидел мысленно вдруг, что коровник горит, и – лицо кричит из языков пламени. Минут через двадцать подняла деревню тревога: на ферме молочной пожар. Кто-то поджег. Уверен, если бы тогда стал я искать преступника, нашел бы его, узнал... Сейчас, когда становлюсь я как будто чокнутым, вроде посторонний кто во мне поселяется, жар внезапно голову охватывает, боль разламывает ее, тело корежит – в комок сжимаюсь, чтобы о злом чем-нибудь не подумать.

Размышляя обо всем этом сейчас, только и воскликнуть могу я: «Се, человек, бездонны тайны твои!».






ПЕРВОВОИН


Герой фольклорный, это – дитя природы, вставшее на защиту своей Отчизны, матери-Родины. Так, по крайней мере, почувствовал я это слово, открывая сокровенный смысл его через судьбу первовоина ненца Пуйко, сказового героя блистательного сибирского прозаика Ивана Михайловича Ермакова. В самый разгар своей творческой спелости подарил он мне книжку свою с дорогой мне надписью «От Князя Подкнязку во славу и память Дней Нашей Жизни». Помню развеселый его рассказ о героическом сыне бурестойкого народа солдате-ненце Пуйко. Как затравчато улыбался Иван Михайлович, сколько переливов, озарений и соцветий пылало на его лице! Сколько соку было в его голосе!

Собрал Пуйко однажды молодежь вокруг себя, склонил голову, значит, и покачивает ею, будто с оленьими рожками она. Пояснив что он, ненец Пуйко, самолично есть на историческом снимке, где наземь швыряют наши бойцы на Красной площади вражеские знамена, зачинает рассказ:

– Тащим фасисское знамя мы. С затылка я зафотокрофирован. Цегвертая шеренка, права фланк. А ветер настречу дует, как в тундре, кусает, собака. Ослаб силами я – руки дрозат. А тут исо полная грудь орденов! Они колебают и тозе к земле отягцают, хоть упади наперек Москвы. Осилил-таки я фасысское знамя, просол Красную плосядь. Бросил знамя на сфальт и сакачался, совсем ослаб. И слышу вдруг сурьезный голос с трипуны: «Товарисы! Боец из коренного населения пошатался!! Привесть его сюда ко мне!!!». Товарис Буденный это крисял, оказватся. Сильно пугался я, беда, думаю, цего-то прострафился. Подвели меня прямо к марсалу. У него шашка кромадная, усы такие строгие – посяды не зди, один ус – лева, другой – права. И Семен Михайловиц спрашивает меня: «Откуда родина?». «С Ямала, Семен Михайловиц». «Кем на войне был?». «Снайпера, Семен Михайловиц». «Скоко немцев-кадов убил?». «Сто два када ництозил Семен Михайловиц», – заговорил я узе смелей. – Другой ершей стоко не съел». «Рада с тобой познакомиться, солдат Пуйко, – улыбается Семен Михайловиц. – Становись со мной, надень мою фураску для аторитета». Уполномоцил он меня, в обцем, и стали мы с Семеном Михайловицем парат принимать. А пошли танки, атилерия – клавная калипра. Аж Москва дрозыт. Потом позвал в гости меня марсал. «Выпьем, – говорит, – сакусим пойдем, про Победу поговорим, посмотрис, как я зыву». «Позалуста, Семен Михайловиц», – отвесял я». А далыпе-то – ой, цего увидел я! Дом у него хоросый стоит, пятистенный. У коня субы солотые. Цетыре собаки залаяли – квост пистолетом. Гляжу на них – Ямал споминаю, и плакать немнозко хоцеца. Ну, заходим в комнату, и Семен Михайловиц, прикас выдает козяйке: «Катька, винка неси, угосять буду ненецкого солдата Пуйку. И рыпы тавай. Цетыре года сразался рядовой Пуйко и ее не нюхнул». Мало нам, конесно зе, одной путылки стало, но козяйка не дает больше, хватит, музики, мол, хватит. Зенщины русские, как ненки, се одинаковы. Ушла она – я коворю Семену Михайловицю: «Не горюй, люпимый мой марсал: у меня кой-которы деньзонки военые есть, сбегаю в киоску. Рыпа на закусь, а?». Семен Михайловиц осерцялся маленько: «Не хватает есе, стоб рядовой марсала угосял». «Не волнуйся, торогой мой товарис Пуйко, – говорит он. – Стоб марсал да без винки, такого есе не бывало». Моргает он мне и командует: «Пластунски ползи, солдат Пуйко, кде-то у меня под кроватью поллитра стояла прятана – отыскай ее. Сыкраем ему, друг мой Пуйко, алюру, стобы ус веселей шевелился». И пошла у нас празнецтва за Победу, ерша ему в глотку фасысту. «Будем сторовы, ямальский стрелок Пуйко!», – цокается со мной Буденный. Стаканы хоросо зазвенели. И сашлыки ели мы, винка пили. В колову утарило, и заплакал ас Семен Михайловиц: «Люпима, друг Пуйко! Кде мои кони милая? Ництозили мои кони. Одно зелезо гремит, один пензин воняет... Кони моя любимая... Кони моя желанная... Заржите мне в ухо старое... Кормитесь с моей ладонецки...». Плацет и плацет. Мне узасно залобно сделалось, я хлипываю: «Люпима наша старик! Не крицы, не горюй через пуп. Я тее три оленя тарю. Такую исо тацянкурастацянку саделаем. Махно в кропу перевернется. Вранкуль тот свет найдет. Быстрей ветра оленецки мои... ...Обрадовался Семен Михайловиц, повеселился опять, и запели мы с ним тацянку-расгацянку: «Ты лети с тароки, птиса, сверь, с тароки уходи. Видис облако клубится, кони мсятся впереди...». Расцювствовались, расковорились. Интересно стало Семену Михайловицю, какой первый вразеский корот я санимал. Надо было сказать – Кенисберк. А я путался и ляпал ему: «Омска, товарис марсал!». Туда зе в малисе с Ямала приплыл. И в Омска на зелезну торогу крузили нас, стоб на войну ехать. Семен Михайловиц понял, что маленько ошипка у меня получилась. И мы посмеялись, конесно. Потом инекдоты исо травили, и дазе пупок со смеху поумирал у меня. Все хоросо в общем. Токо фураску потерял, в которой парат Победы принял. Век себе не просу, собака.

Анекдот, казалось бы, побаска, но это с первовзгляда только. Перестав скалиться и посерьезнев уже, Иван Михайлович говорил:

– Эти ненцы дети и дети часом бывают. Чего не наугибают только. Отчего сочиняет и приукрашивает Пуйко? Чтобы в народе осталось... Ненец фашистское знамя бросал. Вот так же, наверное, и русские наши былины когда-то рождались. У Буденного, что он стопку с Пуйко восхряпнул, славы же не убудет? Нет. А народности Пуйкиной чистая слава и память. Пуйко-то первовоин у них! Ведь ни при царе, ни до этой войны ненцы в армии не служили. А тут такое боевое крещение у народа... А душа у Пуйко, памятливая, певучая, как у поэта. Вот и грезит она, лепечет, доверчиво, бесписьменная эта душа.






ПЕРСПЕКТИВА


Это с латинского, означающая «видеть сквозь», т.е. вперед, видеть будущее, в общем. После экспериментов с будущим, которым нас кормили при социализме до отрыжки, о перспективе будто забыли. Редко кто из политиков заикается о ней, все толкутся, как осенние мошки столбиками, в злобе нынешнего дня. Без оптимизма, рождаемого перспективой, однако, прокисает жизнь.






ПЕСНОПЕНИЯ


Ангелогласные мелодии родом из средневековья. С ними приехали в Тюмень гости из Софии. Бывший купеческий особняк в центре города, концертный салон Дома дружбы с Болгарией, стены которого так пропитаны музыкой, что могут, кажется, запеть, как свирель. Выступает вокальное трио болгарок. Певицы затрагивают в подсознании что-то небесное, и ты будто возносишься к свету на ладах пентатоники. Это лады рассвета. Под знаком их и идет концерт болгарских артисток. Одна из них выдвинулась вперед, руки ее зафиксированы в округлости живота, и это их положение таит в себе какую-то загадку. Певицы вдохновляются собственными голосами, которые взлетают, наконец, как эхо древнего времени, в «осанне» Христу. В какое-то мгновение я начинаю понимать, что обращение к Нему формальное, что пение это о сокровенном в земной человеческой жизни. Мой взгляд магнетически притягивают руки находящейся вблизи зрителей певицы, и в памяти вспыхивает вдруг догадка: зачатье – высшее, что знает вселенная. Да-да, эти женщины славят жизнь, рождение нового, творчество, лучезарные силы его. И думается мне: «Истинно не пустоцветье, а то, что дает плод».






ПЕСНЯ


Это мелодия, нет мелодии, нет и песни, как говорится, хотя современные музархаровцы умудряются сочинять песни и без мелодий. Песня бездонна, как и любое серьезное явление природы, глубины ее воздействия на человека невозможно поверить алгеброй: песня всегда остается чудом. Поэтому и невозможно объяснить сколько-нибудь рационально, отчего случается так, что привяжется к тебе какая-нибудь мелодия и спасу, бывает от нее нет. Случилось однажды конфузное такое событие. Сосед мой по гостиничному номеру грохнул вдруг среди ночи таким многострельным пуком, что стекла оконные задребезжали. Но это дело житейское: сонная ж... говорят, – барыня. Удивительное в том, что два дня терзала меня, как наваждение какое, строка из песни: «И залпы тысячи орудий». А в другой раз так же привязчиво одолевала меня незатейливая эта частушка:



А хочешь сей,
А хочешь куй,
Все равно
Получишь орден.



Песня – сокровенница человека. С песнею он в мир приходит, с песнею его и покидает.

Песня – одно из трех самых заветных слов поэта и барда Александра Боброва, о которых он поведал мне в письмах. О двух других, «дороге» и «дружбе» уже есть в моем словаре. Так вот что думает Саша о песне:

«Это – сама суть русской души, явленная в звуках. Даль приводит пословицу: «Сказка складка, а песня быль». Вот именно – быль, бытие народа. «Посею лебеду на берегу», – запевает женщина, и никто не возразит, не подумает даже: глупость какая-то зачем сорняк сеять? И вторично повторяет женщина в своем отчаянном, тоскующем одиночестве: «Посею лебеду на берегу». Доняло ее одиночество... И все наши романсы под гитару, городские, жестокие, любовные, эмигрантские, все припевки под гармошку, все эпические сказы под возрождаемые гусли – все это переливы чувств, вздохи и смешки народной души, которая всегда найдет авторов, пусть безвестных, чтобы выразить себя.

Какой же в идеале я вижу песню? Да такой, какой она была для московского кружка молодого драматурга Островского. Вот попадает в него впервые начинающим петербургский литератор Аполлон Григорьев и записывает в восторге: «...Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с жизнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края». Вот какие песни ушли из нашего быта, из общения, даже творческой, как это теперь называется, интеллигенции. И пока не возродится такая песня – не по мастерскому исполнению, а по сути, по восприятию – нечего и рассуждать о возрождении России. Лично у меня надежда на это звучит постоянной подспудной песней.



Непонятное что-то в душе,
Неприглядно кончается век,
И друзья превратились уже
В собутыльников или коллег.

Из породы бродяг и транжир,
Вечно выбитых из колеи,
Я превыше всего дорожил
Жаждой песни, дороги, любви.

Но куда теперь ехать-идти?
И кого бескорыстно любить?
Поднебесные наши пути
Мне велят под луной позабыть.

Я гляжу на светящийся круг
И с какой-то надеждой слепой
Верю: сын, мой, подруга и друг
Отзовутся на просьбу: «Подпой......



Песня – охранная грамота человека. «Пойте: песнь волков пугает, – учит «Живая этика».

Песня – это песнопенье. «Песня народная – вечность, в которой обязательно можно разглядеть и день сегодняшний?», – рассказывала мне за кулисами сцены Дворца нефтяников после оглушительного успеха своего песнопенья, слез очищения нескольких сот людей Татьяна Петрова. Ее слова – сокровение для меня. И действительно, когда видишь, что человек больше следит за техникой пения, чем за смыслом, то тебе становится скучно это все слушать. Вот говорят: «Петрова мало поет грудью, а больше головой». Смешно же! Согласен с певицей: поет человек, конечно же, голосовыми связками, и надо трепетно относиться к самому голосу как органу природы, какой-то тайной силе, которая способна лечить человека, гармонически настраивать человеческую душу, да и телесный состав. И как не повторить тут поэтическое откровение Боратынского: «Болящий дух врачует песнопенье...». Но песни современные ноне, как высказалась в беседе с корреспондентом по поводу своего «Поморского словаря» Ксения Гемп, какие-то толкунки, очень надоедны, одни и те же слова твердят. Стукоток-то нонешни певцы разведут, а нет простору ни слову, ни голосу. Но в песне же слова большие должны быть. Только и вздохнешь по сему поводу: песня ныне явление индустрии, а народ не поет, потому что засушенная душа у него. А живая она, горит кровь в ней – еще как могут запеть люди:



Из колодца вода льется,
Вода волноватая,
Мил напьется, подерется,
А я виноватая.

Я спрошу у рыболова:
Рыба ходит ли по дну?
Я спрошу у дорогого:
Любишь двух или одну?

Высоко голубь летает,
Крылышки мелькаются,
Холошо милый цалует –
Губочки слипаются.

Балалаечка гудит,
Поеду милого будить,
Разбудить не разбужу –
На сонного погляжу.



Но жизнь нынешняя чаще – сцена для звукового разбоя. И потребляют люди концкорма поделок ВИА, а не впитывают все необходимые микроэлементы культуры, как растения из земли – соки.

Песня – такое же естество, как и вся жизнь человеческая. Приехал я в гости к железнодорожным строителям и гляжу как рихтует полотно бригада. Подваживают путейцы ломами рельс. Командует мастер, Архип Аполлоныч. Голос у него певучий:

– Раз, два – раз, ыще-о раз, ыще-о – ра-зом, ыще-о – раз, ыще-о – тя-нем... Раз, два – силь-но. Ыще-о – силь-но.

Спустя много лет я понял, что это ж была песня.






ПЕССИМИЗМ


Удавка духа, и меня лично взрывают иногда пессимисты: так назолили душу. Ведь что есть встреча с пессимистом? Погружение неминуемое в сумерки, темень, в омуты безысходности. Саша Зверев, человек с сияющим челом и притушенным, остуженным часто взглядом окунает меня иногда в купели пессимистического восприятия мира. Но не взрывает. Сосед мой по даче – умничка, светлая голова. Вертолетчик он, изобретатель и философ к тому же при гениальном его прагматизме, порождаемом тем, что технарь он до мозга костей. Мне с ним всегда интересно. Вот и в этот раз встретились мы с Сашей на «толкучке» – автобусной остановке у областной научной библиотеки. Едем на дачу. Жен поместили на одно сиденье, сами уединились в свою, мужскую автономию. Зверев – видный в Сибири деятель общественного движения за трезвость. Побывал на Байкале недавно, в Слюдянке, где десять дней общался с трезвыми единомышленниками.

– Летал туда, Саня? – спрашиваю.

– Не-е, на паровозе ездил, – отвечает он. – На том, что без крыльев.

– Не понял!

– Темнота, – улыбается он глазами. – Самолет – паровоз без крыльев.

И просвещает Зверев меня темного:

– Он соединяет точки А и Б, летчик-перевозчик, тупарь, как и его самолет. – Саша скалится. – Да-да. Что есть два часа в воздухе? Взлет, посадка, пепси-мепси, ну, газетки там прочитал, книжку листнул, за спиной тыщи километров, а ты ничего не видел. То ли дело поезд, пространства пересекаешь, Россию.

Я к летчикам, к авиации вообще отношусь, ну, относился так до некоторых пор, – с пиететом, и говорю соседу:

– Ты же летчик. Сам на себя клепаешь.

– Не-е, я вер-то-лет-чик! Вертолет обслуживает пространство, площадь, где созидание идет, технологически в целое единит его. Это – работа вертолетчика. Он – пчела пространств, творец.

Философией своей повергает меня Зверев в изумление. Междометия пир в моей душе начинают. Так было, когда открывал мне Саша суть Христа и понял я, что Иисус – истинный революционер духа. Но не об этом сейчас речь.

– О чем же беседы вы вели на Байкале? – спрашиваю Зверева.

– Об антропогенной перегруженности планеты, – отвечает он без тени улыбки.

И слышу я о Форрестоле, Печчеи, о «Пределах роста», идеях «Римского клуба», о биосферной модели академика Глушкова, о том, что на планете сейчас около 8 миллиардов людей, а выжить может (жить но-человечески) – один миллион. Такова обеспеченность человечества ресурсами. Это пределы. Что делать? Не знает Зверев. Но знает он о «мировом правительстве» и о глобализме. Это жилочки мои внутренние цепляет. Телевидение держит в курсе – о собраниях, форумах глобалистов, о протестах антиглобалистов. Я в это особенно не вникал как-то, но стал задумываться, когда подметил тревожную закономерность в их выступлениях, определенность в стихии движения. Значит, люди чего-то, пусть интуитивно, опасаются, беду какую-то чувствуют, страшит их глобализм. Но чем?

Новый мировой порядок грядет. Почти фашистская лексика. Мир же меняется. Транспорт преобразил бытие, взрыв информации, Internet. Мировое правительство печется о единых ценах, прозрачных и полупрозрачных границах между государствами. В грезах его доллар – пан на планете. На инвестиции рот вы раззявили? Хрен вам! За так копейки никто не даст. Инвестиции ж – это практически без возврата. Другое дело кредиты. И глобалистика – это захват ресурсов монополиями, нефти, леса, песка кварцевого и т. д. Мировому правительству по херу наш русский ХОЛОД. Оно в ТЕПЛО вкладывает инвестиции, где дешевле, вигвамом обойтись можно. А в России строить надо капитально, чтобы обороняться от морозов. Это в Майами, к примеру, – море тепла, площадку разбил, ангары поставил, оснасткой начинил их, и через месяц производство уже отдачу дает. Только успевай зелененькие в карман класть. Капитал, в общем, течет туда, где выгодно. И не в Россию, конечно. Нам – пиво, табак, наркотики. Водки своей, хватит. Вот и свертывается производство.

– Да ты почитай книгу Паршева «Почему Россия не Америка?»,- советует Зверев.

– И что тебе трезвость? – перевожу я стрелки.

– Без трезвости каюк нам.

И ввергаюсь я вновь в проблемы с мировым правительством, в 70-е годы. Маргарет Тэтчер заявила на каком-то форуме: «В России экономически целесообразно содержать около 15 миллионов населения» (Чуть более Москвы!). Переводчик подумал, что ослышался и озвучил как понял: 50 миллионов, фифти-фифти, мол. «Ноу фифти-фифти», – поправила его Тэтчер. – Я сказала: 15 миллионов». И пути к такому сокращению численности населения проторены уже. Первое – наркотизация. Если семь процентов его зависит от наркотиков – в стране нужно вводить чрезвычайное положение. У нас в Москве на игле 12 процентов... В 1995 году население России уменьшилось на 700 тысяч человек, в 2000-м уже на миллион. Число детсадов в стране сокращается. Вот глобализм в действии, его последствия. И жизнь наша прогрессирует. В 1993 году Всемирный Банк дал России так называемые «связанные кредиты». Условием их было – круглосуточно продавать табак и алкоголь на автобусных остановках. Сейчас это реальная действительность во всех городах. Игла, производство одноразовых шприцов – второе. Доступность их – путь к наркотизации. Стеклянные ведь кипятили по сорок минут. Шприц – это ответственность. В крови у медсестер она жила.

– Пашу Карабатова знаешь же, – блеснул взглядом Зверев. – Девять лет был он в гипсе в костнотуберкулезном диспансере. И ни одной флегмоны, осложнения, то бишь, или воспаления по-другому, не было. Сейчас же сестрички руки не моют порой. Число флегмон в больницах резко возросло. Да ты поговори с любой капитальной докторицей, не с вертихвосткой какой-нибудь и убедишься в этом.

И в новую проблему вводит меня Зверев, зверски просвещает, в общем. Оружие потекло в массы, идет сплошная милитаризация населения. Пушки даже обнаруживают у частников. Оружия ж – море разливанное. Нарезное, с оптикой, с приборами ночного видения. Хоть на кабана можно охотиться, хоть на мамонта, ноу проблем. Сельское хозяйство – особая стать. Своя тут стратегия Всемирного Банка. «Стратегия экономических реформ в аграрной сфере» стран СНГ есть на русском языке. Доступный вполне документ. И не к тому он направлен, чтобы изобильной становилась Русь. В приматов нас превратить – вожделения мировых правителей. Бабы, водка и табак, как говорится, чтоб побыстрей мы спились, сдымились, скурвились. А наука, культура – тут угробление их идет. Это ты на своей шкуре чувствуешь.

– Да не хочется говорить об этом, – махнул рукой я.

А Зверев продолжил тем же выстуженным голосом о том, что приближаемся мы по продаже цветных металлов к уровню Чили, а она по этой части первая в мире. Зять Ельцина успешно этим бизнесом занимается. Молибден сплавляют за рубеж ловкачи наши, уран оружейный. Цифры? Тайна военная. Легче планы ЦРУ разузнать. От нас сырье, в общем, нам – отходы.

Тема «вторчермета» в печенках у меня сидела, как у всего российского народонаселения. Воплей в СМИ море о том, что криминал растет у нас по этой линии. Но мафия, видно, так повязала все, что рекой льется металл в пункты приема, а потом за рубеж. И разукомплектовывают станки на заводах, обдирают провода на линиях ЛЭП, бедствием стали «металлисты» для дач. С крыш дерут железо, всячину всю из домишек воруют. Ложки алюминиевые, чашки, котлы. У меня фляги две умыкнули, кастрюльки, шампуры шашлычные. Циклон будто обрушился на Россию. «Не было в «эсэсэре» такого, кричат деды и бабки» Я ж тем утешаюсь, что было все-таки. Шкодили наподобие чеховского «злоумышленника», который гайки откручивал на железной дороге на грузила... Сейчас в мозгах их у властей предержащих повыкрутили, и не могут они пресечь воровство, плотинами обуздать реки меди и алюминия, и удит в них ворье большое и малое.

– Вот и дергаемся, – констатирует бесстрастно Саша, – неуютно ведь жить так. Нет альтернативы трезвости. Не протрезвеем – будет все по мадам Тэтчер, и в первую очередь попадут под истребление новые русские.

Это для меня было неожиданным, и брови мои полезли вверх.

– Кто такие новые русские? – вопрошает риторически мой собеседник под журчание разговора дачников в автобусе и под свисты ветерка за стеклами (мчит же он нас по асфальтному тракту в «Калинки» наши, «Малинки», «Рябинки»).

Вбирает мое ухо мысль Зверева. Уясняю, что новые русские – люди, обреченные на управление. Иномарки у них, коттеджи, Канары-манары, Гавайи-хренайи. Новый русский – человек элиты. На роду у такого написано – ВОЖАК. На это талант иметь надо. Но собственность иностранцы к рукам прибирают. И придет однажды хозяин, спросит у нового русского: «Кто ты?». «Миллиардер», – услышит в ответ. Хозяин же так пределами его наобрезает, что станет банкротом тот. И тогда хозяин лишь бросит в адрес нового русского: «Сопля ты зеленая». А возраст средний нового русского 27–30 лет. Многих уже замочили в разборках. И это – урок нации. Новый русский же – деятельная лягушка из известной многим притчи. Попала она в кринку с молоком, а выбраться не может. Прыгать давай тогда, как прыгают вертуны-дети, плюхаться. Глядишь – масло сбилось, и смогла выбраться из кринки лягушка. Несъедобна эта живность для мирового правительства при всем ее гурманстве, и в расход ее пустят...

Зверев повернулся ко мне и заявил акцентно:

– А ты говоришь. Александр Петрович, что пес-си-мизм тебя душит. Пессимизм, как и оптимизм – состояние души. Пессимист – человек с плохим настроением, оптимист – с хорошим. Суворов воевал турков и на тридцать тысяч голов их войска вышел. А у него за спиной – семь. Не одолеть турка, бабке любой ясно это. Но есть же стратегия. Суворов зашел к врагу с тыла, и победа была обеспечена. С триумфом взял турка он. А были, наверное, в войске у него, кто и брюзжал, сумасшествие, мол, в сражение ввязываться с неприятелем при этом раскладе сил. Брюзга словесами брызжет, чистой воды он пессимист. Суворов, как оптимист, взял делом, действием.

– Лодыри – пессимисты, – встрепенулся я.

Мгновенной была реакция Зверева:

– Лодырь – судьба. Пессимист – кому плыть бы, не шевеля ластами. Стоя надо работать – сидя ему желается. Сидячее дело дали – лежа б его исполнять. Нет ничего милее словес златоусту этому. А надо делать каждый день свое дело. И делать его незаметно, как сказал из великих кто-то. Без шума и помпы. Так делает свои дела весна по подтаиванию зимних снегов. В движении трезвенников такие вот «весенники» собрались. Трезвые только спасут Россию. «Грамульки» дух растлевают.

Глянул я искоса на Сашу, не в упор даже, а со стороны угадывалось глубинное какое-то свечение в его глазах.

Автобус проскрипел у нашей остановки. Дачники стали выгружаться и растекаться в «Калинке» по своим улицам – Малиновой, Фруктовой, Зеленой, Северной, Южной и Береговой вдоль речки Туры с прохладными ее водами, навевающей рифмами волн на обитателей садиков идиллию и поэзию. Мы с женой прихватили из дома ведерко, и Саша Зверев ждал, когда я наберу воды из колодца, крутя вороток. Сначала с пустым ведром, пока не плюхнулось оно в воду удачно, потом с полным, думалось мне, что сосед мой дачный – подобие этого колодчика, и черпать мне еще из него и черпать.






ПЕТУХИ


Это, конечно же, утренние их «ку-ка-ре-ку». Кто знает, может быть, разливают они по округам и тоску петухов о райской жизни. Как бы то ни было, но в китайских легендах такая есть. В безбрежном океане в этом раю поднимаются и опускаются в море солнца (одного петухам очень и очень мало). На горе Фусан живет яшмовый петух. Он кричит первым, вслед за ним – золотой петух, за золотым петухом – каменный. Вслед за каменным петухом кричат, вызывая крикливых, все петухи Поднебесной. Слушал я наших воронежских петухов, бодрую утреннюю их перекличку однажды, будивших село Троицкое, где живет моя мама. И подумалось мне тогда: «А кто же самих-то петухов будит?». Догадываюсь теперь, что троица богов их из рая в дружественной нам Поднебесной.






ПЕЧАЛЬ


Река, течет она из человека в собаку, из собаки в кошку, а далее во все, что нас окружает, и поглощает ее, наливаясь жуткой скорбью. Совсем как в стихе молодой поэтессы из бухты Провидения, куда я не попал с родной зенитной частью из Южно-Сахалинска потому только, что демобилизация у меня случилась за день до категоричного запрета на нее ввиду роковых событий с советскими ракетами на Кубе. Но бухта Провидения живет во мне видами округлых, как бараньи лбы, скалистых гор у холодного моря, запавших в память после какого-то телевизионного репортажа. Как родственницу, воспринял я школьную бухгалтершу с Чукотки Ольгу Панченко на фотографии у подруги ее, моей племяшки Надежды с поэтичной речки Тихая Сосна. У полнолицей по-славянски поэтессы из Заполярья спокойное, как у философа-стоика, лицо. Покоряет ее живопись в стихах. Такой я и вижу в воображении бухту Провидения:



Серые сопки, странные звери
Морды усталые тянут к воде
И неуклюже, но преданно верят
Только одной незаметной звезде.



Печаль же в другом ее стихе исходит от идущего по улице человека, он видит бездомную собаку, которая



Живет легко и даже простодушно
И ходит без ботинок и без фрака.

А собака завидует другому живому существу, думая

Что хорошо живется вон той кошке,
Тепло, светло и колбаса на блюде.

А кошка эта вышеупомянутая что?

В раздумьях горьких коротая долгий вечер,
Глядела сумрачно в прозрачное окошко,
Твердя печальные свои кошачьи речи.
И скорбь души ее тихонечко смешалась
С печалью всех живущих в мире душ.
...И солнце, жуткой скорби ужасаясь,
Упало в обморок в заоблачную глушь.



Удивительна философическая эта притча поэтессы из бухты Провидения. Печаль ее жгучая, но и светлая между тем.






ПИАНИНО


Кто б мог подумать, но это – Бог. Ксения Цвиккер рассказала в местной газете, как сдавали они однажды экзамен по античной литературе. Настала очередь отвечать Ване Кошелю. И выпало ему первое – назвать функции Бога. Закончив перечислять возможности бога Орфея, экзаменатор вопросительно-выжидающе посмотрела на студента. А Ваня, судя по всему, мифы не читал или не помнил. Видя, как мучается студент, жалостливая преподавательница подсказала ему: «Ну у бога еще имя такое музыкальное!». Ваня ошеломленно глянул на экзаменаторшу и с недоумением выпалил: «Пианино что ли?».

Так, в общем, кому – Орфей, а кому – Пианино. Кому могла б быть двоечка, а Ване – пятерка за находчивость. И за то, что повеселились все, кто был на экзамене, от души.






ПИКАССО


Художник Юга, рваных ритмов в своих картинах, и не очень воспринимается он русскими, цельными по ментальности людьми. Прилетел я в Сургут с генеральным директором «Тюменнефтегеофизики» Юрием Алексеевичем Курьяновым. Он округл фигурой, розовыми упругими щеками и мировоззрением своим. Подчиненные на базе геофизиков устраивают в гостевой комнатке прием шефу по окончании рабочего дня. Из запасника извлекается натуральное ирландское виски. Распаляется помаленьку за столиком и разговор.

Я знал, что Курьянов только что прилетел из Испании, где побывал с заместителем своим и спросил потому:

– С чем вернулись, Юрий Алексеевич?

– С международной Золотой Звездой за качество, которой удостоилась «Тюменнефтегеофизика».

– Хорошо, это мировое признание. А Испанию-то удалось посмотреть?

– Конечно же, везде нас возили, во многих местах побывали. Выставку картин Пикассо посмотрели в Мадриде.

– Впечатление какое?

– А никакое, – огорошил меня Курьянов, и контрапунктно зазвучал в нашем разговоре Пабло Пикассо.

– Портреты вроде бы демонстрировали нам, – повел одну мелодию Курьянов. Тут же подхватил другую и столкнул с первой. – Даже близко ничего похожего на портрет я не увидел. Мне говорят это задумки, только для гениальных людей. Ну, думаю, валенок я сибирский, не понимаю искусство. Хожу, смотрю, охраняют картины эти полицейские. Набор квадратиков каких-то, глаза, причем глаза неправильные, ассиметричные. У Дали женщина одна поглянулась мне. Картина из реального бытия. Так выписана была молодка, что хотелось ее даже по заднему месту шлепнуть. Владеет кистью художник. Не скажешь тут ничего. Море такое у Дали – хоть руку в него омокни. А Пикассо...

– Разложение натуры на химические, первичные элементы, Юрий Алексеевич.

– Ну бог с ними. Еще абстракционист один был. Голограмма, движение руки запечатлено, по полу зайчики, вроде б как мыши белые, бегают. Пищат. Это называется тоже искусство. На второй день в программе у нас были Гойя, Эль Греко, Рембрандт, Рафаэль. Это уже совсем другой колинкор. В общем, предлагаю тост за искусство, которое вдохновляет!

Дружно зазвенели рюмки. И вновь стал выговариваться Курьянов, слегка раскрасневшийся после выпитого:

– Пружина любого государства – производство. Но то, что производится в России сейчас, – это, извините, творчество Пикассо, отдельные элементы чего-то. Целого нет. Дилеры-миллионеры и т.д. Напускное все. Нет базиса, из воздуха деньги делают. А нужно, чтобы четко работала машина производства.

– Деятельностью геофизической вашей империи вы подтверждаете верность своего тезиса. Вы, Юрий Алексеевич, как бы один из главных авторов этого полотна созидания, распростертого во всю длину «тюменского меридиана».

– Но я не Пикассо! – решительно заявил Курьянов.

– Но, может быть, у вас таковой и появится.

– Не дай бог! Это в Испании пусть будет хоть десять галерей пикассистов, которые из ничего деньги делают.

– Ну и ну, Юрий Алексеевич, разложили вы Пикассо по полочкам.

– Взрывное воздействие на меня подлинники его оказали.

– А могло бы и не возникнуть этого разговора у нас, – сказал я Курьянову в завершение застолья. – Заглохло бы в душе у вас все...

Правда, она и из-под спуда восстанет.






ПИНЧЕР


Собачка, о сути которой я как-то не задумывался. Иду с внуком Андрейкой по городу (он приехал к нам с мамой Ритой в гости) – малец шныряет глазами, поблескивая ими, по сторонам и узрел свое:

– Пинчер-то, пинчер, деда Саша, – первый раз вижу, как он чешется. Как удается? У него ж блохе мало места будет.

Говорю Андрейке:

– В словарь ты мне новое слово открыл. Мы их с тобой как бы из воздуха хватаем. Так и лови их.

Продолжаем идти. Через некоторое время Андрейка спохватывается:

– Да, кстати, дедушка, а пинчер в бейсболе знаешь кто? Тот, кто кидает мяч. Почему этот пинчер там оказался, мне невдомек. Ему – крыс ловить, хорьков и ласок.






ПИРЫ


Исстари близкое душе русского человека занятие. Пировал до полного иногда непотребства и Петр Первый. Но каков в исканиях был, в мысли! Х.В.Вебер передает в своих записках речь Петра на пиру по случаю спуска корабля «Илья Пророк» в 1714 году, когда царь говорил о Греции, которую историки полагают колыбелью всех знаний. Далее по дуге как бы шло в его речи: изгнаны были знания оттуда и перешли в Италию, распространились по всем европейским землям, но невежеством наших предков были приостановлены и не проникли далее Польши. А поляки, равно как и немцы, пребывали в таком же непроходимом невежестве, в каком русичи пребывают доселе. И только непомерными трудами правителей своих открыли они глаза и усвоили себе прежние греческие искусства, пауки и образ жизни. «Теперь очередь приходит до нас, – говорил Петр, – если только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться без всяких отговорок и привыкнете свободно распознавать и изучать добро и зло. Указанное выше передвижение наук я приравниваю к образованию крови в человеческом теле, и сдается мне, что со временем они оставят теперешнее свое местопребывание в Англии, Франции, Германии, продержатся несколько веков у нас, а затем возвратятся в свое исконное отечество Грецию». Пир, в данном случае, был для Петра Первого хорошим поводом натягивать и далее тетиву, чтоб мощно летела стрела деяний его и мыслей. Это, что называется, истинно царское, достойное Петра Первого пированье.






ПИСАТЕЛЬ


Смысловик, можно сказать. И в этом плане я созвучен с Андреем Битовым: «Писатель пишет смыслами, а не словами». Он – повелитель живой движущейся мысли.

Писатель в классическом своем выражении – демиург собственной вселенной, творец личной художественной геометрии, такого мировидения, которое расширяет наше представление о природе человеческих отношений. Художественный мир Кафки, к примеру, – аналог математическому миру Лобачевского. Его геометрия во всем аналогична Евклидовой за исключением того, что криволинейна. Криволинейность стала для Лобачевского и для всех нас окном в новый мир. Такое окно в удивительное двадцатое столетие для Франца Кафки – отчуждение, ставшее его собственной судьбой. «Итак мир состоял только из меня и тебя...», – сказано в кафковском письме Фелице Бауэр. «Нет нужды выходить из дому, – писал он. – Оставайся за своим столом и прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе...». И еще одна кодовая формула самораскрытия и художественной геометрии Кафки: «У меня нет литературных интересов, я состою из литературы».

Писатель – это воитель, офицер духа. Отношения с действительной военной службой у всех разные, естественно. Одни в рядовых числятся, другие – со звездами, третьи – вообще беспогонные. Нескольких зацепил в стихийную свою «табель о рангах» Валентин Овечкин. Пушкин по его определению – генерал, дослужившийся до фельдмаршала. Лермонтов – засидевшийся в пограничном гарнизоне поручик, которому быть бы министром. А вот Герцен – это Степан Разин русской интеллигенции.

Писатель по божественной ипостаси – адвокат, но не судья. Он должен молчать, как писал Чехов, или взывать к милосердию.

Писатель – отшельник, а тем более – сугубый прозаик. Если нет силы духа, то живет он для семьи, жены, внуков, в каждодневных связях с обществом. Не отрицаешь повседневную жизнь – высот больших в писательстве не достигнешь. «Суетность – не дело чистых», – сказал некогда современник и соратник Алишера Навои «султан каллиграфов» Султан-Али Мешхеди. Он же и взывал к художнику: «Сделай своим жилищем уголок затворничества».

Писатель, как высказано Астафьевым, – «по правую руку бумаги лист, и сердце – по левую руку». И – труд, труд, труд Сизифа, закаливание сердца при искусственно поднятой температуре. В одной из телепередач Виктор Петрович говорил, что в тяжкие минуты у него всегда рядом листок со стихами одного забытого провинциального поэта. И в кадре крупно показаны были переписанные рукой Астафьева строки Сергея Чухина и те слова именно, что стали иконными для Виктора Петровича. А еще – о том, что легче писать вдвоем, если рядом о тобою незамутненная Совесть.



В пургу и свист
Поделят поровну Муку:
По праву руку –
Бумаги лист
И сердце –
По леву руку.



Писатель, как и ученый, – охотник за прекрасным, и поиски прекрасного приводят его к тому же выбору, что и поиски полезного. Грациозные кариатиды древнегреческого храма в Афинах Эрехтеона будто возносят ввысь лежащую на них тяжесть. Это же и облик самой красоты. Общеизвестно: красивые самолеты более крылаты, они лучше летают. Не существует красоты самоценной даже в мире природы. Недаром же у птиц и насекомых сопрягаются в нечто цельное «хорошая форма» и красивые ритмы, ухаживания в брачную пору. И что уж говорить тут о природе человеческих действий! Прекрасно то, что наиболее соответствует нашему разуму, разумно то, что обладает большей красотой. Не случайно же идеалом эллинов была красота интеллектуальная. Скрытая за красотой чувственной, именно она делает разум уверенным и твердым.

Писатель любой – книжник, человек не только пишущий, но и читающий книги. Верно говорят: чтобы написать одну книгу, надо прочитать сто.

Писатель – линза, собирающая в фокус свет всего мира, Можно давать другие определения его труду, но к тому же сведется: пишет он книги в соавторстве со всем миром – с природой, с людьми, встреченными им на дорогах жизни. И нечего писателю особенно якать о какой-то там своей сверхспособности и богоданности. Только один, наверное, из нашей братии, сказал о себе честно и просто: «Я часто собирал жатву, посеянную другими, мой труд – коллективного существа и носит имя Гете».

Писатель – психовед: ведь в ведении, его большее, чем тело, надел, где вырастают его слова – психика. Не случайно в канонах древнеиндийской эстетики лежит принцип, согласно которому задача искусства – пробудить в человеке девять поэтических настроений, поэтому в литературном произведении должны преобладать следующие «главные чувства»: любовь или эротическое наслаждение, смех или ирония, сострадание, гнев, мужество, страх, отвращение, откровение, отречение от мира.

Писатель – человек, обреченный на альтруизм. «Он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно» (Блок).

Писатель – человек, который тащит в неводе своих слов то, что молчаливо переживается миром.

Писатель – кто концентрирует свои силы в лазерном луче слова.

Писатель, как мудро судит Блок, – растение многолетнее, и творения его – результат подземного роста души.

Писатель – списыватель с книги, которая есть природа, жизнь. Глянул вчера в окно – прочитал мысль с солнца, утром сегодня дочитал фразу с ворон, глядящих на него, а точку поставил безногий дед Егор, подъехавший к окну на колясочке: солнце за стеклом, вороны, дорога у подворий, камыш на речушке да церковка на угоре под лесом – его жизнь. А по-словацки, между прочим, писатель – списыватель. Так, что куда ни, крути, к этому ведет и сама этимология слова.

Писатель – изгой в современной, постсоветской России, человек, предоставленный самому себе, как волк в лесу. Но смею думать, литература позаботится сама о себе, как ответил некогда Пит, когда к нему обратились с просьбой оказать поддержку голодающему поэту Борису. «Да, – прибавил Саути, – литература позаботится сама о себе, и о вас так же, если вы не обратите на нее должного внимания». И такая литература грядет...






ПИСАТЕЛЬСТВО


Это в любом случае обобщения, смелость решаться на преувеличения. Кто боится и не пишет, тот как писатель мертв. А мертвые не пишут совершенно.

Писательство – страда на ниве, где урожай – книга.

Писательство – хлопотное ремесло с сотнями заморочек. По Н.С. Лескову это писание «вдоль», а затем «поперек», это «стругание», «вылеживание» готовых вещей, дальнейшее их «вытачивание» и «копирование». Лично для меня болевое – отдать рукопись на чтение дельному человеку: тот ведь может начать «терзать» ее и «драть перья». И бывает после этого, что вещь так перебунтуется вместе с автором, что новым руслом потечет книга...

Писательство – это бесстрашие. Один из моих друзей совершенно искренне и не без оснований заявляет, что он гений. Гений или нет, но гениальные прострелы в мысли у него случаются. «Сажусь я за стол, – говорит он, – кладу белый лист перед собой. Все, думаю, начинаю писать гениальную вещь. А она вся уже в голове, как медведь в берлоге ворочается. Но только ручку в руки возьму – страх охватывает: а вдруг напишу не гениально. Час и два сижу так и мучаюсь. Потом бросаю все к чертовой матери. А на другой день вновь за стол. И опять муки. Напрягаюсь. Все, готов. И тут страх топориком в темечко – тюк! А вдруг, думаю, не получится гениально. А кому ж оно нужно будет маранье мое? И десять дней уже пишу так. Успокаиваю себя тем хоть, что ничего гениальнее белого листа природа не изобрела. И вновь ловлю в себе ритмы и звуки».

Писательство – судьба. «Кому писать, – заявил мне один доморощенный критик, – вздерни его на крюк вверх ногами, он будет писать».

Писательство – это хозяйствование. Архивами обрастаешь, книгами, изворотами мысли, заметками, копаешься в них, как в амбаре. Заглядываешь в века минувшие, душу собственную наблюдаешь, назвучаться пытаешься народными речениями. Быстро в литературе ничего не делается. Писал же Н.В. Гоголь, работая над «Мертвыми душами»: «Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это разве может только один бог, у которого все под рукой: и разум и слово с ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться».






ПИСЬМА


Это сокровенное общение. Цитирую одно в свой адрес, датированное 2 марта 1992 года, от поэта Александра Боброва:

Дорогой Саша!

Времена смутные, тяжелые. Издательство наше «Советский писатель» раскололось, я борюсь с бесчинством и непредсказуемым поведением сбитого с толку коллектива. Вечные ленинцы и комсомольцы Савельев, Шатров, Дементьев и т. д. отстраняют от работы. Но – сопротивляюсь. Бог даст, издательство сохраним, да и меня Бог убережет от русофобов и вечных комиссаров. Даже и в этой свистопляске наскреб время, чтобы хоть кратко написать для твоего «Субъективного словаря». Уж больно мне глянулась твоя идея. В плодотворности ее еще раз убедился, когда открыл Брокгауза и Эфрона. Там «дорога» – только в техническом и государственно-правовом смысле, «песня» – как жанр поэзии и обрядово-драматического действа, а «дружбы» – вообще нет!

Мне кажется, что всякий человек, пусть бессознательно, мучительно ищет ценности, которые никогда не разочаруют, не подведут, даже не предадут его перед лицом испытующей судьбы. Особо это важно в молодости, когда так много соблазнов, навязываемых идеалов, расхожих признаков благоденствия. А ведь они, подлинные, у каждого свои и не подлежат, в принципе, оглашению. Ибо, счастливо обретенные, могут показаться другому слишком простыми, очевидными. Но к ним надо ПРИДТИ. Ну вот пришел и боязно произнесть. Однако решусь: три моих заветных слова, три путеводных и необманных огня – это Дорога, Дружба и Песня. Я всегда был счастлив ими.

О ДОРОГЕ друг мой написал:

Это не просто пространственный путь, смена встреч и впечатлений, но прежде всего – состояние и образ постижения родины. «Пролег брус через всю Русь, а встанет – до Бога достанет», – так загадывается русская загадка о дороге. Надо странствовать, постигать географические и исторические пространства – приращивать дорогу, даже в смысле протяженности! – чтобы тянуться до Бога, если хватит духоподъемности.

«Надо проездиться по России», – заметил Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Вечный скиталец знал, что завещать тем, кто взыскует истины.

Пушкин проехал по России 40 тысяч верст – огромное, по тем временам, расстояние. И не только проехал. Ведь он даже кочевал с цыганским табором:



За их ленивыми толпами
В пустынях праздный я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями.



Современники и друзья Пушкина вспоминают, каким приятным и легким попутчиком был наш первый поэт. Он пророчествовал:



Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь сулил...



Да, он умер в наемной квартире, правда, в кругу дорогих и близких людей. Но последнее путешествие совершил – в гробу до Святогорского монастыря, среди родных заснеженных просторов.

«Мир мал, а Россия велика», – высказал парадоксально точное суждение Гончаров. Ему, предпринявшему кругосветное путешествие, открылась бесконечность и непостижимость русских пространств.

Но ведь дело не в великих примерах и авторитетных поучениях, а в неоспоримой судьбе русского поэта; путь к глубинному познанию, вере, благодати, обретению вечных истин лежит не через книжничество, а через подвижничество. А подвижничество, как и высокое слово подвиг, несет в себе корень, означающий и духовный порыв, и физическое движение. И чем более открыто сердце равнине, пронизанной ветром и светом, тем чувствительней и ранимей оно.

Ушел из жизни, погиб в гостинице, не имея пристанища, Есенин, покончила с собой, вдалеке от родной Москвы Цветаева. Тоже предрекала: «Жизнь – вокзал, скоро уеду, куда – не скажу». Наконец, наш современник Рубцов с предельной лиричностью признавался: «Но ветер гнал меня по всей земле, и я нигде не мог остановиться»...

Вот и мне нет остановки с детства, с первых путешествий и рыбалок на Селигере с отцом. В школьные годы я удивлялся, что люди спят в поездах! Особенно летней ночью, когда можно смотреть в окно от позднего заката до раннего рассвета. Легкость на подъем, наплевательское отношение к комфорту в дороге, умение выжить один на один с неприкрашенной природой – все это, на мой взгляд – первородное качество мужчины, которое надо воспитывать и сохранять в себе. Ну, а значение впечатлений, слез и восторгов души, расширяющейся навстречу дороге, и подчеркивать нечего.

С годами усталость берет свое, но до сих пор позвать кого-то в заветный путь – значит, признаться в любви, подтвердить верность дружбе...

Письмо, да вживе еще, «живое письмо» – это искусство Ива Клейна (1928–1962 гг.). – «Пропозишн монохроме», «Интернешнл Клейн Блу», голубое, то бишь, – творения интернационального Клейна. В 1957–1959 годах, когда я осваивал как будущий гео дезист «геоид Красовского», он украшал своими синими монохромными полотнами и рельефами из пропитанных синей краской губок новую оперу в Гельзенкирхене, в Рурской области, как пишется о нем в Луврской энциклопедии. Я, воробышек из прихоперского села Ильмень, учился в геологоразведочном техникуме, а он проводил первые опыты «живого письма», предвещающие его более поздние. «Антропометрии» и «Саваны»: заворачивал обнаженные модели, раскрашенные синей краской, в бумагу или холст, и руководил ими по воле своего вдохновения. Потом у него будут холсты «царства золота», окрашенные в золотистый цвет, проект «Воздушной архитектуры» и «огненные картины». В 1962 году он отливает «Портрет-рельеф Армана» – в титанисто-синий цвет. Бронза помещена здесь на позолоченный фон. Это надо быть очень смелым, чтобы предстать перед миром обнаженно во всем своем мужском достоинстве, и Арман – истинно титан, решившийся на это.

В 1958-м 2000 человек увидели перед собой на вернисаже выставки Ива Клеена в галерее Ирис Клер голые стены. На такую дерзость мог решиться художник, творчество которого, как пишут о нем, представляется синтезом современной реальности и в котором от человека остается лишь след, отпечатанный на холсте. Что касается меня, то я зажегся на этюд Армана «титановостью» его и тем еще, может быть, что в качестве грузика на письменном столе у меня лопатка, в сплаве которой, наверняка, есть титан, от газовой турбины. Привез ее некогда с газокомпрессорной станции как сувенир с тюменских Северов наших.

Вернулся к писанному через два года, когда стал печатать миниатюру. Тут уж мне подумалось о «голых стенах» выставки Ива Клейна. Она более, чем символична, и будит во мне пережитое. В годы ретивого социализма мы все были, конечно, более массой, массоидным народом, как можно б выразиться. Личности смазывались нивелирной нашей идеологией, и жило общество как бы в государстве с «голыми стенами». Но государство личностей и сейчас – утопия...






ПИФАГОР


Это его законы или, скажем мы в шутку, штаны. С детства помню эту присказульку: пифагоровы штаны во все стороны равны. И осознаю теперь, на закате жизни, что легко шагается в них и что равно современны для любого года и века вечны «Золотые стихи» Пифагора и того, что ему приписывают. Для себя ж я давно усвоил:



Имея верного друга, можно обойтись без бога.
Один – полсчастья: счастье – дело двоих.
Порядок – закон природы: через него она существует.
Молчание – во главу угла:
Оно – первый камень храма премудрости.
Желаешь быть мудрым –
Ставь все на свое место, будь последовательным.
Сильнее – кто прав, мудрее – кто уступил первым.
Добродетель – следование разуму в действии.
Полагайся на себя, если жена много смеется.
Вино пьешь не ты, а пьют его твои страсти.
Первое – с собой самим согласиться.
Жене выговаривают, когда дети спят. (Мужу – тоже).
Отечество – это собственность,
Даже маковая росинка его.
Что земля вся? Она только точка.
В душе. Числа суть боги на земле.
Но страшнее человек, расчисляющий богов.
Прежде отец, потом законник и мэр.
Управляйся, но не сотвори кумира.
Сторонись собаки, которая навязывается в друзья к тебе.
Земледелие – ремесло по выделыванию духа.
Не рассуждай, но общайся с детьми, женщинами и народом,
Буди разум, пока не проснулись чудовища.
Мудрым будь в деле, философствуй в свободное время.
Иго необходимости – хомут, которой не тесен.
Не доверяй тайн ветру.
Говори мало, пиши больше.
С истиной дружи до мученичества,
Но не защищай ее до нетерпимости.
Трезвость – условие независимости.
Не гоняйся за счастьем,
А гляди чаще в колодец души своей:
В тебе самом оно.
Зачин сделал – в упряжке дела уже.
Будь ты и обезьяна, но не руби лианы.
Взвешивай мысли, исчисляй слова,
Почитай меру и вес, ибо числа есть боги гармонии.
Истина она истина, пьяная, грязная и нагая.
Это ложь рядится в покрова ее.
Не советуйся с тем, у кого извилины лишь от фуражки.
Держи язык на привязи, дай мысли созреть.
Возможность с долгом соседи.
Чрево, сон, похоть, гнев – что надлежит обузданию.
Закон – мера в питье, еде и гимнастике.
Трать уместно.
Шути умеренно.
День итожь: «В чем погрешил?
Что сделал? Что должное я не исполнил?»
Благому решению доверь править собой.
Справедливое – маяк в деле.
Почитай златые уста: великие мысли бессмертны.
Суета – умствование.






ПИЩА


Водохранилище кенгуровых крыс. Эти обитатели пустыни, как известно, не пьют. Им достаточно той воды, которая содержится в пище. Люди ж океанами гак распоряжаются, отравляя их, что это угрожает существованию всего живого на Земле, которая может стать Апокалипсической пустыней с океанами вод.






ПИЩЕВАРЕНИЕ


Как самодовлеющее явление в жизни – удел растительноядных. Одного такого вспомнила научная сотрудница, которую мы звали Кис-кискиной. Работали мы в рыбоводной экспедиции. Распалили костерок вечером на берегу озера с веселым названием Дунькино. И язычки пламени так возбудили Кис-кискину, что выплеснула взрывчато она эссе неожиданное:

– Первого моего научного шефа вспомнила я, к которому попала на практике.

Глядя на меня с отсветами пламени в глазах, продолжила:

– Вот вы сказали, что не умеем мы время ценить, и признались, что сорили им. Зато душа у вас не такая, как у того кандидата наук. Тот не сорил временем. Модные записи на магнитофон в командировках делал и за перезапись на пленку другую по три рубля драл со своих же сотрудников. Для пищеварения был создан мужик. Лучшая часть души у него на удобрение в землю шла. Тоска-а-а, тоска голимая охватила меня, когда узнала об этом. Начнут критиковать его за упущения по работе, он гремит о новаторстве лаборатории и сплошном консерватизме вокруг, завесу защитную создает. Как каракатица действовал: та ж в опасный момент выпускает особыми железами чернильное облако и спасается в нем. У нас в рыбоводстве, вижу я, много словес. Сплошь призывы: цып-цып-цып, щук-щук-щук, рыб-рыб-рыб! А на них рыбы не вырастить.

– Ой, ой, – рассмеялась, тряся колечками русых своих кудрей, лаборантка Ольга. – А я другое про пищеварение знаю. Работала я с физиологиней одной из Ленинграда. Подхваливала всегда нас, студентиков, помощников ее. Она лекции про рыб читала. Такая увлеченная своей наукой женщина – фанатичка какая-то! Рассказывала однажды, как ночь всю читала запоем интересную переводную книжку про пищеварение у свиней. Что про физиологию – вожделенное для нее чтиво...






ПИЯВКИ


Существа общественные. Одной компании их удалось проехаться по Сибири в купе скорого поезда «Россия», и то-то они утворили, выступив там во всей красе. Моя любимая свояченица – провизор, и везла она из Ишима в Тюмень по просьбе подруги штук двадцать пиявок. Поместила их в стеклянную банку, завязала ее марлей и на столик поставила. А уезжала в ночь, купе сразу стало устраиваться на сон. Один пассажир-толстячок деликатно справился о живности в банке и посетовал: «Надо же, отвратность такая, а людям полезна». И вдруг в три часа ночи он в трусах одних с верхней полки прыгает вниз, отдирает от себя одну пиявку и свирепо ищется еще по телу. Вскочил другой мужик и тоже искаться стал, а потом, хлопки его по телу послышались и причитания: «Ах, ты, гадина, ах ты, сучка?». Это он в адрес пиявки, конечно же.

Женщины внизу поднялись, укрывшись, естественно, простынями. Свояченица моя кротко-умильно так смотрит на толстячка, а тот на мат уже перешел. В купе стали искаться все, и выловлено было путешествующими двенадцать пиявок, водворили их всех в банку. А толстячок был человеком со следовательской жилкой, он и выбурился на мою свояченицу, грозно вопрошая:

– Сколько было пиявок?

– Д-десять, – запинаясь, ответила она.

– Как десять, мать твою, если нашли двенадцать, – вспылил толстячок.

– Лишнего, наверное, дали, – пролепетала провизорша.

– Ты мне мозги не парь, – заявил толстячок сурово. – Так я и поверил тебе, чтобы у нас, да и лишнего чего-то дали. Недодать – могут.

После переполоха все стали друг другу родней.

– Ума не приложу, как пиявки из банки повылазили? – озадачился вопросом второй мужичок. Потом он даже пошутил над толстячком:

– Они, пиявочки, тебя полюбили, потому что у тебя кровь дурная.

Тут из соседнего купе стали стучать. Либо из-за того, что спать мешают, либо пиявки и к ним в гости наведались: общественные ж они существа. Беспокойное, в общем, хозяйство, и едва-едва довезла его до Тюмени моя свояченица.






ПЛАЧ


То, во что изливает без меры талант свой Валентин Распутин. А мы все ждем нового в его чудной прозе. Бухает однако в сознание колокольно Распутинское: «Отечество будет в опасности, если мы разучимся плакать». Я осознаю эту мудрость Иоанна Лествичника: плач – действительно золотое жало в душе человека. Но позвольте, сколько же можно плакать. Поплакали, и рукава засучивать надо. Не думаю, что по-другому жил мудрый Лествичник.






ПЛАЧИ


Плачи русские – бриллианты поэзии. В Воскресенской летописи запечатлен плач княгини Евдокии Дмитриевны по своему мужу Дмитрию Донскому: «Цвете мой прекрасный, что рано увядаеши... Солнце мое! Рано заходиши... Свете мой светлый, чему помрачился еси?».






ПОГРЕБЕНИЯ


Погребения древние – приют поэзии на золотых пластинах.

Италия, конец V – начало IV в. до н. э.:

Эта могила принадлежит Мнемосине.
Когда тебе суждено умереть будет.
Ты пойдешь в хорошо сделанный дом Аида.
Справа – источник.
Рядом с ним стоит белый кипарис.
Здесь охлаждаются спускающиеся души мертвых...
Не мог не знать этого стиха Данте Алигьери!






ПОГРУЖЕНИЕ


В глубины вод – альтернатива полету в космос. Они полярно родственны. Американец Скотт Карпентер был и космонавтом, и гидронавтом. Это он заметил однажды, что гидросфера более агрессивна. Как и в космосе, в глубинах моря шум листвы, голубое небо и облака обретают другую цену для человека. Потому, наверное, Карпентер в итоге и занялся разведением цветов. «Гомо акватикусов» я открыл для себя на Байкале, летом 1977 года, когда советские ученые опускались на его дно на подводных аппаратах «Пайсис». Надпись эта из ало сияющих букв интриговала. С латинского слово – зодиакальное созвездие рыб. Интерес к «Пайсисам» был огромен. Особенно много народу было в дни погружений, когда крап плавно и бережно, словно под крюком у него хрустальный сосуд, переносил застропленный аппарат с баржи на воду. Плывущим в воздухе, с тремя глазами-иллюминатора ми, «Пайсис» казался «лицом» своим странным и добрым, как Чебурашка.

Командир отряда Александр Подражанский в беготне, хлопотах и заботах. Устремленный, как жиловой ветер, он радуется, когда отдает на «съедение массам» своего заместителя. Бросается в глаза чапаевская натура Подражанского, этого крепыша в кожаной куртке.

Сегодня из Больших Котов «идут вниз», как здесь выражаются, гидронавты. Аппарат подают под стрелу подъемного крана. На дно Байкала уходят самые молодые. В составе экипажа Алексей Рулев, второй пилот Женя Чернов и наблюдатель, старший научный сотрудник биостанции Вячеслав Максимов. Обладатель черных кудрей, острой смоляной бороды и крючковатого носа, он первый в мире биолог, опускающийся для работы в глубины «славного моря».

До полуночи пробыл я однажды на барже, где «спали» «Пайсисы». Неутомимый и безукоризненный в работе, как электронный механизм, пилот субмарины Алексей Рулев подтягивал крепежные винты аппаратов, прокачивал масляную систему. Простукивал забарахлившую накануне антенну под добродушное подтрунивание искристо-веселого Жени Чернова, которой цитировал Пушкина:



Российским лечат молотком
Изделье легкое Европы...



Впервые я увидел вблизи глаза Алексея. Белки их были мутноватыми и в красных прожилках. Вспомнилось мне сказанное Подражанским: «Ребята в отряде работают, если говорить лозунгово, за идею. Больше ничего нельзя ни добавить, ни прибавить. Не думают они о том, что престижность их космоса намного ниже, чем запланетного».

Я узнал, что Алексей закончил Московский авиационный институт и специализировался на оснащении летательных аппаратов. Он москвич по рождению и абсолютно сухопутный человек, бывал на море с родителями лишь во время их отпусков. В вузе увлекся подводным спортом и побывал с аквалангом на Белом, Баренцевом, Японском и Черном морях.

Задал ему вопрос, который волновал меня уже ни один раз:

– Думалось ли тебе во время погружений в «Пайсисе» и потом на земле о «вечном», о смысле жизни?

Рулев долго молчал.

– Кажется, не приходилось, – ответил он после раздумья, – голова занята, полна конкретной работы.

– Неужели так и живешь в философской пустыне? – спросил я.

А он ответил мне вдруг словами Паскаля:

– Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем прошлом и будущем, а настоящее ускользает.

– Бывают моменты, – продолжил Рулев, – что перед сном начинаю думать я о большом, но сразу же обрубаюсь. И сплю без сновидений. А с подъема свободных минут уже нет.

– Аппарат готов к задрайке люка, – передал по связи Рулев. В створе каньона «Жилище» «Пайсис» погружается в воду. Исчезает яркая, как коралл, алая рубка. Колышется зеленовато-небесная гладь озера. Над Байкалом ослепительно светит солнце. Тишина, абсолютный штиль.

За иллюминаторами изголуба-зеленая прозрачность сияющих в лучах солнца вод. Аппарат входит в облако планктона. Переливается, дрожит живая сетка серебряных точек. С глубиной краски меркнут, сереют, словно в зимние сумерки. И снизу вверх, на подводный аппарат, на иллюминаторы обильно летят снежинки планктона, корабль парит в густом снегопаде. Словно завывает вьюга в трубе – это звук от скольжения аппарата о воду. В него вплетается воющее гудение гироскопа. Постоянно шумят приборы. Давление на обитаемую сферу растет, реально, физически ощущает экипаж многотонную толщу воды над собой.

На глубине 140 метров «Пайсис» объят уже чернильной тьмой. Мощные подводные светильники выхватывают новое облако в прозрачно-голубой сфере. Все движется, живет, вьется. Так хороводят в темную августовскую ночь под фонарями рои насекомых.

– Потрясла меня мозаика, пятнистость в распределении планктона – коловраток, простейших, низших ракообразных, которые держатся своими сообществами, – рассказывал мне по возвращении из полета в водных пучинах Слава Максимов. – Все разграничено по сферам. Вместе с облаками кочуют и рыбы. Открывалось то, что можно было только предполагать. Планктон простирается до самого дна. О безжизненности глубин и тем более о некоей пустыне нет смысла говорить. С двухсот метров, как в другом царстве, пошли только крупные формы рачка-гаммаруса. Глубоководные байкальские рыбы голомянки отдыхают вниз головой. Увидели мы и, как пикируют они на дно, взрыхливая серо-зеленый ил. Голомянки – настоящие пахари дна, дающие толчок жизни, движению бактерий, процессам круговорота органики. Куча бактерий набрасывается на чужеродную массу и начинает сражение с ней. И нам, ученым, нужно научиться помогать Байкалу в его благородной битве за кристальную свою чистоту... Десять лет изучаю я рыб, и представители каждого вида казались мне одинаковыми, «на одно лицо». Но вдруг по-новому увидел я голомянок – прозрачных рыбок с темными головами и выразительными большими глазами. Каждая из них неповторима по осанке, форме и взгляду. Мордашки у всех являются выражением собственной рыбьей сути. Хищные, безжалостные, миролюбивые, лояльные, любопытные, безразличные, агрессивные, царственные, барского вида голомянки появлялись за иллюминаторами. Но все труженики, все были в движении. Мы чувствовали себя плавающими в аквариуме...

Человечество заселило сейчас практически всю сушу. Люди живут даже на айсбергах. Жак-И в Кусто заметил однажды, что и в водных глубинах до 60 метров становится людно. А в этот момент советский жилой шарик объявился на байкальском дне.

Глубина 250 метров. Привычно «дирижируя» тумблерами, кнопками и рычажками, Алексей Рулев спланировал на гребень крутой стены каньона. Женя Чернов откачал воду до нулевой плавучести «Пайсиса», который завис над пропастью и сидел на грунте одной лыжей. Гидронавты остановились обедать. Ели бутерброды, запивая их кофе. Играла музыка, толкались в иллюминаторы голомянки.

Вновь включены электродвигатели, заурчали насосы, заполняя емкости забортной водой.

Глубина 330 метров. «Пайсис» быстро шел вниз. Алексей Рулев не раз опускался на дно морей в недавние студенческие годы с аквалангом и всегда держался настороженно в водных пучинах. Он скорее интуитивно, чем сознанием чувствовал опасность в туманно-голубой мгле.

– Женя, вижу грунт, – возбужденно воскликнул Алексей, сидя на коленках на специальной подушечке в командирском углублении на дне шарика. Чернов и Максимов лежали на боковых скамейках и глядели в свои иллюминаторы. Второй пилот среагировал мгновенно, словно электронный блок «Пайсиса», и затормозил аппарат. А Рулев подумал: «Так можно врезаться».

Максимов уже отметил про себя стальную невозмутимость молодого пилота. Это о таких гидронавтах говорил Жак-Ив Кусто: «Спокойная уверенность, как в отчетах с орбиты советских космонавтов».

550 метров. Выходы материковых горных пород. Словно серебряные монеты светятся на выступах бляшки губок – простейших организмов Байкала. Слава Максимов будет рассказывать мне на земле:

– Ученые считали, что губок и водорослей нет на глубинах ниже 30-40 метров – туда не проникает необходимый для синтеза свет.

И вот – открытие! Значит здесь, на дне, в кромешной тьме идут неизвестные нам пока процессы синтеза. Губки питаются, фильтруя влагу, вся толща озера самоочищается.

Максимов комментирует увиденное по радиосвязи руководителю погружения Подражанскому. Мы все на судне сопровождения слышим первозданную колумбовскую радость в голосе Славы из гулкой сферы подводного аппарата. «Чудесно, чудесно вокруг», – несутся сквозь водные толщи его звуковые импульсы.

«Пайсис» поднимается вверх. Он, как дирижабль, идет в полутора метрах от вертикальной стенки каньона, освещая ее прожектором, опускается в пропасть, на дне которой вьется «каменная речка» осыпи из окатанной гальки.

Встречаются гротики, у которых сидят довольные собой, флегматичные подводные обитатели бычки-широколобки. Ищуще водит усиками-антеннами гаммарус. Под «Пайсис» уплывают угольночерные глуби ...

Мы сидим с Подражанским на трюмной крышке.

– Саша, какие опасности поджидают гидронавтов в глубинах? – спрашиваю его. Он огладил скользом короткие седоватые волосы. Заблестели на солнце серебряные ниточки кольца на руке Подражанского – талисман, который подарила ему жена. И мне подумалось, что мой вопрос неуместен. Саша молчал и заговорил внезапно, глядя куда-то поверх моей головы:

– Долго о них говорить надо. Десятки случаев могут быть и десятки выходов из каждого положения. Страшновато бывает. В самолете не боится летать только ребенок, потому что он еще ничего не знает... Разгерметизация – гибель. Японский экипаж сгорел на десятиметровой глубине. Привалить может скальным обломком, если сорвется он с мутьевым потоком, застрять в каньоне. Клешню зажало – оказия. Ее можно автоматически обрубить, обрубаются и двигатели с боков. В «кастрюле» у рубки лежит двухкилометровый аварийный трос, «катапультируем» его, если что, наверх... Не мог заглянуть Подражанский в этот момент, конечно, в будущее с катастрофой «Курска» на глубине чуть более ста метров, над которой погребально сейчас шумят волны.

Потом он стоит у борта катера, смотрит на громады гор, бархат лесов, голубую даль в глубоком распадке по каньону «Жилище» на суше и вполголоса декламирует: «Лучше гор могут быть только горы».

Достал фотоаппарат и делает снимки на слайды. За два месяца он впервые берет, наконец, его в руки. Утром в объектив попал родной «Пайсис», щелкал и пейзажи. Первые «паузы» в спокойных и тихих Больших Котах, где люди провинциально добры и милы. В этот редкий момент покоя пронизало его волной ответной доброты и любви к ним. И Подражанский подумал: «Что же такое провинциальность, с чего она начинается и что же есть счастье?..». Вспыхнуло в нем желание посетить, наконец, в отпуске родные места в Вологодской области, взглянуть на кресты сельского кладбища, потолковать с дебелыми стариками, послушать напевы говора русской деревни. Это в Подражанском просыпалась душа тургеневского Касьяна с Красивой Мечи. И увиделась ему кайма берегов Байкала, когда расцветал кущами тут кипрей. Захотелось дохнуть вновь на мелкие синие свечечки шишек кедрового стланика, пройти тропкою через синие россыпи голубицы. Вспомнился Подражанскому Крым, цветистые соляные «плантации» у Арабатской стрелки, виноградники в котловине полуострова Казантип, мало кем знаемая «Ривьера» в диком уголке Крыма, «кладбище кораблей» Тарханкута, дикие, величественные скалы его, изрезанные ветром и морем, белые, как снег, пески. Мерцающие голубые воды с недвижно висящими медузами, сияние полыхающих, словно зарево, зарослей водоросли цистозиры, где живут флуоресцирующие ночесветки. Зашумели в памяти Подражанского девять его безотпускных лет, испытания «Черномора». Тогда он мыслил тоннами грузов, сортами стали, поставки узлов к «Черномору» с ряда заводов, попытками приспособить детищу творческой группы ноги из отработавших свое шасси ИЛ-18. Вновь будто переживал он штормовую зыбь и подводный дрейф с «Черномором», когда отрывался их дом от земли и подпрыгивал, как испуганный воробей, и выдержал-таки испытание. Ощутил себя Подражанский пропитанным насквозь азотом и вновь словно бы дышал сжатым, как пружина, воздухом, который прилипает ко рту, возвращался наверх с 250-метровой глубины столько же, сколько летит с Луны домой астронавт. Ожили в памяти баротравмы, близость грозной, как рак, кессонки. Ощутило тело его разъедающую кожу морскую воду. Увидел себя он киношно: как обливается пресной водой из шланга н вяленый будто шагает с базы. Потом была подготовка к Байкалу, упаковка и отправка в Коты 75 ящиков с оборудованием для «Пайсисов». Не мог не раздуматься Подражанский об окончании работ в этой экспедиции. Хорошо представил он, что на год вперед ждет его новая чехарда с перевалками, монтажом, демонтажем, когда не скажешь жене о дне возврата домой потому, что ничего не знаешь и трудно предугадать ...

Подражанский оттолкнулся от борга и резко прошагал в рубку, на связь с «Пайсисом». Вновь ушел он в работу, чтоб забыться от мрачных мыслей.

А потом, на берегу, опять завел я с ним разговор.

– Думалось ли в «Пайсисе», когда опускался на дно, о мировом человечестве, о людях?

И он ответил с необыкновенной реакцией:

– Мы о них всегда думаем и пытаемся навязать дирекции института заботливое и теплое отношение к людям ...

Услышал я от Подражанского и такую фразу: «Сейчас «Пайсис» работает в десятирублевой зоне». Эта фраза вмещала в себя долгие вечерние и ночные бдения Подражанского, анализ им существующих в мире и в Союзе расценок за работы в обитаемых аппаратах. С расчетами Подражанского в институте уже согласились.

Разговоры с руководителем отряда глубоководников лишний раз подтвердили: необычная среда, в которой формировались и формируются характеры гидронавтов, создали и определенный разрыв их с основной массой океанологов. Один из проектировщиков «Черномора» Павел Боровиков справедливо писал в своей книге «Лаборатория на морском дне» «об определенной консервативности океанологов» в отношении их к подводным аппаратам. А нервные перегрузки от всего этого испытывали, конечно, пилоты-подводники...

Но вернусь в глубины Байкала, к экипажу «Пайсиса». Максимов ощутил, как в области груди начало давить, стало тяжело дышать, опьяняющая расслабленность разливалась по телу. Излишек углекислого газа почувствовали и пилоты, они привыкли к этому, да и перепад был в пределах допусков. Это подтверждали и показания приборов.

– Женя, подбавь кислорода, – скомандовал Рулев.

Максимов не отрывался от иллюминатора. Души его коснулось

уже и дыхание не знаемой им ранее «подводной цивилизации», которая рождалась в грезах писателей-фантастов по подводным городам и подводным людям.

По просьбе Максимова Женя взял манипулятором для исследования и в музей биостанции образцы с губками и нежную светлорозовую планарию. «Пайсис» идет вверх над «каменной речкой». На склонах каньона ясно видны трещины, следы свежих тектонических подвижек, Максимов говорит пилотам:

– Правы геологи – живой склон.

Мне довелось рассматривать карту Байкала, когда геофизики экспедиции говорили о тектонических зонах, впадинах и живых разломах.

Геологические термины были сухи, но я ощущаю в них блоковский «жар холодных числ». Байкальская расщелина ведет себя подобно океанам. В их рифтовых зонах формируется молодая кора, блоки ее растекаются, удаляясь друг от друга. Как доказано уже, на 2 сантиметра в год. Так, глядишь, через сотни мульенов лет задрейфует наш Дальний Восток в американские веси. Разрывается суша, в общем в районе Байкала. «Можно ли назвать его океаном?» – спросил я ученых. «Сходство байкальского дна с морским подтвердилось», – ответили они ...

В «Пайсисе» было холодновато. У Максимова мерзли ноги. Он поеживался от попадающего за шиворот конденсата. И только Рулев до сих пор еще ощущал после погружения с аквалангами необычайную сухость в аппарате. Холодная вода усиливает обмен веществ, и ему, худощавому парню, расходовавшему энергию «не по средствам», было особенно трудно. В морских глубинах он завидовал толстякам, которые плавали подобно дельфинам, тюленям и нерпам.

В водных высях все зазеленело, заплясали в толще их прозрачные лучи солнца. Близость земли вызвала прилив радости у Максимова. Одновременно с нею вспыхнуло и сожаление, что погружение так быстро закончилось. Он посмотрел на руку. Циферблат показал, что прошло восемь часов. Они пролетели для Славы за 30-40 минут. Это испытывают все, кто работает в «Пайсисах». В гидрокосмосе биологические часы отключаются ...

Все население поселка от мала до велика пришло встретить своего гидронавта. На пирсе гулко и возбужденно зааплодировали, когда он вылез из аппарата. Бледный и растерянно-счастливый, Максимов, пошатываясь, шел по земле в серой капитанской фуражке, из-под которой в «лирическом беспорядке» выбивались черные кудри. Он сразу же отправился в дизельную, готовый затопить электричеством гидронавтов с радости. Потом нагрел им баню, добыл футбольный мяч, купил бутылку шампанского и повел Чернова и Рулева в заросли дикой малины.

– С куста закусите, ребята, – возбужденно говорил он. – Где вы еще отведаете такой ягоды?..

А когда на озеро пал белым снегом вечерний туман, открыв панораму выросшего словно бы на глазах хребта Хамар-Дабан, который «прижал» море и превратил его в озерную чашу, Слава спустился к берегу и пошел вдоль Байкала по песчаной тропке. Остановился у раскидистых сосен и словно застыл на месте.

Растворился в темени лиловый Хамар-Дабан на противоположной стороне. Небо будто промыли с нашатырем. Звезды сияли радушно-кристаллически. И словно поля в лунном свете виделись Максимову звездные туманности.

Я стоял у берега и наблюдал, за баржей, где работали еще с «Пайсисами» гидронавты. Из радиоколокола лилась какая-то заморская мелодия.






ПОДОЗРЕНИЕ


Что дым, а он, как известно, без огня не рождается. Поучителен в этом плане анекдотный диалог двух трупов в морге. Спрашивает один другого: «Ты отчего умер?». «От холода», – слышит в ответ. «А я от подозрения жены в неверности, – признался со вздохом первый бедолага. – Пришел домой и почуял неладное вдруг, а потом так стыдно стало». «Что околел, – ядовито подковырнул его коллега по моргу и добавил с утробноглубоким хохотком. – А и дурында же ты, приятель! Открыл бы холодильник, глядишь, оба мы остались бы живы...».






ПОДРАЖАНИЕ


Инстинкт человека, такой же, как у обезьяны. О Дарвине и нашем обезьяньем прошлом жена всегда напоминает мне, когда делаем мы совместную вылазку в город. Чуть ступнешь впереди нее, как и подобает мужчине, замечание:

– Опять вылез с хромою своей ногой, и я вынуждена хромать.

И говорит вновь о Дарвине, обезьянах и инстинкте подражания. Огрызнусь, но отстаю на полшага от нее, в хвосте за женщиной плетусь. Но природа автоматически берет свое. Опять впереди я хоть на ступню. И снова канифолятся мозги мои Дарвиным: хромота наказуема.






ПОКАЯНИЕ


Покаяние есть духовный самосуд.






ПОКОЙНИК


Подземный брат многих живых, которые способны лишь подталкивать других к могиле.






ПОЛИТИКА


Это искусство возможного и невозможного. Невозможно было себе представить, что найдется такой политик, который за несколько лет развалит одну из самых могучих держав мира. Теперь его имя на устах человечества, и развальная его политика стала мировой классикой. Совместила она в себе и Бисмарка («искусство возможного») и геббельсовское («чудо невозможного, наплевателынину на искусство наличных возможностей»). Далеко такой политике до триады ее по Ивану Ильину – искусству свободы, искусству права и искусству справедливости.

Политика – болото, как сообщила в «сарафан-радио-пресс» газеты «Тюменская правда» Светлана Синкевич. Встретила она 8 марта какую-то бабулю на улице. Была та без цветов, но с синяком под глазом и большими сумками. Корреспондентка решила помочь старушке нести поклажу и услышала от попутчицы криминальную историю с ее дедом. Он обвинил супружницу в «аполитичности» и в том, что «из-за таких, как ты, Россия погибает». Так случилось, что стал охаживать он ее костылем, да сосед выручил бабулю, сломав дедов костыль. И та теперь настроена непримиримо. Политические издевательства, мол, больше терпеть не намерена. Ультиматум! Никаких консенсусов! Пусть живет в болоте своей политики. «Без меня он через неделю завшивеет, – заявила бабуля. – Сын ему новый костыль купит, так он вокруг себя стариков начнет собирать да рассуждать о Ельцине и Руцком. У меня вся эта дребедень болотного моего политика в печенках сидит».

Политика есть вино, которое в России может превратиться в опиум. Это уже по Белинскому.

Политика, политичность – это всегда предвзятость необъективность, фальшь и значит – зло. Поль Валери в свой век еще понял, что политик, в конечном счете, всегда фальсификатор. Главное же в политике – стремление к захвату и удержанию власти и, следовательно, тут требуется воздействовать на умы принуждением или обманом.

Политика – торговое дело. Так воспринимал ее Н.В. Гоголь. И сообщал он в письме М.П. Погодину из Европы: «О Париже тебе ничего не пишу. Здешняя сфера совершенно политическая, а я всегда бежал от политики. Не дело поэта втираться в мирской рынок. Как молчаливый монах, живет он в мире, не принадлежа к нему, и его чистая, непорочная душа умеет только беседовать с богом». И «беседуя с богом, работал тогда Гоголь над «Мертвыми душами», будучи сам «мертв для текущего», для рынка жизни.






ПОМИДОР


Овощ праздничный все ж. Рассказывал мне Герой России летчик Владимир Шарпатов, как впервые после талибского плена, появились члены экипажа на публике в Арабских Эмиратах, «в галстуках, припомидоренные».






ПОРАЖЕНИЕ


Поражение есть часть жизни, как и победа, и оно есть мобилизационная тропа к ней. Поверим мудрецу Коэльо: «На каждое поражение приходится две победы. Это знает каждый, наделенный даром верить». Таких легко встретить на тюменской земле, о них и о себе в том числе сказал лауреат Ленинской премии геофизик и поэт Леонид Кабаев:



А тот, кто шагнул вопреки конъюнктуре,
Решая делами невидимый спор,
На три, на четыре пустые структуры,
Но все же находит один Самотлор.



Кабаеву можно верить: он – один из открывателей его.






ПОРНОГРАФИЯ


Как заявлено в одной из газет, – искусство со спущенными штанами.






ПОРОК


Бедствие, и зараженный им – чума. Позволил приблизиться одному такому к себе мой друг, самородный прозаик, и через год квартира, где он жил и творил, стала вертепом. И однажды после недельного пьяного сабантуя лопнуло его сердце, как говорится. Бражка ошалела на десяток минут. Труп удобнее умостили лишь, и вино полилось уже за упокой. Только чума и могла править такой пир.






ПОСЕЛЕНИЕ


Поселение каждое – свое его звучание. Остро почувствовал я это в Оренбурге. Нежаркий солнечный свет гармонировал с осенней запущенностью города, особенно домов вековой давности в центре. Облупленность, выщербленность, неухоженность, как, впрочем, и в Ярославле. Таким предстал моим глазам и Иркутск десятилетие назад. Может, иной он сейчас? В Оренбурге вспомнилось мне писанное художником Владимиром Ивановичем Матвеем: «Разъезжая по белу свету, всякий убедится, что каждый народ, каждый город, каждое село имеет своей камертон, более или менее ясно выраженный».






ПОСЛАНИЕ


Письмо сердечное. Отправляя другу его, предпослал эпиграфно ему Марину Цветаеву:



«Пусть меня не любят люди,
Но пусть меня любят деревья».
Пусть волчатся твои враги,
но пусть тебя любят деревья,
журавли и звезды.
Пусть струятся в кровотоке
вен твоих реки,
и плещется в груди
соленый морской прибой.
Пусть напитывается душа
нектаром земли.
И пусть прорастают
из тебя деревья и травы.
Пусть будут самым дорогим
из молодости молодая листва
и горящая бриллиантами дождевых капель
зелень лугов на коромысле радуги.
Пусть говорит сердце твое на одном
языке с тюльпанами, чайками, цветами и ветрами.
Пусть звучит его метроном на всю вселенную
и пусть будут лучистыми эти звуки, как свет звезд.
Пусть будет так! И скажет тогда господь:
«И это хорошо».



Пишите хоть иногда послания, когда сердце друзей воспомнит.






ПОСЛОВИЦЫ


Подумать бы даже не мог, – явление такое, что может возбудить художника. А вот Гойя сотворил серию офортов, в которых его воображение создает чудесные видения, как пишется об этом в Луврской энциклопедии, а фантазии предоставлена полная свобода. Поразительные по красоте, эти офорты едва ли поддаются легкому истолкованию. Кстати, прямолинейно толкуя пословицы, мы не блещем разумом. Подтексты их бывают намного глубже того, что выражено в словах. Если говорить о Гойе, смысл большинства офортов связан с росписями «Дома глухого», его поместья на берегу реки Мансанарес, в окрестностях Мадрида. Какое-то же поучение таила в себе «собака», похороненная так, что одна голова осталась на поверхности пустынного пейзажа. Может, это нечто о вечности, неискоренимости зла в нашей жизни? Возможная пословица: «Сколько собаку ни бей, все равно она свое выдает...».






ПОСТЕПЕННОСТЬ


Это слово-философия, синоним его, конечно же – эволюционность. История в лице политиков и их трубадуров оболгала предреволюционных «постепеновцев», в наше сознание их взгляды входили как нарицательное явление – постепеновщина и надо было впитать в кровь ее, прокипятиться с нею через колебания официальной идеологической линии, связанной с правлением того или иного вождя нации – Сталина, Хрущева, Брежнева, Горбачева или своры нынешних неодемократов, наконец, чтобы понять: постепенность – золотое сечение общественной и государственной жизни и нет альтернативы эволюционному пути развития общества. По-другому теперь предстают перед нами и «постепеновцы». И отдельные страницы из «Дневника» известного русского цензора А.В. Никитенко дышат такой злобой дня, так современны, что, знакомясь с ними, я невольно стал делать эти выписки:

«Есть прогресс сломя голову и прогресс постепенный».

«Всему есть время, всему должны быть соблюдены постепенность и мера. Прогресс сломя голову, я убежден, никуда не годится. Постепенный, ровный прогресс есть цель, к которой необходимо стремиться... Крайность этих людей состоит в том, что они хотят все вдруг, все скорее. Сначала сделаем, а после додумывать задним умом».

«Я весь принадлежу принципу нашего политического возрождения, но с тем, чтобы оно шло рука об руку с нравственным. Первое не бывает прочно без второго».

«Искусственный элемент породил у нас стремление к так называемому прогрессу с девизом: вперед очертя и сломя голову».

«Русский человек не выносит трех вещей: труда, порядка и своего величия».

«У нас в России все трын-трава и последняя копейка ребром...».

«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Дьявол русского народа есть разногласие во всем, что касается общественных интересов, страсть все относить к себе, мерить собою. Это и мелкое самолюбие, кажется, общий порок славянских племен: оно-то и мешает развитию у нас духа ассоциации. Мы стоим на том, что лучше повиноваться чужому произволу, чем уступить в чем-либо своему собрату».

«Мы больны комитетами».

«У нас столько же партий, сколько самолюбия».

На других страницах Никитенко пишет о «возбудителе» народа Чернышевском, которым движет стремление к популярности. Не избежал его, кстати говоря, и Ленин... «Беглый апостол революции Герцен из безопасного приюта командует на русских площадях бунтующими мальчишками». Развивая пропаганду восстания в «Колоколе», действует из-за угла, вовсе не понимая России нужд ее, положения и не думая о последствиях. Такие Герцены и Чернышевские «колоколят» и в нашей современной жизни. Словно из минувшего века проползли они тайными лазами истории в нынешний день.

«Первое правило наших ультралибералов в том, чтобы воспрещать свободу мнений всем, кроме самих себя».

«Я глубоко убежден, что крайняя демократия ведет к варварству. Повиноваться должны все, управлять могут немногие, которые, в свою очередь, должны повиноваться закону».

«Ум и труд – вот в чем состоит характер человеческого существования... Что не уступает уму и труду, то уже выходит из-под власти человека; тут остается только терпеть».

«Толчки нужны, только без ломания костей».

«Большие тяжести не поднимаются без участия многих и различных сил. Так и разнообразные реформы и улучшения в государстве без содействия образования, а образование предполагает науку, нравственность, искусство. Недостаток одного из этих факторов производит дело неполное, уродливое».






ПОТАЕННОЕ


Форма жизни всего черного. Злодеям милей безгласие. Не переносят они света, как потомки некоторых доисторических бактерий – кислород. Вот и живут такие бактерии в черном иле на дне болот, где нет его. Не случайно и говорят, что в тихом омуте черти водятся.






ПОТЕРИ


Понятие весьма относительное. Как гласит древнегреческий афоризм: «То, что ты не потерял, ты имеешь. Ты не потерял рога, следовательно ты имеешь рога».






ПОХВАЛА


Любая – это свой диапазон ее, который поверить можно по-фонвизински. Воскликнул же он, беря «за яблочко» своего героя:



О Клим! Дела твои велики!
Но кто хвалил тебя? Родня и две заики.






ПОХМЕЛЬЕ


Явление, способствующее уплотнению содержимого головы. Вот и говорят, что становится она в таких случаях тяжелой. Очень понятен мне был приятель, взывающий по телефону о помощи: «Выручай, голова как бутылка!».






ПОХОРОНЫ


Похороны современные – глумление над умершим бывает, а не проводы тела его.

Свежая пресса, разворачиваю один из номеров. Сообщение тюменской журналистки Натальи Тереб о «звонке в газету из нашей старости»:

Вы мне позванивайте иногда, а то умру... Книжки мои тогда продайте, может хватит их, чтоб меня в братской могиле похоронить. Говорят, есть сейчас такие?!

Из справки генерального директора объединения жилищно-коммунального хозяйства Тюмени А. Губанова: «За 1992 год выкопано 99 могил для захоронения невостребованных трупов».

Из рассказа Народного депутата СССР:

«Надо же было такому случиться: отец умер у нее в пятницу. О, вы не знаете, что такое умереть у нас в пятницу, накануне выходных?! И стала дочь искать, кто бы отцу гроб сколотил. Нашла какой-то кооператив. Теперь доски надо искать. Нашли. Оторвали их от забора, которым стройку огораживают. Сколотили. Теперь по обычаю его обить бы надо. Да нечем. Спасибо знакомой, не пожалела – отдала кусок красной материи, заготовленной на транспаранты. Правда метража немножко не хватало...».

А теперь вместе с Натальей Тереб, приведшей эти факты в газете, присядем на покосившуюся кладбищенскую скамейку.

«Здесь хорошо думается... Говорят, чтобы уничтожить нацию, не надо истреблять народ. Достаточно уничтожить его культуру. Его память...

Документы от 1885 года свидетельствуют: по 3 рубля за десятину уплатило Тюменское городское общество Букинскому сельскому обществу за землю, которое оно отвело под Текутьевское кладбище. Деньги платили за десять лет вперед. Кроме того, букинский сход постановил: «Жителей деревни класть безвозмездно»... Какую память о себе оставим мы?».






ПОЭЗИЯ


Магия, нет ее без этого свойства. Вот русский гесиод, как писали о нем, поэт-поселянин Федор Слепушкин, которого обласкал в свои годы вниманием и участием в его судьбе сам Пушкин. За сборник «Досуги сельского жителя» Николай I пожаловал поэту шитый золотом бархатный кафтан, а императрицы Александра и Мария Федоровны каждая – золотые часы. По этому поводу Александр Сергеевич даже проиронизировал в письме Плетневу: «Сле-Пушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному – шиш...». Но вот «Изба» новоявленного поэта, начало:



Я о мирной жизни сельской
Вам хочу сказать, друзья!
Как в тиши здесь деревенской
Добрая живет семья.
Старый дом с двумя окнами.
Весь соломою покрыт,
В нем и верьх, и со стенами –
Все простой имеет вид...



Бесхитростно, если не сказать, – коряво, а задевает, трогает какие-то струны души. В числе трех стихотворений, о которых дал благожелательный отзыв Пушкин, и «Изба».

В Острогожске брат Виталий подарил мне плотную, как книжка, тетрадку своих стихов. Накатило на меня что-то, и вновь стал листать ее. Неуклюже-наивные, слабые вроде бы строки, а волнение какое-то вызывают, этот стих, к примеру, «Край любимый».



Вижу русские просторы.
Выйдя в рощу за село.
Слышу птичьи разговоры:
«Вот и солнышко взошло».

Рядом юркие синицы
Вдруг слетелись на кусты,
Раззвонились небылицей,
Что окрестности пусты.

Свистнув, сели снегири,
Красноваты брюшки!
Впрямь хоть, что ни говори,
Детям на игрушки.

Отдыхает все в округе,
Лишь без устали и сна
В берегах течет упругих
Речка Тихая Сосна.



Непритязательны названия стихов: «Мать», «Отец», «Любимая», «Милые дети», «Тестин дом», «Отечество мое», «Однополчане», «Родня», «Я с ушедшими уйду» (попытка представить, как настанет день похоронный), «Живет далеко в Тюмени» (брату) и т. д. Есть, есть магия в рукописном сборнике, который я держу в руках сейчас, как есть она и в этом стихе «Вдали от родины», о той поре, когда Виталий служил в армии:



Когда я жил в родном краю,
То не берег любовь свою.
Теперь – от родины вдали,
Куда идут лишь корабли,

Здесь жаркий воздух, соль и зной,
И крики чаек надо мной,
Кругом открытый горизонт,
Вода везде, как синий зонт.

Во сне я вижу журавлей,
И в них есть крик души моей:
«Как мне моя любимая
Ты здесь необходимая!»



Образованьица у брата не ахти. «Но чем же берет?» – думаю. Да теми сердечными порывами, о каких написал однажды князю П.А. Вяземскому Александр Сергеевич Пушкин: «Ныне каждый порыв из вещественности драгоценен». И он магичен всегда, как любая попытка взлететь. Ну, а уж если полетела душа, как белокрыльная чайка, это натуральная магия.

Поэзия – высокая профессия, как заявил некогда Виктор Боков. Вспоминаю всегда, как шел в Переделкино в писательскую деревню, а Виктор Федорович задумчиво стоял у могилки Пастернака, и я его не потревожил приветствием. Памятна мне поездка с ним в составе бригады писателей на Севера наши к рыбакам. Помню, сидели в бударке с ним, и рыбари Октябрьские пускали на течение плавную сеть. Ласково плескалось августовское солнце в Оби, качала нас волна, и радостным светом лучился Боков. Таким, легким, чаячьим человеком я и воспринимаю его и в поэзии. Высоко он летает, а поэтому и естественно звучит из его уст: «Четырехстопный ямб мне надоел!». Только профессиональный поэт мог сказать: «Избавь, боже, от элегических ку-ку!» Или петь: «Твои волоколамские глаза». И долбал один певец тут же, когда не бессмертные песни он пел. Что касается Бокова, то его песни, начиная с гимна Оренбургскому платку, давно стали народными. И если забудется когда-нибудь имя автора, то песнь эта никогда, пока живем мы в России, а не в Лос-Анджелесах российского разлива. Вижу памятью Обь, играют ритмами, льются музыкой волны. Так льется стих у Бокова, частушка. Завораживает, хоть бросай перо в реку.



Пил бы, ел бы, ще хотел бы,
Не работал никовды.



Так соловеит он мне. Да что я! На родине поэта в деревне Язвице знают, как он умел соловьем свистеть и соловья к себе подманывать. Рассказывал корреспондентке Виктор Федорович, что все колена соловьиные он высвистывал и соловьи к нему слетались со всех сторон. Ворон стаи летали за ним, а маленькие птички – чикчик – все за Витей летели и хвостиками ему махали. Все певчие пернатые любят его и по сей день, как и он их. Русский Орфей.

Поэзия – лаз в глубины языка, как выразился однажды, принимая меня в своей каморке, Аршак Тер-Маркарьян.






ПОЭТ


Истинно, – лазерный луч, проницающий мир. Двадцать лет отдал историк Иван Солоневич своей «Народной монархии», открыв в томе этом России с сыновьей болью неприкрашенный лик Петра Первого в то время, о котором он же и заявил: «Мы стоим на пороге мировой войны против коммунизма». А Максимилиан Волошин выразил свои мысли о Петре считанными строками в поэме «Россия»:



Великий Петр был первый большевик,
Замысливший Россию перебросить,
Склонениям и нравам вопреки,
За сотни лет, к ее грядущим далям...
Дворянство было первым Р.К.П. –
Опричниною, гвардией, жандармом…



Ленина увидел Волошин как



Гомункула, взращенного Петром
Из плесени в реторте Петербурга...
Все имена сменились на Руси...
Грядущее – извечный сон корней...
В анархии – все творчество России...



Родственно Солоневичу, но – лазерно сказал Волошин и подзаголовок-то своей поэме мог бы дать не иной как – «Народная анархия». Чтоб так о России помыслить – надо отвагу ума и сердца иметь. Волошин решился, была она у него.

Поэт тот – кто музыкально мыслит. Его мысль вскрывает мелодию вещи, как понимал это Карлейль. И откровения у поэта, конечно же, мелодические.

Поэт, по фразе В.К. Тредиаковского, переиначенной Мариной Цветаевой, «творитель». Девизом своего творчества сделала поэтесса эту фразу: «От сего, что поэт есть творитель, не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».

Поэт – наивный натуралист, если видит он природу слитно с человеком. Можно знать нечто, и это обыденное состояние – любого из нас.

Но искры поэзии вспыхивают, когда незнаемое открывается, воспринимают его с детской непосредственностью. Об этом подумалось мне, когда услышал по телевидению от Константина Ваншенкина: «Поэзия, как я понимаю, соединение наблюдательности и наивности».

Поэт в потенции всегда фантаст, более других, может быть, над вымыслом слезами обливается. Заговорили об этом с Валерием Кетовым в Ноябрьске. А его стихи как раз одобрили на большом семинаре в Тюмени. Почитав его рукопись, я и высказал мысль о связи поэзии и фантастики. Котов взлохматил дремучую свою шевелюру, в глазах заиграли блестки.

– Саша, дарю рассказик свой для словаря тебе.

Раскрыл папку и преподнес мне лист на ладони, как блин, пояснив, что свеженький он. И вот в словаре он уже:

«Она любит смотреть на звезды. А фантастические фильмы вызывают у нее смех.

– Что тут смешного? – спрашиваю я.

– Неправда, – отвечает моя жена.

Как и все женщины, она не в ладах с логикой. Например, загадки про «А и Б сидели на трубе» она не может понять до сих пор. В любви она тоже алогична. С ней невозможно поссориться, потому что она не хочет бить тарелки. Зато каждый день задает мне один и тот же вопрос:

– Ты меня любишь?

– Конечно.

– Не понимаю.

– Люблю. Люблю. Люблю.

Когда идет дождь, она раскрывает окна настежь, когда на улице зной, закрывает даже форточки. Она никудышная мать, лишенная элементарного воспитательского начала. Дети безумно ее любят, но не боятся. По-моему, они принимают ее за старшую подружку. К одежде, косметике и духам она равнодушна. На работу ходит в одном и том же облегающем комбинезоне с блестками. Где и кем она работает, за десять лет совместной жизни я так и не узнал. Уходит она засветло. Целует спящих детей и меня. Сегодня я не спал. Когда закрылась дверь, я подошел к окну и увидел, что на площадку возле нашего подъезда бесшумно опустился серебристый диск звездолета. Через минуту он взмыл в небо, унося мою любимую. До вечера. Я все понял».

Поэт один наш – что Кижи: статен, ладен. Вот и шутят в его кругу, что без шурупа единого голова у Зайнутдинова.

Поэт – кто уставши от сострадания лучшим и не научившись умирать, может меж тем как друг мой Юра Яценко рвануться на круг, раздвигая толпу, и дерзко крикнуть:



Позвольте на луну мне плюнуть,
Ей-богу я достану да луны!



Поэты – те же монахи в миру, только монахи жаждут общения с Богом, а поэты общности с людьми, эти слова Николая Шипилова вспоминались мне почему-то, когда я общался с ним на перроне в Тюмени: возвращался он с писательской братией из поездки по Транссибу. О скольких же талантливых поэтах порассказывал Коля с болью и восторгами в «Литературной России», вытаскивая их из безвестья: «монаха» же стая отвергает по закону «белой вороны», и тем жестче, чем он талантливей. И шептали ему в безднах сибирской жизни такие самородки или кричали, как кричит утопающие в ночной туманной реке, или скандалит по ничтожному поводу, являл высокое великодушие там, где место злобе, или публично выставляет себя на посмешище, возлюбив то, что отторгнуто или осмеяно обществом, но во все времена и при всех государях – все это заключено в скорбных словах Христа: «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?». Так вот, до сердечной боли, пронзительно может слышать людей этот невысокий человечек – живчик, огонь духа Коля Шипилов, синица в нашем литературном мире. Спасибо тебе, брат!

Поэт, как мыслит сподвижник мой в литературно-издательских делах Юрий Яценко, – это дорог всех земных размноженность.



Состыкованность, несогласованность...
Настроений,
волнений,
стремлений.
Потрясений, открытий, сомнений...
–Жалкий раб в суете изменений,
И признаний, и отречений,
Однозначно чувствующий: «Каждый миг
становлюсь я иным». Жизни путь у
поэта – мгновений сложенность...






ПРАВДА


Крест России, которая обладает природным свойством любить ее. Умеет она правду выслушать. Способен, может быть, к этому каждый. Имей лишь такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду. Гениально он прозрел ее, когда писал, что правду Россия выслушает с такой любовью, с какой не вслушивается ни в какой земле, ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с такой любовью может выслушать именно одна только чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она не любит правды. А правду возвестить и уже – победил, если отозвалась она хоть в одном сердце.

Правда – вчерашняя ложь. Мы вечно пожинаем плоды лжи. Не свидетельство ли тому – вся история нашего Отечества в социалистическом его панцире?

Правда – подобие нейтрино. Те веса не имеют, а являют собой основу вселенной. Такова в нашей жизни и правда.

«Правда – явление, имеющее свою анатомию», – так начал излагать мне в гостинице теорию трех правд косматый философ, вятский журналист Александр Зорин. «Мне понятней та правда, – говорил он, – которая проходит через свинец газетных строк. Я учился и воспитывался в советской журналистике, и коробить мою душу стала та правда, которую поневоле мы насаждали. И вот удалось познакомиться мне с геббельсовскою теорией пропаганды, и в одночасье открылось, что у советской и фашистской правды много общего и суть – во лжи. Полегоньку-потихоньку стал понимать я, что правда, она трехцветна, что три правды есть – белая, черная и серая. Используя их, легко вора на щит поднять или утопить хорошего человека.

Белая правда – это то, что владельцу информации выгодно, голая правда. Голый факт, который я нашел. Я на него работаю, пускаю его в дело и всячески использую.

Черная правда – когда я заведомо знаю, что это ложь, но мне известна психология обывателя, и я делаю расчет на доверие его к печатному слову. Профессионально запускаю эту ложь в «производство» в максимально массовом пошибе и занимаюсь этим до той поры, пока ложь не выведет из равновесия моего противника. После этого легко извиниться за ложную информацию перед читателями и перед противником: ребята, мол, я думал, что источник достоверный, мы признаемся, что врали вам, что нас подставили... Но дело-то сделано, дезинформация пошла по умам. Суд будет – признаемся, что ошиблись, извинимся. А что человека к стенке, может быть, поставили после наших козней, это уже позади...

И серая правда это кусочек правды, нечто правдивое, абсолютное, но с комментариями социологов, психологов, политологов, экономистов, разных общественных деятелей. Цель одна – утопить эту правду в сомнениях и посеять недоверие к ней, к совершенно точной информации. Тут важен профессиональный подбор мнений, чтобы уши не торчали, как говорится. Это – работа на выпячивание чего-то, предвзятый подход, на «социальный заказ», одним словом».

Правда – пенек, споткнувшись о который Стэнли Болдуин (премьер-министр Великобритании в минувшем веке), иногда падал. У нас правители тоже падают. В застенки Фороса, с моста, на трибуну ООН в одном ботинке и в гробу даже.

Правда – то, что самым чудесным образом подвластно выявлению в живописи. «Живописцем правды» был Жан-Этьен Лиотар, предвосхитивший портретом госпожи Эпине Флобера и Энгра. Могу лишь предполагать, какова та госпожа, разглядывая «Портрет Мери Ганнинг, графини Ковентри». Она на диване с чехлом и мягким ковром под ногами, очень задумчивая, может быть, слегка усталая. Наши супруги-мадонны тоже вполне достойны такой живописи.






ПРАВДОИСКАТЕЛЬСТВО


Ловля солнечного луча решетом.






ПРАВЛЕНИЕ


Любое, прежде всего, – плата по счетам предшественника. Дела Владимира Путина сегодня Конфуций свел бы к формуле: «Правление есть исправление».






ПРАВОТА


Путь, которым идет человек с той поры, когда он стал правее косной природы. Миллионы людей были уверены в маршах правоты нашей в годы Советской власти. Лишний раз убедил меня в этом разговор мой с Председателем комитета по труду, занятости и миграции Администрации Тюменской области Юрием Иосифовичем Кадочниковым.

Мы с ним ветераны комсомола, он только шел волною лет на десять позже меня. Выходец из комсы, младший товарищ мой, он здоровяк внешне, с могутной грудью. Глядишь на нее, и начинает звучать в душе песня «Раскинулось море широко». Кадочникову только бескозырки с ленточками не хватает, а она ему идет сейчас, как и в молодости.

Родился Юра вскоре после войны в сухопутном Ачинске, но с детства мечтал о морях и кораллах. По маленькой речке его детства Чулыму плавали катера. И вот матросы с них в ладных форменках покорили сердце мальчонки удальством, статью, здоровьем, мужскою силой и красотой. Были они очень дружные и если напивались, бывало, то – командой. Юра всегда носил под рубахой тельняшку. Любил рисовать корабли. Без ума был от фильмов о морях. «Мы из Кронштадта» раз десять смотрел, а «Путь к причалу» раз двадцать пять. С детства живет в его кровотоке эта песня:



Там у самой кромки бортов
Друга прикроет друг,
Друг всегда уступить готов
Место в шлюпке и круг.



В морях уже узнал он, что от одного человека может зависеть жизнь экипажа, что взаимовыручка – первое условие морской работы. Путь к мечте начинался с дороги в Тобольск, восхождения по деревянным ступенькам на Кремлевскую гору. Ночевки в «царских казармах», откуда уходили на Первую мировую войну новобранцы, и Кадочников – курсант мореходки.

Во время учебы в Тобольске он плавал в Юго-Западной Атлантике, побывал на Фарерских и Шотландских островах, в Бискайском заливе, в Бразилии и в портах Гданьска и Щецина в Польше. После окончания мореходки штурман дальнего плавания Кадочников учил курсантов речного училища судовождению. Работал на комсомоле. Закончив с отличием Высшую партийную школу при ЦК КПСС, сдал кандидатский минимум по экономике, а позднее успешно защитился. Пять лет возглавлял Тобольский горком партии, а с началом перестройки стал заместителем начальника пароходства.

Ему всегда не хватало знаний, и в ВПШ он тянулся к свободолюбивым педагогам, которые допускали на лекциях не соответствующие духу времени вольности. Ответы на их вопросы приходилось искать в библиотеке, и находил их Юрий Иосифович Кадочников не в трудах классиков марксизма-ленинизма, а в работах Кафки, Шопенгауэра или Спинозы, других мыслителей.

Предваряя нашу встречу в своем кабинете, Юрий Иосифович заявил:

– Хочу пообщаться с тобой как со старшим братом по комсомолу, празднование 80-летия ВЛКСМ многое разбудило в душе. До слез тронули меня встречи с коллегами и друзьями.

Будто в хорошем корабельном кубрике, мы роскошно устроились с ним за массивным столом и, как полагается настоящей комсе, выпили за дружбу, за годы молодости.

Я давно уже заметил, что встречает Кадочников людей по-разному. Перед теми, кто не по душе ему, сидит с бронированно-невозмутимым лицом. Меня он впустил в свою душу.

Я сразу решил достать его до селезенки, как говорится.

– Юрий Иосифович, ты работал во властных структурах. Как тебе не удалость ссучиться? Знаешь же, что проверку властью выдерживают не все.

– Все мы хотели быть первыми, но в первых рядах места не хватало. Я изначала выбрал свое место во втором ряду. И однозначно никому не прислуживал, не гнул спину. В жизни возникают иногда щекотливые ситуации, когда б надо сугодничать перед кем-то. Я не поддаюсь, а скажут приятели об этом с укором, что надо бы, шуткою разговор обрываю: живот, мол, большой, мешает склониться.

– Я же, как видишь, тучный, – заулыбался он. – Вот и живу в соответствии с трудовой мозолью.

– Ты, Юрий Иосифович, мужик умный, читал я отчеты твои по нынешней работе – прекрасная аналитика. Она как научные статьи у тебя. Ум не спрячешь.

– Ум никем не мерен. Ясно, однако: где ум, там и узда. Вопрос ума в принципе – вопрос свободомыслия. Я всегда избегал облекать себя в сюртук властности, был сам собой, мыслил самостоятельно.

До глубокой полуночи беседовали мы с Кадочниковым, и для словника сегодня я вычленю лишь то, что касается определения понятия «правота». Зацепились мы за это вроде б случайно.

– Почему ты выглядишь старше своих лет, Юрий Иосифович? – спросил я его и услышал в ответ:

– Очень рано чиновником стал. Надо было за бабами бегать, а я думал, как дела лучше делать, в науку управления старался вникать, в экономику лез. Что высот больших не достиг – не расстраиваюсь: я ж человек второго ряда.

– Этим старообразие свое объясняешь?

– Отвечу прямо. Не слежу за собой. Зарядку не делаю. Не бегаю. Диету не соблюдаю.

– Очень самокритично.

– А что тут финтить. Правда есть правда. А я по правде живу, так, как учили, как воспитывали. В школе, в жизни, в спорте.

– Стоишь в правой стойке, как сказали б боксеры?

– Вот именно. Но бью-то иногда и левой. Мне очень не нравится, когда меня гоняют по рингу.

– Как это правая стойка, а бить левой?

– А так, Саша, левая рука в запасе. Злоупотреблять ею, правда, не стоит. Кто бьет левой, так или иначе проигрывает. Рано или поздно найдется такой, кто стоит в такой же стойке, как у тебя, и бьет так же, как ты. Твоим приемом тебя долбанет. И в жизни так.

– Как это так?

– Идет человек прямо, нормально, а противников убирает левой. Почему левой? Стоишь в правой стойке – правой рукой надо защищаться, левая – в помощниках, вспомогательная она. А тут в главные возводится.

– Какая-то философия жизни открывается. Это для меня интересная жила.

– В какой стойке мы в комсомольские свои годы стояли, Петрович? В правой.

– Да, наше дело было правым. Так жил сокровенный мой друг, выдающийся сибирский биолог-рыбовод Игорь Созинов. Жил правильно, а его подлыми приемами сбивали. Вот и упокоился он в сырой земле раньше срока.

– Правая стойка – борьба вечная. А человек борется всегда. С собой, с недругами, с женой, если хочешь. Это закон борьбы и единства противоположностей.

– Не приведи бог такой борьбы, какая была с женой Софьей у Льва Николаевича Толстого.

– Да, такого никому не пожелаешь. Хоть на уровне гайки и болта объяснимо это по анекдоту. Вот два болта с правой резьбой (левая-то нонсенс). Один новенький, блестящий, другой старый. И вот новенький говорит ему: «Дед, надо нам по гаечке подыскать». «Надо-то, надо, – отвечает старый, – да как бы ржавчину не подхватить». Но куда ни крути, а самое сильное крепление, когда присутствуют болт и гайка. Друг без друга не могут они существовать. Но это лирическое отступление. А по существу: нас так воспитали, что мы правы, в правой стойке всегда, бескомпромиссны. Кодекс строителя коммунизма не забыл? Шашки под высь и руби! Не колебнись в борьбе за правое дело.

– Не забыл я про это и давно уже понял, что больше всего страдаем мы из-за правизны своей, Юра.

– Кто владеет левой рукой, выигрывает не на много. Левая рука и есть левая, она может быть подлой. Не зря же нарицательные эти понятия: левые деньги, левацкие загибы...

– В жизни, Юрь Иосифович, нередки ситуации, подобные той, какая изображена в «Тамани» у Лермонтова, когда слуга говорит Печерину, почуяв контрабанду: «Здесь, барин, нечисто». Рано или поздно мы все прибегаем к левой руке, но один защищает себя, поскольку считает правым, другой – откровенно подличает. Право кулака выходит на первый план, вероломство и прочее.

– Левой рукой могут быть и интеллектуальный багаж, логика, Петрович. Левая более свободна, манипулировать можно ей, это правая – всегда для удара готова. Левая – это и связи, знакомства, родство. Одни, идя правым путем, попадают в первый ряд. Другие же левой интенсивно работают, чтобы вперед вырваться. И если от правой руки всегда защититься можно, то на левую ответить труднее. Еще раз повторю: жизнь – борьба. За кусок хлеба. Борьба с работой, со средой окружающей, с болезнями. Доказывать надо, бороться за свою позицию, недуги преодолевать.

– Ты от темы правоты не уходи в сторону, Юрь Иосифович.

– А я и не ухожу. У нас, у речников говорят: вправо не бери, влево не заваливай. Что это? Курс это будет. А его во всем держать надо. Я в семье своей знал, что нам с женой двух детей достаточно. Так и вышло. Ошиблись бы – третьего прокормили б. Но с бюджетом пришлось бы ужаться. И в государстве так же надо рассчитывать, как в семье. Конечно, есть политика, всякие вихри, подковерные игры. Но основные параметры, на которых страна держится, надо выдержать. Сколько армии иметь, сколько пахать, сколько строить. Здесь расчет является стержнем, хотя я упрощаю на несколько порядков.

– А всякий схематизм, по Ленину, Юрий Иосифович, есть огрубление.

– Выпьем, Петрович!

– Давай! За правоту нашу.

Можно! Я за нее, хотя в настоящее время наши ориентиры сбиты, смутные они.

– Ты трудовик, а главный ствол пока не зацепил. Хотя в департаменте твоем по этой линии у тебя все нормально. Действуешь. За трудящихся борешься, за то, чтобы коллективные договоры в организациях выполнялись. Организовываешь безработных селян на развитие личных подворий. Проводишь ярмарки трудовых вакансий для женщин, подростков, инвалидов. Великое дело твоего ведомства – серьезная работа по созданию системы управления охраной труда, регулирование вопроса переселения северян наших в южные области.

– Государство, господин писатель, – большая семья. И если мы в семье стараемся концы с концами сводить, то и в государстве это надо делать. Без рачительного хозяина – нет хорошего дома. Надо же определяться, куда идти – за Ванькой соседом либо за Биллом, за шахом иранским ли, за микадой. Проблем масса, конечно. Одни успели наворовать, другие – нет. Одни при власти и имуществе, другие без того и другого. Древний опыт человечества говорит: мамонтов когда-то кучей убивали и появлялась пища. Сейчас мы лишь балаболим, что Россия – это мы. А надо натурально в кучу организовываться, чтобы выжить страной всей. Раньше мамонта копьем били. Сегодня это копье – заводы и фабрики, производство все, но оно стоит. Копье затупленное. А без еды никуда, мамонта искать надо. Нет копья – окружать и в яму его валить. С ямой не удается – загонять зверя между двух стволов деревьев. Камнями добивать, в конце концов. Безвыходных ситуаций не бывает.

– Да, кто-то должен зафинтилить в лоб мамонту камнем, Юрий Иосифович.

– Этот кто-то – правый, это ты, я, тот, кто не отсиживается, а действует.

– Твой образ насчет мамонта мне нравится. Я по натуре охотник. И в жизни, и в литературе, за словом охочусь. Недаром же первый изданный роман мой – «Большая охота».

– Как ни крути, ни верти, а жить, Петрович, надо правильно. Ум сохранять, честь и достоинство. Раньше о них много говорили. Заболтали, можно сказать, святое. Нужно, чтобы снова оно засияло.

– Вот ты, Юрий Иосифович, как сохранил в себе правду, с которой в молодости жил?

– Мне всегда везло на хороших людей. Никогда не забуду директора речного училища Михаила Исаича Карасикова. Ныне покойный он. Пусть земля ему будет пухом.

Михаил Исаич ко всем преподавателям и курсантам только на «вы» обращался, необыкновенно деликатным был человеком, хотя в войну командовал штурмовой ротой. По ранению в 1942-м вернулся он с фронта в Тобольск. Именно этот человек повернул, можно сказать, жизнь свежеиспеченного преподавателя своего училища. Был тогда Юрий Иосифович оморяченный уже. Агрессивность молодая играла в нем. Свободно подраться мог. И – дрался. Мог выпить по поводу и без повода. А компашка друганов на этот счет подобралась подходящая, и очень легко можно было заболеть известной русской болезнью. Тут-то вот и зачастил Михаил Исаич на занятия к Кадочникову. Сидит, слушает, смотрит. Отмечает про себя насчет педагога: спортивного вроде кроя парняга, а лицо бледное, мел из рук выпадает, н-да, ясно, с чего. И говорит однажды директор Кадочникову: «Ну-ка зайдите ко мне». Является педагог пред его очи. «Что с вами творится?», – впрямую спрашивает Карасиков. «Ничего», – слышит в ответ. «Что-то вы стали в стакан заглядывать, дорогой», – заявляет директор, попадая, естественно, в точку. И продолжает: «У вас тридцать ребятишек в группе. Какой вы для них пример?». Кадочников посапывает. «Не пора ли вам жениться?», – слышит он неожиданно от директора. «А это к чему?». «Поймете после». Кадочников набычился. «У вас все, я могу быть свободным?». «Идите и подумайте о вашей дальнейшей судьбе». Кадочников пошел и стал думать: «А ведь действительно прав Михаил Исаич, надо за ум браться, а то так и пойдешь кривым фарватером...». Бабка родная ему вспомнилась, вновь зазвучал, как и в детстве, ее голос: «Нет того молодца, Юрочка, кому б победить винца». Поступил заочно в Тобольский пединститут Юрий Иосифович, на физмат, укоротил волю дурную, на выпряги времени не оставалось...

Потом мой собеседник говорил о других еще хороших людях, встреченных им в жизни, и мне осталось заключить:

– Да, это диалектика: плохому везет на плохих людей, хорошему – на хороших. М-да, один певец пропел:

Все ищут ответа,
Ищут идеал,
Пока ответа нету,
Копают капитал.

– Копай ни копай, а личная ответственность за судьбы страны лежит на каждом из нас. И если твое гражданское бездействие не отразится на тебе лично, то аукнется твоему сыну и внуку, последующим поколениям. Денег нет – полбеды, хуже, когда ума не хватает. Жить – значит мыслить, напрягаться, творить, делать дело. В этом наша правота, Александр Петрович!






ПРЕДВЕСЕНЬЕ


Когда вспыхнет перед взором в воображении вдруг подснежник, зябнущий от обернувшейся к нему уходящей зимы, и накатят строки поэтессы из Заполярья Ольги Панченко. Вот и сейчас, высунул нос, как говорится с балкона – косо свиваются дымы из печных труб в частных домах в слободке нашей, медно блестит луна полная, скрипит снегом торопкая молодежь, возвращаясь с гуляльных мест всяких. Напитывается лунным светом сумеречно-белая земля. Свое видела в эту пору в далеком Певеке и сердечно знакомая мною Ольга Панченко:



Час полнолуния.
Снега мерцают
В жемчужных сумерках.
А завтра – март.






ПРЕДМЕТЫ


Магические явления в драматургии уральца Николая Коляды. Таковы они в ремарочном тексте пьесы «Землемер».

Вывеска, обляпанная грязью: «Городская библиотека № 2». Десять окон первого этажа закрыты деревянными ставнями, на каждом окне железяка-клямка – поперек с навесным замком. Побеленная, ставшая черной штукатурка. К первому этажу спускаются, в землю вгрызаясь, девять ступенек. Скрипучая лестница. Балкон полусгнивший. По огороду к реке ведет тропинка. Упирается в прогнившие мостки. У дома береза – толстая, почерневшая. Возле нее банька, сок березовый капает. На березе первые листочки. Туча ворон, карканье. В саду разрушенная беседка, деревьев там нет, только пеньки. У забора колонна, выкрашенная красной краскою. Из нее хлещет вода. На заборе объявления, ветер треплет их...

В коридоре кухня, электроплита. Окно разбито, и дыра заложена перьевой подушкой. Клок перьев вылез, перышки летают по комнатам. День, а свет горит. Все забито пыльным хламом. Фортепьяно, как пень, о который все ударяются. Между клейкими ленточками для мух белье сушится. Мухи еще в прошлом году подохли и прилипли к ленточкам.

По дороге идет землемер с деревянным треугольником – метром. Идет, песни поет, а вороны над ним кружат.

Так сжимает сердце от этой картины – хоть рви на себе рубаху. Вороны же и надо мной кружат. А дальше, собственно пьеса. И предметы – такая прелюдия к ней у Коляды, что действует на душу хлеще пьесы самой, может быть. В кричащих предметах именно таинство пронзительно-щемящей лучимости драматургии Коляды.






ПРЕЗЕРВАТИВ


В обиходе околотка, где я живу, – гандон, сексрезина, в общем. Сосед по площадке весьма агрессивно воспринял мой интерес к гандону. «Ну, почему гандон, а не иначе? – допытывался я. – Нечто франко-испанское, Ган, да еще и дон». «Темнота, – обрезал он меня, – гандон он и есть гандон. Защекочет у тебя в одном месте, бери гандон и – на панель». Сосед съюморил даже в возбуждении: «Главное, чтобы гандон не ломался. И береги еще, чтобы никто его не проколол». Он посерьезнел, и даже бакенбарды восстали у него в стороны. «Гандон, – сказал он деловито, – барометр, по которому можно судить о состоянии жизни общества». «Не знаю, не знаю, – ответил я ему раздраженно и рассказал о том, что произошло однажды в аптеке некой. Приходит туда один старик раз и говорит, что, мол, мне надо два по четыре. А четыре копейки стоила борная кислота. Равноценны были с ней и презервативы. Аптекарша с пониманием отнеслась к деликатнейшему старичку и завернула ему две пачечки по «4 коп.». Утром следующего дня врывается этот старик в аптеку и заполошно орет: «Вы чего это мне да-а-али? Разводится со мной старуха». Заведующая едва-едва утащила в уголок бедолагу, который вместо рыбалки прибежал к ним скандалить: ясно же стало ревнивой его супружнице, где он «рыбу» удить собрался. Провожая старичка, заведующая ворковала: «Вы просили, дедулечка, по четыре копейки, мы вам по четыре и дали. В другой раз будьте точнее. Ну, а если бабушка вам не поверит – мы вам справку официальную от аптеки дадим...».

Выслушав меня, сосед мой с упрямством заявил прежнее: гандон, мол, показатель жизни общества.

Он поднял над собой, как горящий факел, экземпляр свежего журнала «Юность» и с вызовом заявил: «А ты это читал?». Без бутылки, в общем, разобраться нелегко было, и сосед налил.

«Слушай теперь меня, – сказал он миролюбиво и продолжил с эпическими уже нотками в голосе. – Тут такое про гандоны написано, что они уже стали сниться мне. Маршируют вроде бы по плацу, стройные такие, полные, как огурчики. И сержант-гандон им командует: «Ать-два, ать-два!».

И со впалыми щеками после болезни (ну, мумия мумией!) и с горящим взором сосед заговорил вновь: «Пришла в Москву рыночная эпоха. А это – наплыв бизнесменов, развитие проституции, сутенерства и прочее. Половая активность Москвы, знашь, резко повысилась. Возник, естественно, дефицит в гандонах. И вот автор статьи в «Юности», как и все, в коммерцию ударился. Ездили они с дружком-компаньоном в Ярославль за запчастями для автомобилей. Издержались однажды. Заходят в аптеку, и глаза разбегаются от гандонного изобилия: видят там и аглицкие изделия, и индийские «ракшаки», и свои – отечественные. Мужики умные и сообразили, конечно, что слабая половая активность в провинции: дороговизна дичайшая, безработица, людям лишь бы выжить, не до секса тут. И закупили москвичи наши гандонов на все их остаточные деньжата. В Москве удачно сбыли деликатный товарец, и нутрянку-то их разожгло. Заднее сиденье в «Жигулях» своих сняли, чтобы гандонов побольше набрать, и вновь в Ярославль рванули, в знакомый им районишко. Не доезжая аптеки, узнают вдруг, что пуста она на их товарец: конкуренты у них появились... Приехали, оказывается, сюда парни из Карабаха и запросили у главной аптекарши перевязочных материалов, обезболивающих всяких препаратов и – гандонов. «Они-то зачем вам?», – удивилась заведующая. «Дарагая, дарагая, как зачем? – залопотали гости. – Война и кровь всегда связаны с любовью». В общем, продала она им столько гандонов, что на год давало гарантию безопасного секса целой воюющей роте боевиков. А уборщица здесь же в милицию и насексотила... Москвичам тут пришлось устроить паузу. Они делают лево руля, знашь, и гонят в другой район. Заходят в аптеку там, только переговоры с заведующей начали, заскакивает в помещение капитанишко из милиции, где тут, мол, черные, что гандоны скупают по области. Ну, тут замешательство, естественно. Не теряя бдительности, капитан и у москвичей потребовал документики. «Э-ээ, – махнул он рукой, – вы свои, сээнговские». Но на всякий случай полюбопытствовал: «Вам-то зачем гандоны?». Главный москвичек-то на ходу и сфантазировал: «Мы из общества борьбы со СПИДом. Покупаем вот на свои личные деньги, чтобы бесплатно в метро раздавать». «О-оо! Это очень, очень хорошо», – завосклицал капитан и вместе с женщинами из аптеки помог загрузить их «Жигули» злосчастными этими гандонами».

Я аж привстал, услышав из уст соседа каверзный такой эпитет, почему, мол, злосчастные.

«Слухай, – осадил он меня покровительственно. – Приехали братцы наши в столицу и ищут, где бы оптом гандоны эти продать, а у них закавыка тут: пал спрос на товар их интимный. С усиками, знашь, с усиками гандоны народ московский затребовал, чтоб щекотнее было... И коммерсантики наши прогорели на мильон».

«Так что гандон, он тоже ума требует, – заключил мой сосед. – Это, дорогой, понимать надо».

И налил по второй или третьей, не помню. «Главное, чтобы мы с тобой в отношениях наших дружеских не были бы гандонами никогда! – предложил он вдохновенный свой тост. – А как резиноизделия пусть гандоны живут и здравствуют».






ПРЕЗИДЕНТЫ


Вши на гребне, по мнению одного злого мужика.






ПРЕЛЕСТЬ


Пушкинское слово. По-пушкински и воскликнул Валентин Курбатов из Пскова, вчитываясь в фольклор: «Какая прелесть!». Это он о вечериночной: «Сядемте по лавкам, глянемте по девкам». Что прелестно, прелестно во все времена.






ПРИВЫЧКА


Что бородавка, которую умело ликвидируют пиарщики, натаскивая политиков перед выборами. Директор известного в Москве пиар агентства рассказывала журналистам об одном своем клиенте:

Имел он ужасную привычку. При выступлении скрещивал руки на интимном месте, словно футболист в «стенке», и раскачивался взад-вперед, периодически изрекая: «Это самая важная часть моей программы». Хохот в зале стоял гомерический.

Бородавку «удалили»...






ПРИЗВАНИЕ


Выбор, сделанный интересом. И определяющую роль здесь часто играет случай. Навязывание призвания – антипедагогично. Тут нужно доверяться природе. Директор Баргузинского заповедника, жилистый крепыш Геннадий Андреевич Янкус мечтал о нем с армии. Мы лежали на шкурах у него дома у камина, и хозяин рассказал, что увидел документальный фильм о Баргузине, и загорелась душа, как говорится. По существу судьбу его решил один кадр: егерь выходит из тайги, а с ним белые лайки. Они потом приходили к нему во снах...

Призвание – что блуждающее по пойме русло реки, меандрирование это, непредсказуемые извивы. Убедительнейший пример сказанного – судьба моего соседа.

«Я серьезно увлекался историей, – рассказывал он. – Но получилось, как во французском одном романе. Живут два соседа. Воевали вместе на фронте они. И открылась возможность им породниться. У одного дочка, у другого – сын, и полюбили они друг друга. Парень хотел выучиться на историка, но у сватовьев спор. «После войны поразрушено сколько, – говорит один, – надо ему идти в строители!». Так вот – отговорили меня от истории. А я занимался судомоделированием в школе и подался в кораблестроительный институт в Ленинграде... Но баллов не добрал и попал в экономический институт. На эту же муристику хватило меня на полгода. Уехал я домой в Джамбул и окунулся в чистое производство, сочетая работу у станка с курением марихуаны, гашиша. Там у нас этим все занимались. Чувствую однако: влечет-таки меня история. И отправился поступать на исторический факультет Томского университета. Но надо же было так случиться, что прихватил я по тем загадочным временам какой-то грипп и несколько недель провалялся в больнице. Так история моя и накрылась. Домой вернулся. А через год взыграло мое самолюбие, я вновь поехал в кораблестроительный институт. И поступил. Закончил его, стал корабелом. А сейчас думаю: доведись жизнь начинать сначала – ушел бы в международную журналистику. Это риск, позиция, борьба. Такая вот петрушка вместо истории».






ПРИМЕР


Деяние из арсенала высшей педагогики. Он всегда целебен. Потому и изрек Петр I: «Врачую тело свое водами, а подданных – примерами».






ПРИМИТИВИЗМ


Как нечто первородное – естественная форма искусства «детей природы» из северных народов, ханты, манси, ненцев. Не создавая никакого сложного или детального плана, они идут прямо к цели, покоряя примитивной откровенностью своих творений. Показательны в этом плане работы ненца К.Л.Панкова, который получил за свои картины в 1937 году на Всемирно-художественной выставке в Париже золотую медаль Гран При. Тайна его живописи – в глубинных впечатлениях детства и отрочества. Так облака плывут над головой, как писали о нем, не задевая ничего, находящегося внизу, лишь возбуждая фантазию созерцателя. И хоть попал он в Ленинград, где окончил институт, стал заниматься в клубе парашютистов и оттуда ушел на фронт, на холстах его нет мотивов большого города, техники. Душа его в миллионном городе погружалась в созерцание мирных северных картин. Таинство кисти Панкова описал в «Литературном современнике» в свои годы Геннадий Гор: «Он берет холст и набрасывает лес. Вот речка. Возле нее шалаш. У шалаша стоит человек и чинит сети, маленький человек возле шалаша – это сам Панков. Он идет посмотреть, не идет ли рыба в мережу. Речка это его речка, в которой он ловил рыбу, когда жил у себя в Саранпауле. В лесу, который он пишет, он знает каждое дерево. Когда он пишет, он забывает, что он здесь, возле Обводного канала, он там, у себя в лесу. Рисуя, он охотится. Вот – глухарь. Он поднимается над соснами. Глаз Панкова невольно щурится. Рисуя, он целится. Черт возьми, глухарь может улететь. Он пишет оленя, и ему кажется, что он сам стал оленем, как в детстве, когда он играл в оленей. Он не мог бы изобразить и костра с котелком на тагане, простого хорея, которым толкают в бок оленей, если б он думал, рисуя, что он рисует».

Искусство такого примитивиста – созидание подлинной жизни, его картины – плод подсознательно съединенных как бы двух зрений – глаза и духа его. Много видел я такой живописи на Северах наших, и часто магически она завораживает. Примитивист отрицает искусство как умение, у него оно – изливание. Так делает выдающийся современный художник-ханты Геннадии Райшев, который заявляет, утверждая в качестве основных элементов художественного языка линию и пятно: «С искусством покончено. Ты чист. Жизнь так ярка, что все средства слабы». Это примерно то, о чем другие большие мастера говорят: «Жизнь превыше наших художеств, вершинное – это сравняться с ней».






ПРИРОДА


Это ритмы, вселенское ее свойство, и человеку предназначено следовать им, но мы дерзим, перечим природе, мня, что – выше ее. А кончается все плачевно: даже Богу не дано переспорить природу, им сотворенную: он – средоточие Закона целого, та – первопричина, которая являет единство со следствиями. В годы оны, комсомольского нашего романтизма в идеале были чудики, окна домов которых светились ночами в те часы, когда Бог даже живет по Закону тишайшей крови и ангелы каждого из нас имеют возможность погостить один у другого. Я был бесовски ретив и решил сменить день на ночь и ночь на день, когда писал напролом до утра, а на столе вырастала гора окурков. Я разваливал себя. Несколько лет бешеного такого режима подкосили меня, в тридцать три я настигнут был на улице первым гипертоническим кризом, потом меня несколько раз увозили на скорой. До кровоизлияния не дошло, но стал чуть ли не развалюхой я и сменил, конечно, режим жизни. Порвал с куревом, втянулся в бег трусцой и стал засыпать с солнцем, птицами и деревьями, с ними же, естественно, просыпаться. В пятьдесят я чувствовал себя здоровее, чем в тридцать три. Блаженна природа, и блаженны, кто следует ритмам ее.

Природа – это взгляд уподобившегося будто инопланетянину Плотина на нас как бы из «летающей тарелочки» через оптику шести иллюминаторов – «человек», «звезды», «судьба», «душа» «субстанция» и «сущее». Природа Плотиновская – затененная часть мировой Души, дробящееся на душу неба, душу звезд, Солнца, луны, деепричастные души Земли. Душа Земли рождает души растений, животных, низшие, подвальные части душ людей, через которые люди как раз и заземляются, тяжелеют, попадая в кабалу к телу. Фантазия? Сказка? Ложь? Но в ней намек. Арсений Чанышев ясно и прозрачно расшифровывает его в своих университетских лекциях. Что есть душа? Душа иное, чем природа, а Ум – иное, чем Душа. И созвучен Плотину Тютчев:



Не то, что мните вы, природа...
Не слепок, не бездушный лик –
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык...



«Подвальные» ж люди, как я лично их понимаю, по вертикали никуда не стремятся, а живут по горизонтали, ползают, как говорится. Но ситуация не безнадежная. В человеческой душе есть низшая вожделеющая и высшая возносящая части. У обыденного, низменного человека она загнана в подвал. Однако, победа разума над вечно алчущей чувственностью возможна, хоть потаен «образ влияния судьбы» на нее:



И миром новым естество
Всегда откликнуться готово
На голос родственный его.



Природа, по нашей-то индустриальной жизни, – окружающая среда. В нее передавливаем мы цивилизацией двигателей и бензина леса, реки, моря и небо. Не так ли работают Чикагские мясобойни, когда с одной стороны конвейера помещают поросят и бычков, а с другой принимают окорока и сосиски?..

– Природа стала как атолл какой-нибудь океанский, где промышленные ведомства демонстрируют свою мощь. А философствуем, разводим лясы до умопомрачения. Э-эх! Товарищ один праздновал с нами на озере День рыбака, и разгорелись споры-разговоры, в высокие материи залезли мы. А он все помалкивал. Потом глянул через стакан с сухим вином на солнце и сразил нас. Спокойно так сказал: «Философская давильня, ребята, не стоит грозди естества». И кончили мы дискутировать, брякнулись на грешную землю. Нам на нее, правда, часто приходится опускаться, в гуще жизни живем ведь.

Природа – это симфония, которой нужны все ноты, и «человеческая нота» не теснит, не глушит другие, не выталкивает их, а дополняет, доводя композицию всего творения до совершенства.

Природа – это очарование, разлитое повсеместно в аромате цветущего луга, в речи деревьев на ветру, в зеркалах рек и озер, которые делятся друг с другом мыслями и красотой своей. Это та прекрасная Марсела, о которой Дон Кихот сказал: «Всем добрым людям надлежит почитать и уважать ее».

Природа – живая слитность, одно общежитие звезд, минералов, птиц, рыб, зверей, людей и растений. Нет в нем министерств кузнечиков, соболей и лосей, департаментов рек, озер, сосен, елей и кедров. А мы кроим ее на ведомственные улусы, режем по живому. Вот уж и реки теперь текут кусочками разных стран, республик, областей и регионов, всяких карликовых суверенностей, безумства их произвола. Как же бандитствуют в Казахстане, насилуя речку-степнячку Ишим, которая в России у нас стать может скоро цепочкой заболачивающихся озерец. Заявил мне как-то развеселившийся один начальничек, что все, мол, могем мы, надо – и реки перестанут течь по субботам...

Природа менее всего бюрократ по системе своей. Она – гениальный координатор, субординации для нее нечто малосущественное.

Природа – книга, написанные прямо на земле строки которой превращаются в дым и туман слов: многие же звери и растения живут теперь в «Красной книге» лишь...

Природа – божественная самодвижущуяся машина, требующая и божественного с ней обхождения. И это катастрофа, когда у штурвалов ее дикарь. А таковым человек и становится, забывая о своей первоначальной святости.

Природа, по О. Леопольду, – это сырье, из которого человек выковал изделие, именуемое цивилизацией.

Природа – шагреневая кожа земли, сокращающаяся в огне цивилизации.

Природа – хранитель нравственного закона: не воруют же и не лгут ни тигры, ни лоси, ни орлы, ни кедры. У того же кедра, патриарха сибирской тайги, каждая жилочка древесной плоти – правда, каждая граненая иголочка – кристалл вечной истины. Поэты, общаясь с кедрами, давно для себя открыли, что это святые, связующие между богом и людьми. Что поэты! Любой человек, приучивший себя здороваться на рассвете с выкатывающимся из-за росного горизонта солнцем, когда славят его многозвучные хоры птиц, становится прозрачным хрусталиком глаза и сможет увидеть, что облака – это рыбы в розовом море света, что голубизна у неба так наспевает, что может библейской быть, что природа вся – метафора души человека, что способен он подняться вровень с ее красотой и правдой, стать моральным гигантом.

Природа – обитель творчества, и творящи в «геохимическом вихре» в ней все атомы, потому и заявил М. Пришвин, что природа родина всех талантов, начиная от росинки солнца, кончая талантами, переходящими в историю культуры. А творчество – это труд, и естественно, что у природы мозолистые руки.

Природа – бог, и дьявол строит себе часовни там же. Не подтверждение ли тому – многолюдная его паства в коттеджах, в этих «дворянских гнездах», «крепостях новых русских», «виллах» и «фазендах»?

Природа – строгий судья, не признающий шуток, это люди-комедианты.

Природа – педант, который не терпит неточностей и не прощает ни одной ошибки.

Природа – родина ума.

Природа вселенной, все тело ее, по тексту Демокрита, – то, что «сделано из Солнца и Луны».

Природа – жертва, обречена она, когда государственное творчество переведено на валюту.

Природа – тела естественные, по мысли Аристотеля, суть сущности, только одни наделены жизнью, другие – нет. Жизнь – всякое питание, рост и упадок тела. Таким образом, «всякое естественное тело, причастное жизни есть сущность, причем сущность составная». Структура в структуре, сказали бы мы. Платон, однако, весь мир вообще считал живым существом, имеющим разум и душу.

Природа – это полная ее самодостаточность. И. Пригожий и И. Стенгерс о сущности ее сказали так в «Возвращенном очаровании мира»: «Природа создавалась не для нас, и она не подчиняется нашей воле». Трезвый взгляд, без опьянений.

Природа – случайности, организованные в симфонию.

Природа – слитное звучание иероглифов. Хуан Биньхун писал те из них, которые слышал. Таковы у него «Водопад», «Буря», «Гора» и «Ветер».

Природа – явление безыдейное. Она самодостаточна в замысле мироздания и в руководящих идеях не нуждается. Как проницательно судит мой друг, охотник и прозаик из села Сладково Валерий Страхов, в природе нет идеалов. Она слишком мудра, чтобы быть только положительной. Он прекрасно это познал как моряк в Тихом океане и Средиземном море (тут участвовал в странной «египетской войне») и испытал, что это такое «кофе по-арабски», прочувствовал душу природы на Кубе и в Приморье на тропах Арсеньева, в родной ему теперь Ишимской лесостепи, где заякорился в газете-районке до конца жизни теперь, наверное. Он и сам-то живет по природе: слишком мудр, чтобы являть собой только положительного человека. За что я сердечно и люблю Валерия, крепыша-бородача, который так и продолжает ходить по Земному шару вперевалку, как по палубе корабля. У него чудесные ребятишки, еще чудесней его Валентина.

О ней невозможно не заявить формулой: «Такие верные невесты становятся женами, о которых можно сказать, как об этой: для любимого она – полжизни». Моряк из Сладково увлекательно рассказывает в своих повестях об уссурийских тиграх, мамонтах с острова Таволжан и загадках акульих снов. Много в его прозе поэзии, есть неожиданные образы. Эти, к примеру: «Луна поднималась с востока круглощекая, как девка с молочной фермы», «Виолончель Ростроповича – храп...», «Глядел он в непроглядность зарослей, в самую печенку окружающей ночи». С сочувстивем, душевно пишет Страхов о селянах, потому что и сам человек душевный. Как и его герои, любит старые песни, со смыслом и проникновенной мелодией. Любит горячих и добрых одновременно людей деревни, добродетели которых проверяются тяготами. Как и страховские же.






ПРОЗА


Сокрытая тайна великая в ней, что тревожит меня время от времени. Что я!? Бунин Иван Алексеевич обронил как-то, что у самых больших писателей даже есть отдельные только хорошие листы, а между ними – вода. Не раз убеждался я, что маргиналии, заметки на полях – вот ядерная проза бывает где!

Проза – это естественность душевного состояния человека, изложенного им на бумаге, она – изливание. Проза хороша, когда естественна, как дыхание. Ей противопоказана всякая искусственность. Об опусах же тех, кто выдрючивается отрывочными периодами, можно сказать августейшими словами Ивана Крамского, написанными им одному другу: «Слог новейших французских писателей – отрывочные периоды. Изобразил мысль – точка. Изобразил общее место – опять точка. Сказал чепуху – опять точка. Это черт знает что такое». Естественно сказать тут и о прозаике. Он это то, что между свинцом зада и головой, как говорил грубо, но точно во время Дней литературы в Тюменском области старый добрый чуваш Элексей-теде или официально Алексей Талвир. Да, прозаик без головы не прозаик, но и без каторги стула и письменного стола литературным мотыльком будешь: это в поэзии порхать можно, на манжетах строфы записывать... Помню интервью Виктора Астафьева, завершившего, наконец, «Последний поклон». Тринадцать лет, не разгибаясь, сидел он над ним. Сел за стол, можно сказать, начинающим, встал – на весь мир знаменитым писателем. Корреспондент спросил Виктора Петровича о планах. «Отдохну с годок», – заявил он. А отдыхать – значило для него писать рассказы, короткие вещи, ибо объемная проза все жилы вытягивает из писателя. Это как длинная переправа. Посреди потока не остановишься, назад – поздно, и нужно только вперед и вперед... Проза – разжиженные стихи. Утверждение, может быть, и парадоксальное, однако со смыслом. Навеяно оно Буниным, несколькими его высказываниями. Классик наш, в частности, утверждал, что «в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие места, а между ними – вода», что «о человеческой жизни можно написать только две-три строки» и что, наконец, его «научили краткости стихи». Пример из собственной поэзии Бунина:



Вся молодость моя – скитанья
Да радость одиноких дум!



Ну, не стоят ли целого тома две этих строки! А какая сгущенность в стихе-этюде «Художник», писанном в Ялте с Антона Павловича Чехова. Хрустя по серой гальке, больной писатель прошел покатый сад, сел на скамью и, улыбаясь, думает о том, как будут выносить его – как сизы на жарком солнце траурные ризы, как желт огонь, как бел на синем дом. В груди першит, с шоссе несется горячая особенно сухая пыль.



Он снял пенсне и думает, перхая:
«Да-с, водевиль... Все прочее есть гниль».



И сколько жизни вбирает в себя миниатюра Бунина, переложенная недавно на песню самородным русским балалаечником Юрием Клепаловым! Впереди у героя стиха большак, подвода, старый пес, а у кольца:



Счастье, молодость, свобода,
Степь, простор и – небеса.



Иван Алексеевич Бунин вообще не принимал деления художественной литературы на стихи и прозу. Поэтический язык, по его понятиям, должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха.

Проза, волнующая сердца миллионов, – что вселенский ветер, качающий звезды. Всегда есть в ней тайна, до которой можно докапываться десятки лет. Сразу после войны сопливым второклашкой нашел я на пыльной улице где-то в родном городе оборванный, без корочек роман Н.А. Островского «Как закалялась сталь». Слава богу, что все страницы его были целы, хотя изрядно-таки потрепанные. Я утонул в повествовании, как в омуте, с первых же строк, о том, как Павка Корчагин насыпал попу в пасхальное тесто горсть махры. Читал я тогда запойно, вскакивая ночами, при лампе, с фонариком под одеялом: мама ругалась, что могу я ослепнуть... Много лет не давала мне покоя магия письма Николая Островского. И вот публикация Бузни в «Литературной России» об истоках популярнейшего многие годы романа, который выдержал за пятьдесят лет более семисот пятидесяти изданий на семидесяти пяти языках народов нашей страны и всего мира. Книгу брали с собой в рюкзаки солдаты Великой Отечественной войны. Жил ее дух в окопах. Западали в души людей события, биографии бытия героического Корчагина, вычеканивалась в сознании их крылатая фраза о смысле жизни.

Приводит Бузни в материале своем содержание сокращенных по политическим мотивам глав, которые лишний раз убеждают, что водило пером Островского обостренное чувство правды. В интервью московскому корреспонденту «Ньюс Кроникл» писатель заявлял: «Книгу писал кочегар, ставший позднее комсомольским работником. Руководило одно – не сказать неправды». Это именно таинство – «не сказать неправды», как открылось молнийно мне, живет во всех выдающихся нетленных для человечества книгах.

Блистательные слова, звучащие как формула, вырвались из-под сердца писателя. Вымысел же, без которого не обходится ни одно истинно художественное произведение, а «Как закалялась сталь» – этого ряда, лишь крылья дает правде. Убеждает в этом выстраданная Николаем Островским книга.






ПРОРИЦАНИЕ


Дар небес, как можно б сказать, а если прозаичней – дар бессознательно угадывать «строй атомов» в природе. Как отмечено в словаре В.И. Даля, прорицания древних оракулов могли быть основаны на магнетическом ясновидении. Я не могу предметно это представить. Мне ясней В.И. Вернадский с его «вихрем атомов». Охвати мы разумом положение каждого из них в мире – могли б дать тысячи гениальных предсказаний. Но чувствование «строя атомов» возможно лишь на бессознательном уровне. Потрясло меня прорицание насчет судьбы плененного талибами экипажа самолета ИЛ-76, о чем я написал книгу «Побег из Кандагара». По тексту ее складывается, что обстоятельства у пленников связались так, будто всевышний сам внял мольбам тысяч россиян, которые сострадательно переживали неволю наших соотечественников. Атмосферически как бы созидалась атомная структура мироздания, способствуя тому, чтобы случился подвиг.

Командир экипажа друг мой Владимир Ильич ныне Герой России. С его женой Юлей работала в одном проектном институте Ирина Константиновна Иванова. Когда случается с ней что-либо тревожное, она ведет дневник. Одна запись дней через десять после первых известий о случившемся в Кандагаре. Пришла беда и в дом Ивановых: зять, занимаясь предпринимательством, попал в оказию. Родные, естественно, встревожились. Ирина Константиновна решила поехать в Ялуторовск к известной их семье гадалке Зойке, как ее звали. В войну эта женщина-татарка сидела в тюрьме, пережила, в общем, достаточно, научилась гадать там. Карты ее всегда говорили правду, «провидели и разоблачали будущность», сказал бы я словами, почерпнутыми из словаря Даля.

– Мы Зойке верили, – рассказывала, комментируя дневниковую запись Ирина Константиновна. – Папа у нас погуливал, и однажды она сказала, что в имени его любовницы четыре буквы, а в новом пасьянсе указала и имя – Нина, что поздней подтвердилось. И еще были случаи подобного, когда стопроцентно подтверждались Зойкины прорицания.

Блеснув толстыми стеклами очков, продолжила:

– Сказала она, что думала, исходя их расклада карт, о судьбе зятя. Потом я попросила ее, чтоб она без оплаты погадала мне на Шарпатова и его экипажа их будущность.

Зойка кинула карты, посмотрела-посмотрела и хихикнула.

Далее я читал в дневнике: «Это все подстроено, – заявила она.- За них никто хлопотать не будет, а все, что говорят, – фигня полная. Никто из верхов освобождать их не собирается, и выберутся они своими силами. Но не скоро».

Гадалка как в воду глядела. Правители наши превратили дело освобождения соотечественников в «вяло текущий процесс». Мэр Кандагара собирался сгноить их в плену. В одну из горестных минут у одного из невольников вырвалось: «Мы брошенные дети униженной страны». И с первых же дней экипаж стал думать о побеге. Я и начал роман с эпиграфа, пушкинской этой строкой: «Давно усталый раб, замыслил я побег...».

Отважные россияне наши, пришел этот день, угнали из Кандагара свою машину. Пришли те тревожные, но счастливые минуты, когда ИЛ-76 оторвался от кандагарской бетонки. Мощно распластав крылья, идет он пятидесятиметровой высотой и, кажется, вбирает в себя стремительно наплывающие барханы пустыни и пыльную дымку близких далей мозг, зрение, пламя эмоций Шарпатова, сфокусированные на бешеную панораму поверхности, видимую в лобовое стекло. Самолет дрожит так, будто хлещут в него шквалы картечи, трясутся мерцающие, как полуночные звезды, приборы на панелях, дергается крестовина авиагоризонта. Шумят за остеклением встречные потоки воздуха... ИЛ-76 Шарпатова летит навстречу разным газетным «уткам», что летчиков выкупили-де, обменяли на запчасти, что помогли им некоторые «майоры Пронины». Летит экипаж и к славе своей...

Вновь в мирном небе летает Шарпатов, но кошмары плена продолжают вспыхивать в фантасмагориях его снов. Я ж, издав книгу, задаюсь сегодня лишь этим вопросом: «Как же, как же удалось старухе-гадалке из Ялуторовска, которой уже и на свете нет, провидеть все, что случилось с семеркой россиян из экипажа ИЛ-76?».

Вопрос о пророчествах разных волнует не только меня, конечно. Получил со свежей почтой «Литературную Россию». Друг мой, поэт Аршак Тер-Маркарьян размышляет в эссе о классике, являющем собой солнце русской поэзии, о гениальном прозрении, которое пришло к Пушкину и воплотилось в оде «Вольность». Без подсказки коммунистов, народовольцев поэт написал, словно кто-то повелел ему это:



Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.



Не только закордонные Нострадамусы, чьи фамилии произносят с придыханием, заглядывали в будущее. Нострадамуссно увидел в максимализме чувств своих финал жизни царя, «смерть детей» его Пушкин. И живет теперь Аршак с вопросом, подобным моему: «Через какой бинокль времени высмотрел поэт подвал в Екатеринбурге, где расстреляли царскую семью?».

И таких вопросов, заставляющих задуматься о тайнах прорицаний различных, сотни...

Так случилось, что сдружил меня с газовиком Виктором Рябковым общественный Комитет по спасению Шарпатова и его экипажа. Друзьями стали теперь летчик-Герой и инженер-газовик. Недавно мы побывали в гостях у него с Владимиром Ильичем. Уютный трехэтажный офис своей фирмы «Газснаб» Рябков сумел выстроить, реконструируя старое здание, как мини-дворец. И вот счастливый Рябков, у которого только что родилась внучка, пылая пунцовым цветом лица, принимает нас в очаровательном своем кабинете с двускатным потолком. Зазвенели фужеры с шампанским. За внучку! А потом уж и разговоры пошли разные.

– Боже мой! – подумал я. – Я нахожусь в центре мира, в центре вселенной. Вселенная – я, а не вселенная, которая тянется за мной тягучим хвостом истории. Что есть история? Пыль и дым. Каждый человек живет сегодняшним днем. Давайте отсюда строить историю мира, историю жизни. Хватит копаться в говне прошлого. Все-равно ведь надо идти вперед.

Я поделился с Рябковым историей о прорицательнице из Ялуторовска. Он встрепенулся, по-птичьи заморгав ресницами, и воскликнул, что-тоже встречал когда-то пророчицу. В подвальчике книжного магазина, где она работала, стала составлять эта женщина гороскоп гостю.

– Рисовала она рисовала что-то, – рассказывал Виктор Иванович, – треугольники какие-то и прочее и сделала прикид на десять лет моей жизни. Говорит, что возглавите вы, мол, большую фирму и будете строителем, и слово это полчаса звучало как рефрен.

Я засомневался в такой своей будущности: не занимался же стройками, другой профиль и по образованию у меня. Подала она мне листок с треугольничками, я взял его небрежно, смяв даже, и сунул в карман. Не верил, конечно ж, в прогноз пророчицы. Но года через четыре осенило вдруг, вспомнил о ней. Два года же руководил новой фирмой, и строительные работы косяком пошли. Дом этот возводить начал, базу создавать. Квартиру собственную пришлось ремонтировать капитально. Потом дача вылезла. Года три с ней возился, превратив ее, по сути, в мини-коттедж. На девятом-десятом году же пришлось прокладывать газопровод к ТЭЦ-1 в городе, и это был уже крупный и очень ответственный объект. Стал я «Давидом-строителем». Но ведь все это было предсказано мне.

Вновь после встречи с Рябковым погрузился я в свои размышления. Потрясли меня пророческие художественные мазки Салтыкова-Щедрина, которыми он живописал правителя города Глупова Угрюм-Бурчеева. С Аракчеева он мог писать его, с Николая Первого, но Даниил Андреев, томясь в сталинском застенке и впитывая строки писателя-сатирика в кровоток свой, увидел в нем Сталина. Сокращенно передал он описание этого тиранического существа в «Розе мира», с акцентными выделениями в тексте.

«Это мужчина среднего роста, с каким-то деревянным лицом, как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамляют узкий лоб. Глаза... осененные несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам... Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы».

Читал и вздрагивал узник режима. Что это? Когда и кем написано в шестидесятых годах гадюшного века? Это ж о Сталине! По повадкам он был вылитый Угрюм-Бурчеев. Убийственно-четко укладывается это и в моей голове. Но как, как увидел этого злодея истории великий сатирик?

Если же говорить о провидениях гениев России Ф.М. Достоевского, В.В. Розанова и И.А. Ильина и других великих мыслителей, то считаю их закономерными.

Укладывалось у меня в мозгу как-то заявление Достоевского о назревавшей русской революции, что это – «мошенничестве», что жертв грядущих событий будет «сто миллионов голов». Понимал Розанова о последствиях большевизма: «битой посуды будет много», но «нового здания не выстроится» и оно «с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении». Не озадачивала прозорливость Ильина, который писал, безошибочно заключив о предстоящем крахе большевизма в России и последствиях его дел для страны: «Русский народ выйдет из революции нищим... Будут городские и сельские жители, люди различных специальностей, различной подготовки, различных тяготений. Но все будут бедны, переутомлены и ожесточены».

Но как простые некоторые люди могут безошибочно предугадывать будущее? Ответ один: воспринимают они подсознанием, как Ванга же, геохимические вихри атомов, то, что гениально названо было Ф.И. Тютчевым в этих строках:



Невозмущенный строй во всем,
Созвучье полное в природе.








ПРОСТОТА


Это взгляд на загадочный мир. Подобный тому, что имел Нильс Бор на природу, интерпретируя и обнажая ее до взаимодействия протонов и электронов. Тропами своей простоты пробираются в нее с художественными своими исследованиями люди искусства. Живописец Жорж де Латур, к примеру. Он устремляет свое творчество исключительно на исследование человеческой души. Четко на этот счет подается Латур в Луврской энциклопедии: «Он сводит картину к основным составляющим, его мир является, вероятно, наиболее простым из когда-либо созданных великими живописцами». Незначащие детали отсутствуют в его работах. Нет пейзажей, никаких растений, только два-три животных. Латур так опустынивает свой мир, что у него ангелы бескрылы и без ореолов. Все упрощено до такой степени, что перед нами предстают загадочные сюжеты («Явление святого Иосифа», «Драка», «Женщина с блохой»). Простоту вбирает в себя и смелая композиция («Иов и его жена», «Кающийся св. Иероним» и «Св. Иосиф-плотник»).

Перед глазами у меня лишь «Гадалка» Жоржа де Латура. Ясный золотистый фон. Чистые по тональности лица и одеяния. Они золотисты, как у старой гадалки, которая не безобразна своим профилем, а остра мыслью. «Не дорог мне золотой ваш, – говорит как бы она, держа монету в руке, одной из четырех красавиц. – Я знаю мир, знаю и твою судьбу, девонька». А та, в центре картины, из знатного сословия, вероятно, умная, по всему видать, серьезно внимает гадалке. Одну из девушек в свите красавицы пугает даже услышанное. Она встревоженно ждет реакции своей патронессы, а может быть, сестры, судя по богатой тоже одежде. Все обострено до загадки в этом ясном и чистом мире девичьих лиц и сердец. Может, гадалка знает ответ на нее? Будущее всегда волновало, волнует и будет волновать каждого из нас и все человечество.






ПРОФИЛЬ


Генетически консервативная вещь, он через столетия даже простреливает, как высказался мне по телефону глубоким голосом ученый-естествоиспытатель и христианин до мозга костей по духу своему Василий Иванович Дьячков. А читал я в этот день прозу Марины Цветаевой, и говорили мы о Коктебеле, Максимилиане Волошине и его маме, замечательной старухе с профилем Гете, а также о супруге Василия Ивановича, имеющей дальнее родство с Александром Суворовым, о медальном профиле Блока. Так насчет мамы Волошина и жены Дьячкова (профиль ее – вылитый будто слепок с лика прославленного полководца, о чем мной писано уже в одном из очерков). Я заявил, что такие медальные, как у Блока, профили – гербовая биологическая печать на обнаруживаемое родство. И прострелы ее, стало быть, – истина высшей пробы.






ПСИХИКА


Бездонье ее – та обитель, где навек консервируется все пережитое человеком, и никакой разум потом не в силах отредактировать его. Жила в нашем доме бабуля, Надежда Дмитриевна. Отсидела в лагере 24 года и 8 месяцев за попытку покушения на Сталина. Работала она в молодости на каком-то заводе на Урале. Мастер однажды стал приставать к ней с ласками. Она ж так распонужала его прилюдно, этого «кобелюку», на смех подняла, что «сучек» только и видит в женщинах. Тот злобу затаил на работницу. Уехала она в гости к родне в Тюмень однажды, мастер бегом в НКВД, поехала, мол, девка с моего участка в Москву «убивать Сталина». А столицу бабушка увидела впервые лишь лет в семьдесят. Тогда ж ей вкатили 25 лет заключения: иголки ей сатрап стал вгонять под ногти – «призналась» в преступном замысле... И на слом пошла ее молодость. Жило это в психике Надежды Дмитриевны всю оставшуюся жизнь, когда и реабилитировали. Общительная женщина, бесхитростно-простой была она. Без стеснения вывешивала во дворе сушить после стирки трусы свои, в которые бы вместились все женщины околотка. Спрашивает ее однажды кто-то, где, мол, тут живет писатель. «Мищенко? – ответствует. – Вот тутот-ка, в 27 камере». Разговаривала как-то со знакомой у соседнего дома. Пообщавшись, заявила ей: «Пойду в свой барак». Возвращаюсь из города раз – она двор метлою метет. Приветливо улыбнувшись мне, пояснила: «Сильно уж грязно в зоне у нас стало».

В Дом старчества как-то определилась она, и не знаю я теперь, жива или нет наша бабуля. Но нет-нет, да в и вспоминается мне добрая эта душа с искалеченной судьбой.






ПСИХОТЕРАПИЯ


Психический метод воздействия на здорового человека. Психотерапия – персона нон-грата в России до 1985 года. Дурдомы были дурдомами. На здорового человека, который обратился б туда, смотрели бы как на безумца. В этой ситуации дурдом – объект психотравмирующий. Однако психотерапевты и психиатры сосуществовали под одной крышей, хотя объект первых – люди здоровые. И в дурдомах стали набирать силу ростки, которые в Тюмени, например, привели к организации здоровдома или так называемого Центра психического здоровья и практической психологии. Он, конечно же, для здоровых людей. Но что такое здоровье? Этого никто не знает, как заявил руководитель Тюменского здоровдома Дмитрий Ересько, хотя в трактовке Всемирной организации здравоохранения здоровье – состояние полного физического благополучия. Но это же ерунда: в таковом пребывают одни покойники, как размышляет Ересько. Состояние психического здоровья еще более размытое понятие. Попробуй определи, здоров человек или болен, если у него там какая-нибудь хромосома щелкнула. В развитие этой мысли можно сообщить, кстати: в печати промелькнуло сообщение, что ученые открыли ген агрессивности и даже гомосексуальности.

Одним словом, границы между болезнью и здоровьем весьма диффузивные, эти состояния взаимоперетекают друг в друга, потому что человек – единое целое, некий интеграл среды собственно внутренней и внешнего всего мира, вбирающего в себя и зазвездья. Если взять понятия здоровья и болезни как полярности, уместив каждое условно в ширине ладони, то промежуток между ними составит десять ладоней; это – промежуточное состояние в котором пребывает подавляющее число людей. А мы фетишизируем здоровье и болезнь, по мысли Ересько, идиотически целенаправленно занимаясь отдельностями – ухом, горлом, носом, урологией и разной хренологией, вне сколько-нибудь исследуемой связи с целым. Но ведь человек – приспосабливающаяся динамическая система, и уход в болезнь – вариант нормы. Человек может, к примеру, пребывать в состоянии ипохондрии, хотя психически он здоров. Имея общее представление, мы не знаем в деталях, как протекают психические процессы у человека. Психика – это что? Мозги? Нет. Это даже не то, что вырабатывает мозг, как печень – желчь. Сплошные, одним, словом, философские заморочки. Общей концепции человека пока не существует, поэтому мы и не знаем, что такое невроз, хотя ясно, что это опять-таки не болезнь, не патология, а вариант нормы. Поэтому очень, важно, как заявляет доктор Ересько, организовывать мониторинг, отслеживание состояния тех людей, которые считают себя здоровыми и не обращаются к психотерапевтам. Мониторинг же позволяет не только снимать информацию, но и давать прогноз. А умение прогнозировать – это то, что выделило человека из мира животных. В Тюменский здоровдом уже идут здоровые люди, а это та ласточка, которая может сделать весну в психотерапии. Даже сумасшедший, который улыбается, счастлив. А в здоровдоме хотят видеть счастливыми здоровых людей.






ПУГОВИЦЫ


Фурнитурное изделие для застегивания, казалось бы, ан нет: Петр Первый ввел пришивать их и на рукавах, дабы российские солдаты не вытирали ими сопли.






ПУНДИК


В понимании моей мамы – это всякие сласти, лакомства, предметы обихода, рассматриваемые как излишества, без которых вполне можно обойтись в жизни. В число их в определенном контексте входит даже «Жигуль». Как говорит мама, слово пундик было обычным в употреблении моих бабушек и дедов, столыпинских переселенцев с Украины на вольные земли Приамурья. Нам в военном детстве, к сожалению, пундиков почти не перепадало, за исключением разве что самодельных свекольных и тыквенных конфет, которые делала мама.

Пундик сочинил Гоголь, как свидетельствует Андрей Белый («Мастерство Гоголя»). Не довольствуясь неологизмом «пузантик», он выдумал свой пундик, как выдумала одна почтенная дама, отрицавшая «заумь», ласкательное выражение для ребенка «сюбатосюленька – любатесяя». «Факт! – утверждает Белый. – Бьюсь об заклад, что «пундик» – такая же «сюбатосюленька» Гоголя».

По словарю Б. Гринченко, пундик – род мороженого.






ПУСТОТА


Все, что кажется жизнью. Год я мечтал сбежать, уйти на дно, как говорится, от всей нашей «бучи, боевой, кипучей»... И вот три недели промелькнуло дыханием одного дня, кажется, среди всхолмлений, укрытых накидкою мягких пышных снегов, шубы леса по окоему, в одном среди многих здесь пенсионерском домишке, где окно притягательней телеэкрана, ленивый кот, увиденный из него, который вальяжно может продефилировать, не вздрогнув, мимо кормящейся среди кухонных остатков в полутора метрах от него сороки – событие. Нарастающие с каждым днем кап-кап-капелью сосульки – событие, растянувшие пуховый платок для просмотра среди дороги прямо две женщины – тоже событие. Событие все – рваный ветерок с юга, боль в «пеньках» корней зубов у старенькой уже моей мамы, известие, что выдают водку, но одной бутылке на трубу, печную, разумеется, то есть на один двор, событие – тусклые от мги небесной местные звезды и беременная снегами молодая луна. Событие – плотная работа моя над столом за книжкой. Характер ее таков, что приходится читать килограммы томов и делать сотни выписок разных высказываний множества мыслителей мира от эллинов до русских философов «серебряного века», от Ньютона до Вернадского. Но вот все закончилось. Сретенье, встретились зима с весною. Оттепельно осели сырые снега, что-то и во мне оседать, уплотняться стало, когда-то еще небесно-возвышенно будет на душе у меня. Занявшись уже мелочевкой разной, стал прокручивать на диктофоне кассету с московской пленкой. Интервью маститого литературного генерала, который опарафинился (по-другому тут и не скажешь), напечатав в своем издании Абрама Терца с «Прогулками Пушкина». Журналист напирает, глумление, мол, это. Генерал же крутится, как небезызвестное насекомое на одном месте, выгораживает себя и братию свою, оправдывается. Звучат праведные, якобы, и высокие словеса, тут и мораль, и нравственность, и свобода писателя. И в словах его и за словами бурление, круговерть жизни, высокого полета, раздумья, духовного напряжения, исканий художника, забот о Слове, народе, Отечестве. Но журналист, не теряя бдительности, резанул вдруг серпом фразы:

«Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть». И тихо свое добавил: «Что это?». Замешательство и молчание генерала. Собрался он, наконец, с мыслью: «Вы думаете, у великих нет пустоты?». Я вырубил диктофон, и подумалось мне, что есть, конечно же, была пустота и у Пушкина, но его пустота – скорее полость мира отверстая, и многие мыслители родственны ему в этом. А все, что кажется жизнью, – действительно пустота, нечто натуральное, как шелуха и солома.






ПУТЕШЕСТВИЯ


То, что освежает кровь не только гениев, но и всех на свете. Не случайно увлечена ими старческая часть Америки.






ПУШКИН


Постоянный припев истинного поэта, что попытался я выразить в одной из глав книги «Большая охота», главного героя которого Неро писал с ненца, охотника-промысловика и поэта, студента Литературного института Юрия Айваседо. Этот фрагмент об исканиях моего героя в слове.

Неизбывшееся слово жгло Неро, не в силах еще вырваться из темницы его души на волю осознанной жизни, токи которой он воспринимал с нечеловеческой жадностью.

С семинаров в Литературном институте запали ему в память мысли старого одного поэта. Тот говорил своим питомцам, что слово писателя должно быть подобно слову всевышнего, как серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное, что работа с ним так же ответственна, как работа с детьми: будет твоя педагогика с браком, все скажется, на годы потянется дым... И поэтому Неро растил слово в себе, как кристалл, старался проникнуть мыслью к изначальным, древнейшим его истокам. Углубляясь в темень времен, он вскричал даже что-то нечленораздельное в институтской библиотеке, с восторгом открыв для себя, что прародитель Первого слова – охотник. И потом во снах и видениях потрясенный этой новостью Неро не один раз ощущал себя быстро бегающей крысообразной «человекобелкой» тупайей, которая жила на деревьях и питалась насекомыми. Любопытство заставляло его покидать ветки, чтобы узнать, а что же за горизонтом. И был он уже теперь звероподобное существо саванн. Неротупайя слышал сытый, мефистофельски-злорадный смех племени таких же примерно, как и он сам, зверьков, обитавших в лесах, где можно было питаться сочной растительностью и не знать никаких продовольственных кризисов. Он грозил когтистой лапой в сторону оазиса соседей, и в грудке у него выклокатывалось, вырываясь на свободу, нечто словообразное, и оно означало: «Лентяи». Другими звуками он выражал мысль о том, что будущее за племенем работяг.

Работяги были по внешнему виду маленькие и хрупкие. Жили впроголодь и были всеядны. Трудно, ох, как трудно кормиться в сухой саванне с рассеянными по ней кустарниками. Мелкие зверьки быстро бегали и хорошо прятались. В поисках пищи работяги преодолевали большие расстояния. Они разбивались на стада и действовали в зарослях, как сеть, чтобы добыть себе корм. Время от времени саванну оглашали хриплые их звуки: кто-то кого-то окликивал, что-то приказывал, одобрял или сердился.

Работяги боролись за жизнь, напрягая все усилия своих малоразвитых еще мозговых клеток. Они пустили в дело толстые палки и камни, удлиняя этим свои руки. Научились делать у камней рабочую кромку, освоили рубящие удары, нашли применение челюстям животных в разглаживании чего-нибудь или скоблении. Но самое главное, что они добыли – звуковая связь. Это были не хрюкающие животные, а существа, которые могли предугадывать течение последующих событий, рассчитывать свои действия. Как ни вял был их мозг, а посылал он искру мысли своей в будущее, летуче опережала она время.

Лентяи же тем временем питались травкой и листиками, разными плодами и безбедно жили на ветках. Дорогой была плата за этот комфорт: пришли времена, когда они вымерли, став частично добычей первых людей-охотников.

После памятного того дня в институтской читальне Неро в дальнейших своих раздумьях все сильней укреплялся в мысли о том, что вначале было Слово, что речь родила человека. А писатель – бог только в слове! И бытописание – не его стезя. Быт во всяких мыслимых и немыслимых его проявлениях наизображали уже во всех видах искусств, и если тащить его в прозу, то ради поэзии только, а прозу в поэзию, чтобы блуждала в ней лучом света музыка. Когда Неро думал об этом, ему всегда приходила на память запись Блока, сделанная им под новый 1919 год. Она запомнилась Неро, как стих: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голода. Светит одна ясная и большая звезда».

Даже уходя на промысел, прихватывал с собой Неро книжку Блока и томик с письмами Пушкина. Перед сном при потрескивающей свечке читал он их в зимовье, может, в сотый раз. Не понял, в какой момент стал засыпать, и вдруг осветилось жилье его, и не в избушке с закоптело-черными стенами он оказался, а в кристалле струистого света. Окружающий Неро мир сжался, наполнился краткой взрывной энергией пушкинского слова. Он продолжал читать, и взгляд вырывал из книги отдельные строки. Гнедичу – «Чихайте громче, еще громче». У Неро само по себе добавилось: «Вся Россия чтоб слышала». Вяземскому – «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия...». «Прелестно», – переливался в кровь Неро отзыв Пушкина в письме Вяземскому о строках Баратынского:



Он на столбе как вешний цвет,
висел с опущенной главой.



Так же глубоко впитывался сознанием Неро восторг Пушкина Майковым, его забавным обращением к порткам:



Я мню и о тебе исподняя одежда
Что и тебе спастись худа была надежда!



Взгляд все скользил по страницам – «небесное царствие печати», «держи язык на привязи». Жуковскому – «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого)...».

И вдруг Неро почувствовал, что душа его воспарила над страницами. Он поймал смешливый слегка, проницательный взгляд Пушкина.

– Боюсь, чтоб проза жизни твоей не одолела поэзии души.

– Я тоже боюсь, – чистосердечно признался Неро. – Все знать хочется, любопытство так и раздирает. Мечусь, сгореть готов от жажды познания

– Оставь любопытство толпе...

– Исповедь души льется на страницы моей книги и ничего не могу поделать с собой.

– Толпа жадно читает исповеди, записки...

– Говорят мне, что надо считаться с публикой, идти ей навстречу.

– Христос запретил метать бисер перед публикой.

– Растерялся я с книгой. Обо всем хочется сказать, говорить и говорить. Задумал повесть, а выльется, похоже, в роман.

– Роман требует болтовни; высказывай все начисто. Пиши его со всею свободою разговора или письма.

– Скажут болен...

– Мы все больны – кто чем.

– Хочется сказать и умно и поэтично...

– Поэзия, прости господи, должна быть глуповатой.

– Жизнь собственная ливнем льет на страницы.

– В 4-й песне «Онегина» я изобразил свою жизнь.

– Тяжек труд писателя, неблагодарен! Часто вспоминаю Пимена-летописца: «Мнится: писец – легкое дело – приложил два перста, а болит все тело».

– Пиши же роман за романом, поэму за поэмой. Я уж чувствую, что дурь на меня находит – я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?

– Анекдоты не повредят книге?

– Читатели любят анекдоты... Главное: истина, искренность.

– А поэзия? Не убьет ее проза?

– Поэзия всегда останется поэзией.

– Хочется мне этот разговор с вами вставить в книжку. Но – досужая критика! Съязвит: «С Пушкиным на дружеской ноге! Бывало часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?..».

– Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя... Шекспир понял страсти... Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется – но каждый на свой лад. Читайте Шекспира – это мой постоянный припев...

– О жизни семейной не все я высказываю. Живет в поселке у нас одна женщина, четырех мужей успела сменить, и все четверо ушли от нее с язвой желудка. А теперь о своем. Что богу нашему Нуми-Торуму, то и вам скажу. У меня Аннушка – мировой кулинар. Нежная и заботливая. Но ревнивица страшная! Поехал на море я в отпуск и решил навестить в Тбилиси армейского друга Томази Саджвиладзе. Прилетаю – не застал его дома. Оставил записку соседям. И такое, едреныть, письмо взволнованное пришло мне от Томази. Писал он, безбожно перевирая русский язык. Я в тайге был, письмо отдали жене. И читает она: «Я ночь не спала, думала о встрече с тобой...». Глаза лезвиями у нее стали одно движение и располосует лицо. Ну, тигрица форменная! А после смеялась, когда узнала, что это за «она»... В общем, обхожу я кое-что в семейных делах.

– Без тайны нет семейственной жизни.

– Упрекнут в неискренности, щучий потрох.

– Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое вполне мещанское. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т.д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем... Не надобно все высказывать – это есть тайна занимательности.

– А история наших предков?

– История народа принадлежит поэту.

– Думаю уже: что-то скажут критики о книге? Многие, разъедри их, руководствуются личными отношениями.

– Покамест мы будем руководствоваться личными отношениями, критики у нас не будет. Заметил ли ты, что все наши журнальные антикритики основаны на сам съешь?

– А с суховатостью что делать, когда идет философия?

– Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас в диком еще состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т.е. языка мыслей).

И исчез Пушкин, растаял, в воздухе его зимовья растворился, стал небом югорским. А Неро охватила такая жажда писать, что кровь его иссыхать стала и горело все в нем, воспаленно клокотало сознание. Он слышал весь мир. Открылись ему будто тайны звезд, неба, деревьев и трав, воды и солнца.

И шелестело листвой Дерево Неро:

– Поверю в твою книгу, если такой ты взрастишь в себе ее, что взглядом твоим из нее жить буду, а отвернешь – повяну.

И говорила Вода плеском волны Неро:

– Будет живой твоя книга – высохну я без твоего взгляда.

И лучило к Неро Солнце слова:

– Буду светом глаз твоих спять в галактике – рассеем мы тьму бессмыслия в мироздании. Нет – меркнуть и угасать станет небо.

И он увидел вдруг всю книгу свою, события ее, как застывший сердоликовый свет. Теперь надо только писать, писать и писать. Да так, чтобы в раскаленном его кровотоке струился он. Но удушье вдруг охватило Неро, и почувствовал он, что не живет в нем Слово, выжглось оно, будто свинцом расплавленным залили гортань. Онемел Неро, и гудела, как плазма огня, от напряжения кровь в нем, дымиться он начал. Но увидел на счастье вдруг в сияющем расплыве лицо собрата по перу, сказового писателя.

– Аль не узнаешь? – склонился он над охотником. – Князь сибирский я, Ермак.

И засочилось лицо его веселым соком, запылали в нем переливы, озарения и соцветия.

– Воскрылился, что с Александром Сергеевичем пообщался? Что Пушкин? Он – солнце. Его должность – светить, а твоя – карабкаться на свет этот. У хорошего работяги жила с жилой в труде сбегаются, жила жилу бодрит. Без мозолей и поту ветрогоны только живут. А ты воспарил, видишь ли, эва соколик какой! По жемчужинке, по алмазику единственные те слова, какими можно сказать, ищут. Жевать об известном, ля-ля всякое – нечего. Холодное слово оно и есть холодное, чего его трогать? Один звон от него. А чуешь – светится оно, как поковка в горне, горячее, обжигает, тут не медли. На наковаленку его и – бей, заостряй, закаливай, доводи, куй в пословицу, чтобы все густо было, щедро, присадисто. Я на фронте такого кузнеца встречал, что ему богу звезды только ковать. Так и куй! Станешь работать в литературе так, и будет это по-пушкински, дорогусенька!

К концу охотничьего сезона Неро охватывало нетерпение. Он рвался к письменному столу из кедровых плах. Кабинетом ему служила такая же, как и в тайге, охотничья избушка. Самовластие тиши в минуты вдохновенного писательского труда в кабинете-избушке нарушало лишь потрескивание дров в чугунной печурке. Неро не замечал, как скатываются, скользят по небосводу безмолвные звезды и угасает луна, как течет время, выливаясь из ковша Большой Медведицы. Он устремлялся мыслью за грезой. Собольком с искорками ворса в мехе бежала она по холмам его воображения в страну-сказку, где жизнь многоголосо пела и радугами сияли хоры гармоний. В страстном пере Неро жила вера в то, что люди, которые умеют читать и писать, понадобятся скоро России. Он оплодотворялся, преодолевая мучительные заблуждения, мыслью классиков: не оживлять фантазией жизнь, а окрашивать фантазию действительностью, чтобы дать людям проект новой жизни и не из головы выдумывать книгу, а на правдок работать, как требовал того от него один читатель.

В раздумьях Неро, в которых так или иначе зарождались наметки его прозаической книги, не раз звучал мотив сказки. И в эту ночь на снегу под елью она ворвалась в его сон, причудливо освещая своим сиянием быль, в которой себя лично он видел уже со стороны, как литературного героя. Сказка, говорят, тянется к тому, в ком живут правда и радость. В Неро они жили, и книга зарождалась в его душе, как зарождается ветровой гул в заверованном бору с тонкими корабельными соснами, когда катится он издали подземельно-глухим валом, а потом враз тряхнет лихоманно все кроны. Когда выйдет из души Неро книга, когда придет этот пленительный и панический миг? Не было сейчас человека на свете, который бы знал это. Подобно простому и сложному одновременно яблоку солнца, книга вызревала у Неро, как стих.






Р





РАВЕНСТВО


Смерть природы, человечества, из всех неравенств, разломностей всяких созидается энергия, движитель эволюции, жизни. И нет ничего удивительного в этой мысли Иосифа Бродского: «Я придерживаюсь теории, что на эволюционной лестнице человечества тоже нет равенства... Что не все люди – люди... Мы – грубо говоря – разные особи...». Полагать, что она реакционна – грешить против истины, природы, сути ее эволюции. «Половина несчастья в нас самих» (Н.В. Гоголь), в нас и – «нечеловекость» наша...






РАДОСТЬ


То, что Уильям Блейк отлично уравнял с горестью: радости не смеются, горести не плачут.

Радость – солнце в крови человека.






РАЗВОД


Это всегда наличие почвы для него. Один из читателей сообщил в редакцию своей «любимой газеты»: «Я развелся с женой на почве садового участка...».






РАЗДВОЕНИЕ


Это образование щели в душе человека. Становится она не цельной, и тревога вспыхивает в горних высях Бога, и смятение в стане-исчадии сатаны. Похоронил я лучшего друга, и так удручен был его смертью, что жизнь моя смысл терять стала. Месяц пропьянствовал, пропоминал. Но утишился помаленьку, одумался. И несколько суток уже строчу за столом, теряя представление о дне и ночи. И вдруг звонок. Заходят двое приятелей. Денежки у них есть, выпить готовы. «Жены нет дома?», – спрашивает один. «Нет!», – отвечаю. Залучились у них глаза. И соврал я в момент сей, что на официальную встречу собираюсь, хотя столкнуть меня с пути праведного можно было. Но тут, в момент некоторых моих колебаний новый звонок вдруг. Пришли навестить меня два молодых библеиста, с которыми познакомился некогда. Светлые, умные ребята, осиянные Богом. О Боге мы, конечно ж, и заговорили. И душа-то у меня укрепляться стала. Подумал я, проводив новых гостей, что Всевышним они были посланы. Интересное, между прочим, дело: два на два вышли, к щели моей рванулись – два посланника Бога и два пришельца Сатаны. И сколько таких сражений случается в мире. Вечное противоборство Добра и Зла. Слава тебе, Господи, что в моем случае нынче Добро победило. Еще о том думаю, что и в этих сферах осовременились методы: по двое ж ходят теперь в наряд по улицам нашим постовые милиционеры...






РАЗУМ


Искательность границы добра и зла.

Разум – способность мыслить системно, ибо это единственный путь к объективности.

Разум – эволюционное качество человека.

Разум – дихотомическое, проще – двойственное явление. Довелось в Москве познакомиться мне с ученым Владимиром Катасоновым. По моей просьбе он прислал мне письмо со своими соображениями о разуме. Они сугубо профессиональны, и я сейчас излагаю их в более доступной читателю популярной форме.

Запад – это культура, зараженная заблуждениями рационализма, образованность в ней есть внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины. Ну, а Восток – культура, ориентированная на православное понимание истины и жизни.

Рационализм – верховенство в свободе индивидуального рассуждения над соборным пониманием Церкви, отрыв одержимого гордостью спекулятивного разума от интуитивных глубин человеческого духа. Западный разум деформирован рационализмом. Восточному истина дана в полноте Церковной жизни, он не ищет ее.

«Для православного христианина будет всегда равно непонятно, – писал И.В. Киреевский, – и то, как можно жечь Галилея за несогласие его мнений с понятиями церковной иерархии, и то, как можно отвергать достоверность апостольского послания за несогласие истин, в нем выраженных, с понятиями какого-нибудь человека или какого-нибудь времени».

Задача православного мышления состоит в преображении самого разума, в возвышении его до истины, открытой вере христианского сердца. Это единственный путь к исцелению разума, преодолению однобоких подходов к действительности, которыми неискоренимо больна западная цивилизация.






РАК


Болезнь излечимая. Такой рецепт народный я записал: 30 граммов водки и 40 граммов не рафинированного подсолнечного масла смешать, переболтать и моментально выпить на голодный желудок. Через 30 минут еще хлобыстнуть порцию и два часа не есть. И так – 3 лечебных периода по десять дней. На столько же дней перерыв, и валять дальше можно. В еде упор на рыбу, яйца, гречку, овсянку, фрукты, овощи в сыром виде. Через 40 дней почувствовала женщина, у которой я рецепт записал, улучшение.

А так уже – в груди все горело, сухость во рту была. Что же происходило в организме ее после приема лекарства?

Водка ж огонь, – объяснила она, – клетки раковые хватаются за масло и жрут, жрут его – обжираются. Водка ограждает как бы здоровые клетки от больных, жадюг всяких, у которых уже из носа и ушей лезет, а они все жрут и жрут.

А жадность фраеров губит, как я уже заключил.






РАССКАЗ


Это состояние. Бунин вот заявил о «Чаше жизни», что от улицы в Ефремове она родилась: «Представьте песчаную широкую улицу на полугорке, мещанские дома, жара, томление и безнадежность... От одного этого ощущения, мне кажется, и вышла «Чаша жизни». С этого фрагмента души Ивана Алексеевича и свое у меня зацепилось, как приехали мы семьищей с Дальнего Востока в Прихоперье, на Юткину гору под Урюпинском. Несколько домов с фундаментами из бутового камня стояли здесь на взгорье у речечки. В пылающих на солнце первозданно чистых снегах дальше, к пашенной степи ближе ярко блестели кущи-заросли краснотала с отлакированными будто ветками. Весною вода разлилась в пойме на триста-четыреста метров до соснового бора. Здесь, как ясно мне стало, и встретил Шолохов героя своего рассказа «Судьба человека» Ивана Соколова с мальчонкой. Покойный дед Левой, казак донской, с лампасами и конем некогда, с поврежденной навек ногой, отец моего отчима, в дом к которому он и привез нас, рассказывал, что посматривал из ворот на мужиков с белобрысым пацанчиком. Один из них, Шолохова потом узнал в нем дед, дергано как-то покуривал, слушая фронтовика с бесприютной, неизбывной болящей его душой. «Надо писать рассказ мне», – вскинулся я. Да, так его и назову: «Юткина гора». Горячие в июльский жар трещиноватые камни от былых фундаментов, останки печной кладки, крапива на бывших подворьях, да белесый степной полынок вокруг застал я здесь с братом через много лет, прикатив на мотоцикле сюда. Склонив седую уже голову с поредевшим чупрыном, думал о казачьих корнях любившего нас, чужую ему ребятню, деда Левона, к которому привез нас, вернувшись после ссылки из плена сын его казачок Илья, и светились мне в памяти алые, как кровь, блестки ветвей вырубленного теперь краснотала. Память, память, бередящая нас, – это единственное, что делает зрячими наши души.

Рассказ любой – прежде всего формула, мысль: важно, что же хотел сказать автор. Классично в этом плане начало одного из рассказов Ивана Вазова: «Я был молод, а она красива».

Рассказ – выступ на стеновой скале осваиваемой писателем реальности, зацепившись за который крючком воображения, он может, как альпинист, поддернуться и открыть в себе нечто новое. Подтягивается, естественно, на уровень его горизонта и читатель. Обозревая прозу малого жанра, «лучший из творящих сегодня в Америке писателей» Ричард Форд, как подавал его «Нью-Йорк тайме ревью», заявил: «Мы хотим, чтобы рассказ открывал нам вечные страсти в сердце, где раньше все казалось известным и изведанным». Катапультировав в первый ряд писателей США, он составил сборник «Лучших американских рассказов 1990 года». В предисловии к нему Форд написал, что искал такие рассказы, которые способны как топором разрубить море, замерзшее у нас внутри. Есть, в общем, непредвиденность жизни, как понял я, рассказ состоялся, и концовка его (не остановка), когда «захлопывается он, как сверхновая звезда, оставляя вас пораженными».






РАСТЕНИЯ


Тотемы в неоисканиях XX века. Ими изобилуют горизонтальные полотна у Вильфреда Лама. В «Джунглях» и «Звездной арфе» переплетенные растительные формы вытянуты вертикально на темном фоне. Персонажи – тотемы, как пишется о том в Луврской энциклопедии, выделяются на фоне больших монохромных плоскостей. До предела удлинены они и заострены в «Третьем мире». Необычен мир художественных измерений у Лама. Передо мной в «Моем Лувре» лишь «Тропик Козерога». Растениями тут не пахнет. Ковчег стилизованный. Ломаная линия из белых полосок, как символ мысленного соединения звезд, может быть. Нечто, являющее собой Луну, видимо. И из тех же белых линий-макаронин (подобных, видимо растениям в других картинах) стилизовано сотворена луноглазая дама с остриями своих прелестей. Лежит, безмятежно раскинув руки. Ноги вверх задраны, как у пляжницы где-то на море. Отличают от таковых ее лишь копытные окончания ног. О «Тропике Козерога» же речь. Рога мне еще искать надо. Более всего, если честно, меня впечатлил темно-шоколадный фон картины, на который впечатаны фантазерии Вильфреда Лама. Космос у него «сладкий», тут ничего не скажешь. Какое-никакое к тому же, а созвездие проросло из него. Художник верен себе и растениям и этим пленителен.






РЕЗОНАНС


В трактовке исследователя свойств древней цивилизации Майя Хозе Аргуэльса – ответное звучание, это – информация, а человек – космический резонатор, и это природное свойство его настраиваться на гармонические частоты вселенной.






РЕПЕР


Геодезический знак, бетонный монолит в грунте с известной абсолютной высотой над уровнем моря. Репер в моем обиходе это и моральная какая-то установка, которой твердо придерживается человек. Это и любимая работа ценящего себя специалиста. С одним из таких встретился я на озере Аракчино, где товарищи завершали в узком уже кругу чествование юбилея «генералиссимуса тюменских сейсмопрофилей» Юрия Алексеевича Курьянова, кровоток которого живет в моем словаре.

Устроились на берегу озера за деревянным столом, оборудованным на вбитых в землю березовых стойках. Напитки предложили по желанию – крепкие, для желающих почти метровая по высоте бутыль мартини. Подали уху, шашлыки. Зазвучали тосты. Обратил я внимание на москвича, работающего в геофизике на наших Северах Виктора Викторовича Макарова, который вдруг продекламировал:



Закат алел на фоне факелов.
Я солнце перепутал с пламенем трубы...



Пристально посмотрел на него. Взгляд у Макарова внимательный, участливый, глаза загорающиеся, как у поэта, которого охватывает вдруг вдохновение. Поэтом он и оказался. Поэтические души мне встречались уже в геофизике, радостно стал открывать для себя новую. Истинно художественная натура у Макарова. Такую картинку нарисовал он в начальных строках одного стиха:



В спелой ржи, у крутого оврага
Одинокая женщина в белом.



И состояние здесь есть, и настроение, поэзия, одним словом. И в восклицании этом она:



Но зачем мне моя поэзия?
Порастратил я имидж свой.
Геофизика, геодезия,
И на профиле импульсов вой.



Но счастье, оно волнует любого живущего, и не заглушить потому ключик поэзии:



А счастье – слышать милый голос,
И тронуть прядь родных волос.
И в пруд из бани прыгнуть голым,
И пить кувшинный красный морс.



Это надо пройти сейсмомаршрутами, где реперами вдали «оленье стадо» и «ивовый куст», а в пургу «нету право, нету лево – только снег», и «невозможно не любить работу эту среди снегов, простора тундры и оленей» в краю, где «ветер с моря не знает помех».

Встреча с Макаровым на берегу Аракчино подарила мне счастье проникновения во внутренний мир геофизика-полевика, сослужил тут свою службу и кусок прозы Макарова, которые он прислал мне из Москвы:

«Я вышел из лагеря. Солнце еще висело над горизонтом, освещая неярким светом редкие стволы лиственниц и пробитые бульдозером стрелы расходившихся в разные стороны белых сыпучих дорог. Снег хрустел под новенькими валенками и я, проваливаясь чуть не по колено в этой снежной тропе, направился к проложенному топографами профилю, где должны появиться вибраторы. Останавливаясь каждые несколько метров, я прислушивался, отгибая поминутно уши шапки, не раздается ли поблизости их визг и рокот. За мной увязался молодой и глупый лагерный пес, которого, выходя из вагончика-столовой, я подкормил остатками скромного ужина. Собачка радостно крутилась вокруг меня, забегая то вперед, то сбоку, или выскакивая за снежный барьер и с удовольствием проваливаясь в рыхлый снег. Безмолвие, тишина. И мне показалось, что я один в этом притихшем мире, где перед сумрачной ночью против меня и собаки объединилось все изначалье местной природы, и рыхлый снег мешал продвижению к профилю, все глубже засасывая мои негнущиеся ноги, серая свинцовая мгла давила с низкого неба на мои плечи, все больше сгибая их под тяжестью теплой куртки, а отсутствие стороннего звука, кроме шума собственного дыхания, скрипа шагов и повизгивания глупого пса, действовало на мои напряженные нервы. Один я был среди этой по-своему прекрасной и нелюдимой стороны. Солнце уже давно скрылось, и темная карта чернильного неба окрасилась сполохами неземных звезд. А где же моя глупая собачка, что же ты перестала ласкаться и бегать, или тебя затронули те же невеселые думы? Что бы ты ответил мне, ты выросший здесь, бегающий среди бородатых геофизиков и зависимый в своей собачьей жизни от настроенья поварих-женщин, которые наряду с мужиками тащат трудную лагерную лямку геофизического передвижного отряда. Отправляйся-ка домой, в свой лагерь на полозьях-санях, где найдешь приют под днищем передвижной столовой. Что же ты не слушаешься, или боишься бежать один в этой непроглядной тьме? Видишь, вдалеке уже мелькнул проблеск мощных фар, хотя еще звука не слышно, значит – я правильно вышел на профиль. И, хватая упавшую ветку, я прогоняю маленькую псину домой. Домой, моя маленькая собачка, беги домой и не обижайся на меня, что я стал такой злой, прогоняя тебя ударами сухой хворостины. Домой, там тебя накормят, ты же по запаху найдешь свой путь назад. И серая тень обиженно растворилась во мраке студеной ночи.

Ну, слава богу, я один. Собака найдет дорогу, а вдалеке уже разносится визг виброимпульсов, и сразу легко делается на сердце. Все ближе и ярче свет, уже слышится рокот работающих тяжелых дизелей. Я отхожу от трассы, увязая по пояс в снегу, машу руками, привлекая к себе внимание. Первая тяжелая тридцатитонная машина останавливается. Я вижу бородатое лицо оператора. Будем дорогой товарищ, исследовать эти нелюдимые просторы, где редкие поросли лиственниц чередуются с соснами и елями в поймах рек, где северное сияние заглушает слышимость наших радиостанций, где даже в самую лютую стужу, когда столбик спиртового термометра опустился ниже пятидесяти, набрести можно на незамерзающие ключи, чуть-чуть занесенные снегом.

Думать, глядеть будем на излучине реки, сколько следов волчьих, эти вот – заяц напетлял, куропатки с черной бабочкой на хвосте садятся тебе на плечи и гибнут от яркого света твоей техники, прилетев в низкорослый березняк отведать березовых почек. Мысль пронзает вдруг по поводу стального твоего мамонта: если цивилизация такая во вред природе, то во вред и тебе она. О многом другом еще думается под сполохами северного сияния.

Идя сегодня по столичному проспекту, вновь свои профиля вспоминаю, радуюсь, что судьба подбросила мне работу, которая помогает впитывать в каждую клеточку сознания и радость, и разочарование, и стужу, чтобы уметь ценить тепло, тоску по любимым, весь окружающий человека мир, который называется жизнью».






РЕПРЕССИРОВАННЫЕ


«Поколенье без прощенья» (фраза В. Борхерта). Кишка тонка у правителей на такое прощенье.






РЕШЕНИЯ


Решения Государственной Думы – дышло, поверни его, и одобрят там большинством голосов постановление, которое советовал афинянам принять Антисфен: «Считать ослов конями».






РЕШЕТО


Если это Эратосфена решето, в математике – один из наиболее древних методов выделения из всех натуральных чисел («просеивания через решето»). Принадлежит древнегреческому ученому Эратосфену. Как это делается? Выписывают все натуральные числа от 2 до корня квадратного из «эн». Затем, установив простоту числа 2, вычеркивают каждое второе число. Тогда первое оставшееся не вычеркнутым число 3 – простое. И вычеркивают числа, кратные трем, потом пяти и т.д. В Отечественную гитлеровцы, в зависимости от обстановки, упрощали цифру 3, 5 и 10. Простым вообще могло стать любое число, когда нацисты уничтожали своих врагов, выводя из строя под пулю. Так действуют сегодня звери-террористы. Только в решете их страшном арифметики пошли на счет небоскребы и школы. И это уже не простые числа древности. Как не простые и – Хиросимы. Под прицелом маньяков и планеты, начиная с собственной. Дотянутся, глядишь, руки и до звезд, их начнут вычеркивать. Эратосфену даже в самом фантасмагорическом сне не мог присниться немыслимый такой взлет цивилизации через какие-нибудь два-три тысячелетия.






РИМ


Крушение Римской империи – вечный урок человечеству. «О позор! Рушится мир, а грехи наши не рушатся», – писал через три года после разграбления Рима Иероним Стридонский. Яркость выражения его чувств такова, что пронзает стрела огня их тысячелетия, достигает века двадцать первого. Ну, о нас же это, о нынешней лихорадке российской: «Живем, как будто собираемся на другой день умереть, и строим, как будто вечно будем жить в этом мире. Золотом блещут стены, золотом – потолки, золотом – капители колонн, а нагой и алчущий Христа в образе нищего умирает пред нашими дверями».

Видел я подобные золотые чертоги с позолоченными унитазами в богоспасаемой нашей Тюмени. Воздвигают их, а мимо бродит, может быть, прихрамывая, кощеисто худой парень со впалыми щеками и голодным блеском в глазах, которому врач поставил диагноз, когда он упал в обморок на вокзале: «Голод». Рассказывал он в редакции, что же случилось с ним после Керченского детдома. Сплошные скитания. Устроился на завод – оборвалось все: его закрыли. Оставшись без прописки и средств к существованию, стал ездить «автостопом» из города в город. Голод вынудил его однажды копать картошку на чужом огороде. Бедолагу схватили, и угодил он за решетку на пять месяцев... Травился горемыка после, наевшись таблеток, но лишь в больницу попал без сознания. Обворовали однажды, разрезав сумку в электричке, и остался без денег и документов. Опять дороги, города, – мытарства и неприкаянность. В Омске стало плохо от голода на вокзале. Сутки под капельницей пролежал. Врач там и дала справку с диагнозом, который может повергнуть в шок нормального человека. Ищет теперь в Тюмени, может, найдется кто одинокий, кому помогать он сможет за хлеб. Кричит душа его: «Не хочу наркоманить или вновь в тюрьму. Хочу спать, есть, работать. Хочу иметь нормальные документы и прописку, но без денег с моими справками о сиротстве этого добиться невозможно...». И как не воскликнуть по-Иеронимски: «О позор! Рушится мир, а грехи наши не рушатся. И бездомно сиротство, глас вопиющего в Риме оно...».






РОДИНА


Где мама живет. В Троицком на старости лет осела восьмидесятитрехлетняя мама моя, под крылышко которой мне удалось вырваться, чтобы пописать. Летел на самолете к ней, и неотступно звучали во мне навязавшиеся строки Поэта:



Родина среди полей таится,
Малая, как Малая Земля.



Объявился я в Троицком с рюкзаком, в котором среди гостинцев лежала рукопись моего нового романа. И вот живу в чуткой, как ушки зайца, тиши. В оконце передо мной заросли камышей в пойме речушки, ветлы, порядок домов на другой стороне и головка с крестом деревянной церкви. Притомившись от работы над книгой, перехожу в соседнюю комнату. Там полигон деда Егора, где передвигается он по хозяйственным всяким делам, упираясь бугристыми руками в деревянные державки-плашки. Отозвалась война на ногах ему, и пришел день, когда после больницы надели на культю дедова тела кожаную подушку. Хлебороб все ж остался в нем хлеборобом, и к земле сводятся все наши разговоры с ним. Горький взгляд на нее у деда Егора. Тыща стариков утлых в селе, пенсионерия, а молодежи – никого нет. Собачка заскулит – слышно, ребячьего визга не знают тут. С сосулек уже капает – пахать скоро, а некому. Ах, как земля будет плакать! И ни хлеба, ни мяса, ни молока тебе. Выгоны распахали – коровенок пасти негде. Сенокоса нет – растить травы некому. «Эх, рванулся бы я пахать, сеять, – ноги отняли по самый копчик», – стонет задышливо дед Егор.

Зять забирал его в охапку и увозил в город к себе. Но окна там высоко, и стала квартира дочерина деду Егору камерой. Заблудился он в ней и почувствовал однажды, что туман в голове пошел. Маму стены городские тоже стали душить. «И тавалет теплый не нужен мне, – открывалась она мне как старшому среди детей. – Как домовая ходишь по комнатам. Володя-рванец, нашумит, оборвет. А тут он что? Шум приехал – шум уехал. И снова мы в тишине с дедом. Здесь лучше мне с ним нянькаться». «Оконце тута – радость моя, – говорит с веселинкою дед Егор. – Солнце глядит. Все у меня на ладошке». И вновь тускнеет взгляд деда Егора, прорывается у него через вздох: «Земля только, земля – слезы одни».

Упокоился ныне дед Егор на погосте, постарела на пяток лет мама моя дорогая. Волосы ее стали уже цвета дневной луны. В Кремле, в обиталищах Садового кольца в Москве бурлят политические страсти-мордасти. Отзываются они иногда и в глухой тишине Троицкого. Местный «филозоф» Митрофан напорно высказывает селянам свое понимание обстановки: «Интеллигенцию политики убаюкали, а она и народ наш убаюкивает». И мне тычет в грудь: «И вы виноватые, господин писатель!». В том, в данном случае, что рыночно стала жить деревня его. По домам развозят коробейники, цыгане и прочий юркий народ мануфактуру и продуктишки, которых нет теперь в заглохшем сельпо. У волгоградцев случилась засуха, и поехали крестьяне оттуда в веси воронежские за картошкой, обменивают ее на арбузы.

Мама заявляет, что Митроху не слушает никогда и днями возится в огороде. В хозяйстве у нее утки да козлик. Покормив его вечером, она гладит козлика по холке и приговаривает: «Боринька, Боринька, бай-бай пора, бай-бай». На ночь глядя брат Коля с женой Нюсей, ныне покойной, царствие ей небесное, привезли гуся как гостинец мне. И пели в застолье, чтобы ой мороз-мороз в Сибири не морозил меня и мово коня...

В нахоложенное предутрие расцеловались мы у крыльца с мамой. И пошел я мимо сумеречных садов к шляху в город. У тополя-великана на соседнем порядке домов остановка. Жду первого автобуса. Небо на востоке пунцовеет. И вдруг хрипло заголосил, не проснувшись еще, один петух, вроде как бы и поперхнулся. Ему на бодрой уже ноте ответил второй. Третий этой волной выдал дискант. Заголосили еще петухи. Впервые в жизни, кажется, открыл для себя, что музыкальные у них голоса. И слушаю не наслушаюсь, как играют петухи побудку родному селу. Это такой гимн жизни, о каком не поспоришь. И забываются с ним все невзгоды. Так еще волнуют меня переборы тальянки.

Родина, конечно же, – и где горячки первой любви познал. Тут она, на берегу озера Ильмень в Прихоперье, давшего имя и притулившемуся к его берегам селу. Настрой его жизни дает спиртзавод. Основа его и по сей день – корпуса винокурни, сооруженной в минувшем веке. Начальствует на заводе ингуш Алихан Баширович Сагов. Жена-красавица нарожала ему кучу детей. И стали они родными воронежской лесостепи, как полынки здешние. Иду с Саговым вдоль озера. Он окидывает рукой территорию завода, озерную ширь и сосновые леса вдали. «Это родное теперь для меня, – говорит он. – Но горы, где жил, иногда снятся, и летаю над ними я».

Сагов – спец высокого класса, по-щучьи верткий, горит в работе. Потому и зарплату на заводе вовремя выдают, любит народ своего директора, который переживательно относится к своим подчиненным.

К озеру через площадь у клуба бежит по тропинке длинноногая девчонка. Вглядываюсь в лицо ее, и окатывает меня жаром. Да ведь это она, любовь моя первая, которую жарко целовал под ветлой у озера, а по окоему за лесом вспыхивали молнийные зарницы. Едва отделался от наваждения, догадавшись, что это дочка ее, мать вылитая. До мистики явственно ощутил вдруг солоноватый вкус ее губ.

Пошли с Саговым на завод, где я подрабатывал во студенчестве летом. Друзей у меня там уйма. Первым встретился в кепке блинчиком Саша Руденко, мечтавший со мной некогда о геологии. Крепкий такой телосложением мужичок, как гриб-боровик, он вскинул на себя мешок с зерном, крякнул только и поволок его в новый бурт, крикнув, чтобы заходили в гости.

Кочегар Витя Синопальников был свободен от смены, и я двинулся к нему домой. Многодетные семьи наших родителей жили рядом когда-то, вместе бедовали, вылезая из нужды на «золотом дне», как называли Ильмень. У завода с его бардой можно было прокормить любую скотину. Вот и стало для многих тут спиртопроизводство и поильцем и кормильцем. А ребятишки Синопальниковых были и остались для нас как родные братья. За оградою во дворе и застал Витю и жену его Веру. Краснощекая, губы пельмешками, сияет она. Целуемся. «Скусная ты женщина, Вера», улыбаюсь я. Тискаю Витю. Вскоре хозяева во всей красе проявили свое хлебосольство, раскинув щедрую скатерть-самобранку.

Витя – человек философический, своеобразный у нас и разговор завязался. Собеседник мой свилеватый в мускулатуре, как искрученное ветром дерево. Помню, как в детстве боролся он в песке с напарником. Витя – паучок, противник – оглобля. Я переживаю, конечно же, за соседушку. А Витя вцепился в него как клещ, и давит, посапывая. И ништо Вите, что песок уже он ест и верзила на нем сидит.

Глядя на меня через очки твердым взглядом, товарищ по детским забавам и игрищам рассказывает, как не один год с пьянкой боролся, когда она стала его пересиливать: «Не афишировал никому, а поставил тайком цель себе и бросил-таки займаться с нею проклятой. Совесть замучила, что детям внимания нет, Веруська одна в хозяйстве кажилится, другим в Ильмене дурной пример подаю. Соображаловка работает лучше теперь, – он стучит по лбу пальцем, – а думать над нашей современной жизнью приходится». Витя протирает запотевшие стекла очков, вновь водружает на место их и рассудительно заявляет, что жить надо так, чтобы не топить ближнего ради своего блага. Утопишь ты – утопят тебя. Такая вот философия жизни. Очень даже простая, но не все ее понимают, язви их. И продолжает: «В городах языки чешут много. Мы чаще руками думаем. Видел же, что в сарайчике у меня и корова с телком, и козы, и свиньи, и птица, а забот с ними много».

В гости к Вите подвернул певучий его дружок из города. Оказался у него чуть ли не шаляпинский бас. И запели мы про очи девицы-красы, про коней вороных, дни золотые, тройку и бубенцы. А под конец гость и чечетку сбацал.

На следующий день направились проведать дорогие могилки. Прошли в ворота погоста, приютившегося у молодых сосняков, и вот они наши холмики. Вздрогнула водка в рюмках, окропляя каплями-слезками землю. Многострадального отчима моего Илью Леонтьевича помянули мы, в плену подорвавшего здоровье свое, Степу нашего с женой Тамарой, стариков ее. В примаках был у них брат. Ссор до небес пережил – не счесть, не на одну повесть. Умирила теперь земля моих родственников. Молодая поросль лишь продолжает род. Треплю золотистые, как у отца, вихры племяша Максима... Размышления мои прервали глухие сдавленные рыдания. Витя взял с собой маму, бабу Зою, которая уединилась у свежей могилки своего Васеньки, вековечного, как казалось, ильменского комбайнера. Подошли и мы к ней. Баба Зоя прильнула к холмику, распластав на нем руки, подгребая пальцами комочки земли. «Мое ты крыло, – причитала она. – Глазыньки бы открыть тебе. Покричу – легче будет. Ой, дед! Нет-нет-нет...». И бьется телом о землю баба Зоя, кричит: «Разлучила с тобой нас земля сырая. Головушка твоя тут, и ноженьки, и рученьки. Ой, милый ты мой, дорогусенький! Призастыли твои ручки и ножки».

«Мам, хватит!», – решительно теребит ее за плечо Витя, опасаясь, как бы в истерике не стряслось чего с бабой Зоей. Она же ревет: «Ой, крыло ты мое, крыло! И всех детей мы с тобою определили. И никто не жалится на тебя. Да глазыньки твои не глядят, губы твои не говорят. Не обижайся на меня, Васенька ты мой незабвенный».

Витя оторвал от земли бабу Зою, поставил на ноги, ну хватит, мол, мать, хватит, не восстанет из гроба папка. В кустах ракитника в соседних оградках нацвиркивали незатейливую песню синицы. Жизнь продолжала вертеть извечные свои колесики. Поклонившись еще раз могилкам, направились мы к другим Синопальниковым, к Толе и Вале. Успокоившись уже, баба Зоя просительно заглядывала мне в лицо и говорила: «И их надо проведать. Ждут тебя очень».

Много еще чего мог бы рассказать я о сокровенной своей родине, но пока нагорают в душе те, самые нужные, единственные слова и словечки, какие вырастают во мне, как цветы-лазорики.

Родина – это земля, которая живет в моем кровотоке сиреневыми рассветами в городе моего детства, овеваемом ветрами тайги Дерсу Узала. Это струение в нем голоса самой чудесной в мире мамы моей. Это клокотание сердца во мне, упавшем, разбросив руки, на клок земли, где в яму когда-то сбросили, как дохлую собаку, тело расстрелянного в возрасте Христа по навету моего отца, который никогда теперь не узнает уже, что родился у него я. Это всплески в сознании подсоленого лаперузскими ветрами густого баса вернувшегося из армии моего Сережи, фужерного звона на серебряной свадьбе с женой, речей братьев, конечно же, лесенкой мал мала меньше, ставших ныне отцами. Это распластавшийся на десяток почти часовых поясов континент педагогов моих, друзей, любви и молодости. Это, наконец, и Кремлевский холм с брусчаткой Красной площади, откуда хорошо прозревается в воображении беспредельное сонмище безвестных и овеянных славой боевых стягов предков моих, выняньчивших на ветрах истории и возрастивших отчую страну мою – Русь.

Родина – вера, слово, пространства, дом, радость и жизнь. И как не вспомнить тут Бориса Савинкова, который жил в России – скрываясь, а в Париже – тоскуя о ней:



Нет родины – и все кругом неверно,
Нет родины – и все кругом ничтожно,
Нет родины – и вера невозможна,
Нет родины – и слово лицемерно,
Нет родины – и радость без улыбки,
Нет родины – и горе без названья,
Нет родины – и жизнь, как призрак зыбкий,
Нет родины – и смерть, как увяданье...
Нет родины. Замок висит острожный,
И все кругом ненужно или ложно...



И действительно так это: нет родины – дупла в остроге. Без родины светло нашему горю.

Родина по-чешски – семья. Очень милое определение это выписал я у друга, поэта Александра Боброва.

Родина моя – Кособродия, шалая, как весна некогда, утонувшая ныне в тиши. Так именно заговорил об отчей земле мой друг, поэт в душе, удачно дебютировавший в семьдесят свои в прозе, Виктор Семенович Коробейников. Я понимаю его: Россия ж вообще – страна бродов-колобродов. Побурлил за годы в делах своих инженерно-сельхозных этот рослый мужчина, поусох теперь, поутих, погружается медленно в омуты слова, и просыпается все в нем, что назвучилось его душеньке за десятки лет. Сочные песни молодости, старого клуба уют пробуждаются в памяти, оживают роща в саду полуночная, лодка в озере за сутулыми соснами, плесо, туманами умытое. В стихи просится оно, днем золотом чистым залитое, в лунную ночь – серебром. И бури бередятся в воспоминаниях, когда головы гнут деревья нетрезвые. Но стихает в видениях непогодушка, и тихо и мирно кругом. И роятся слова обо всем этом под стихийные накаты мелодии. Вызрела одна строчка стиха у седого поэта, вторая, третья и прорывается она в голос уже:



Ночью луна, как лебедушка,
В озере плещет крылом.
Легко и щемительно льется стих:
Здесь, где туманы купаются,
Скромно шумят камыши,
Русская жизнь начинается –
Корни российской души.






РОМАН


Если он изливается из души художника, – это цельность его и изображаемого им мира. Таков «Зинзивер» у Виктора Слипенчука. Потому и написал я другу в канун его 60-летия:

«Прочитал неспешно, глотками «Зинзивера». Если в целом, это плазма, напитанная поэзией. Имена расширяют пространство, но реминисценций, кажется, и многовато. При всех симпатиях к Мите Слезкину не очень мне нравятся все эти его кувыркания в быту. Но до земли ты его не допускаешь. Витаючи в хорошем небе, живет он. Мне ближе лавуазьевская, химическая чистота в прозе, явление ее как документа жизни. Но петуха ты пустил в единственном месте, когда Митя походя «открывал вековую мудрость Руси». Что, почему, в чем эта мудрость? В том, что князья наши сотнями в затишках держали любовниц, как восточные ханы?.. Не оголтело ли идеализируем мы свое прошлое?.. Когда в «Зинзивере» шел дневник твоей души, где я чувствовал его, а я это искал, вчитывался в буквы даже с обратной стороны. И конечно же, с радостью погружался в колодцы, а такие есть у тебя в «Зинзивере», откуда и днем звезды видно. Ты меня хорошо зажигал, а я бешено-вдохновенно пишу сейчас «Субъективный словарь», и тебя, Витя, в нем много. С юбилеем, дружище, побольше тебе колодцев в прозе, а если сбрасывать с себя что – так это змеиную шкуру нездоровья!».






РОМАНТИЗМ


В искренних своих вариациях – это проявление его в творчестве молодого, лиричного и наивного, может быть, Курбе, склонность изображать самого себя. Блестящий портретист и гениальный интерпретатор света, как сказано о нем в Луврской энциклопедии, открывает для себя море и восприятие его самим собою, естественно («Волна», «Море»), К Всемирной выставке 1855 года он сотворил «реальную аллегорию», но ее отвергли, как и «Похороны в Орансе», а ведь это – энциклопедия похорон, можно сказать. Много будит она во мне, и трудно ее «читать» даже с лупой. Гений Курбе, прямота рисунка, знание серых тонов и полутонов оберегают его картину от пошлости. Я бы сказал еще, что романтизм молодости не дает художнику замазаться в ней душой и кистью. Блаженны не растерявшие свой романтизм! Лучится он из картин Курбе. Как же благородна, чертовски красива в изяществе своих ловких движений и чудно облегающем бюст платье центровая веяльщица в картине о них!






РОМАНТИКА


Это Грин, его капитан Грей, а Грей ныне – вечный символ романтики. Этот человек не раз видел себя в мечтах капитаном Греем. Так я и буду его называть. Сарма, по-другому горная или горняшка, свирепейший на Байкале ветер, стихла, и через несколько часов мы с другом увидели в бухте яхту с огромными алыми парусами. Я мечтал написать что-нибудь для детей и сразу же рванулся к причалу.

Грей в красной штормовой куртке. Он невысок, плотен. Из квадратной рамки лица выпирают острые скулы. Из щелок глядят на меня карие глаза его, над которыми туманцем белеют меловатые брови.

– Я очень уважаю традиции русского морского флота, – сразу же заявил Грей, – консервная банка какая-то плавала, а внутри сияло все от дорогой отделки, золота не жалели на это. Так и я яхту отделал, как видите. Пластик из Москвы привез, шпон натурального красного дерева, кожзаменитель красный.

Он любовно поглядывает с пирса на яхту.

Грею нужно, видимо, выговориться, и он сам начинает рассказывать.

Грей – китобой в прошлом, десять лет отдал Гражданской авиации, летал бортрадистом. И десять лет этих строил яхту, дождавшись, наконец, времени спуска ее на воду. Пятьдесят пачек краски купил он и выкрасил паруса в алый цвет.

Голубая мечта Грея – сплавать в океан, побывать на Таити, Фиджи, Коралловых островах, атоллах, взглянуть на прозрачную и тихую воду лагун с белым песчаным дном, белоснежные буруны у полосок земли, кокосовые пальмы на них, контрастные полосы живых кораллов, оттеняющие изумрудно-зеленую воду. Видел в воображении он, может быть, как на интенсивно насыщенной малиново-красной земле лежат в фиолетовых тенях налитые золотым соком плоды, гуляет совершенно голубая лошадь, еще голубее, чем на полотнах Гогена. Открывалась ему в мечтах каждодневно, наверное, при его страсти, насыщенная сильными красками природа, где каждый лепесток и кустик манит к себе. Я мог понять Грея: меня тоже тянула к себе сказочная Полинезия, страна прекрасных цветов, стройных и красивых мужчин и женщин, золотые тела которых впитали то же солнце, что и манго. Мне хотелось, как Чарлзу Дарвину плыть в ночном океане и увидеть однажды, как на верхушке мачты и концах ее сверкают огни святого Эльма, а форма флюгера обозначается так, словно он натерт фосфором. Меня с детских лет еще, когда товарищи-пятиклассники называли Штурманом за это влечение, тянуло к морю, и я видел в воображении, как светилось оно волнами жидкого фосфора, и пингвины, плавая, оставляли за собой огненные следы, а мрак небес на короткие мгновения разрывался яркими вспышками молний. Но кто мог пустить в мореходку сына «врага народа» ... У Грея этих проблем не было.

За неимением океана под рукой он выработал и программу минимум – сплавиться по Ангаре и Енисею в Карское, Баренцево и Белое море и реками дойти до Азовского. Байкал для него – тренировочный полигон.

По полосе мокрого от прибоя песка прошагал его юнга, красивый, как викинг, парень с длинным лицом и упрямым крутым лбом.

Крикнув ему что-то на языке междометий, Грей продолжил рассказ:

– Последний перевальный знак на Селенге, и впереди Байкал. Идем дельтой реки. Острова вокруг с осокою, десятки проток и проточек. Вошли в мелководный залив. Угадываем, где ж коридор, главное русло реки. А навстречу горняшка дует. Ветер до штормового, два метра волна. Увидели бакен, обозначающий фарватер, и ринулись напролом на него. И тут залило волной мотор. Пытаемся завести его, а ветер давит лавиной, бить о грунт нас стало. Глубина меньше метра, и дно оголяет. Лодку бортом к волне развернуло, и она неуправляемой стала. Все на нервах у нас, вместо снастей они стали. Я верил в судно, кричу юнге: «Парус ставь, парус!».

Сам управляюсь, толкаюсь шестом. Он стаксель и грот ставит, передний парус. Попытка идти на нем не удалась: бьет ветер в бок яхты. Левым галсом пытаюсь уйти от него – бросает назад, сносит на мель, в ловушку. «Обратно править надо, – думаю, – срочно спрятаться в какой-то проточке от ветра и дикой волны». А нас волокет по бару, мелкому месту. Килем за грунт цеплять стали, заливать яхту начало. Перспективка открылась страшная: в тине можно увязнуть и вмерзнуть за ночь в нее, а это – смерть. Холодком при мысли о ней обдало меня. Острая ситуация. Отчаянно опираться стали шестом и вытолкались в сор, в мелкий залив вошли. И тут опять ветер накрыл нас, свалил яхту, свистят, воют снасти. Юнга вытаращился на меня, глаза дикие. «Почему назад идем, а не вперед?» – кричит. «Мы окружены подводными мелями!». – «В Байкал правь!». – «На мели же снесло нас!». «Мели не мели, лишь бы выйти из них». Не понимает юнга меня, а уж я с возможной для нашей ситуации добротой и учтивостью с ним говорил. Летные, китобойные дела приучили меня к стрессовым ситуациям. Хорошо понял: чем больше в человеке культуры заложено, тем меньше ожидать можешь, что он сорвется психологически. Всегда открывается какая-то возможность смягчить излишне резкие сигналы и команды. Я и говорил помягче, но вижу, что голосование – анархия в данной обстановке, путь к гибели. Эмоции сдержал свои, но переговоры кончил. «Толкай, – кричу, – а не дебатируй!». Он еще что-то доказывает, я молча работаю. Прыжок сделали, второй, третий, оторвались от грунта.

Бросили якоря, кинуло нас еще несколько раз по-лягушачьи, и держаться стала яхта на месте. Канаты гудят, как струны. Из парусов постель соорудили и, слушая одним ухом, спали. Утром лишь выпустила нас зубастая Селенга. Часика за три можно б Байкал проскочить, но тут вдруг мотор заглох, сдох. Стали искать ветер. Видим, пузырьки за кормой тянутся – хорошо, бросили щепку – начала от нас отделяться. Под стакселем и под фоком пошли. Кильватерная струйка зажурчала. Запасной стаксель вместо грота поставили – скорость прибавилась. И вот мы уже здесь. Яхту опробовали, первый экзамен она выдержала.

Я думал о культуре человека, о том, что зацепил в рассказе своем Грей. Пришла на намять мысль писателя-натуралиста Яна Линдблада, вызванная сумбурностью, которая царит пока в нынешнем мире: «Хорошие манеры» и впрямь хороши, они выкристаллизуются и станут обязательными, когда корабли современных культур выйдут из зоны штормов.

А юнга ходит все по песку, янтарики собирает, камешки-слезки, которые есть только тут, в бухте Колокольной.

Светится в полный накал луна, горят в ночи морозные звезды. Где-то далеко, магистралью, идут суда по Байкалу, и течет в них своя какая-то жизнь.

Что-то весеннее есть в лунной дорожке, она завораживает, заколдовывает.

Романтика – свойство людей, склонных гоняться «за радугой, полярным сиянием и всем вообще, что имеет свойство манить и звать. Есть у меня рассказ «Курочкин в небе, на земле и на воде». Широколобый, стоящий на земле, как дубок, всегда, будто выросший из нее герой его летчик Виктор Курочкин рассказывал мне как-то, когда мчались мы на его «вольве» лесостепью ишимской, как гонялся он однажды за полярным сиянием:

– Дело было так. В свое время как самый молодой в эскадрилье я вводился по командирской программе в строй после переучивания. Аэропорт Кольцово, конец лета. Я командир уже. А когда сдается командирский допуск, то вначале разрешают летать только с грузами, потому мой АН-24 был переоборудован в грузвариант, шасси убраны, сзади только два ряда сидений остались. И послали меня в Салехард, Мыс Каменный, Харасавэй. Потом был ледяной аэродром в Тазовске. И вот по этим точкам я возил оленину, другое мясо, рыбу. Зимой перебрасывал их, конечно. Светлого времени мало, и полеты проходили в основном ночами. Ну, а романтика, она меня не покидала и не покидает и по сей день. Один раз нарвались мы на чистопородное Полярное сияние. Приборы стали хуже работать. А полощется на небе синева эта вся. И как экран штора сияния передо мной. Ну, у меня азарт и взыграл. Мысль сквозанула: проткнуть ее, глянуть, как это будет выглядеть. Благо, я пустой летел. Фиолетовые же и голубые сполохи переливаются и рядом кажутся. Будто сказочные занавески по всему небу колышутся. «Ну, – думаю, – попробую чего ж будет». И я ринулся на сияние. Вроде проткнул, ан нету его. Сбоку оно. Я – вбок разворачиваю самолет – опять погнал за занавесками. Подлетаю – они с другой уже стороны. Гонял я так гонял, пока не остановил меня по рации голос диспетчера: «Сорок седьмой, сорок седьмой, ваше место?». Я как очумелый: не знаю ж, где мы. Так вот, елки зеленые. Штурмана за химок – Юра, где мы? Восстановились. Доложили. Ну, и немножко остудило это меня. А так не знаю, до чего б я долетался. В общем, не проткнул я Полярное сияние, но погонялся вволюшку... Я много чего сделал в жизни и многое повидал. Жалею лишь о том что на ИЛ-76 не переучился и что на Луну не слетал. Остальное, что мне хотелось, – осуществил.






РОССИЯ


Страна света. «Вечной Россией» назвал философскую свою картину Илья Глазунов. Луч идеи ее – созидание, творчество. Потому на переднем плане полотна и сонм их – художников дела, мысли и духа. И потеснены к обочинам варварство древних веков, и кровавые современные вакханалии. Из дальностей дохристовых пролучивается в космос будущего свет доброделания. Золочение его вечно и неистребимо. В нем сущность русской идеи.

Русь – само восклицание, явленное нам в XIII веке автором «Слова о погибели русской земли»:

«О светло светлая и прекрасно украшенная земля Русская и многой красотой наполнена: озерами многими, реками и колодцами месточтимыми, горами крутыми, холмами, высокими дубравами частыми, полями давними, зверями различными, птицами бесчисленными, городами великими, селами древними, садами возделанными, домами церковными, князьями грозными, боярами достойными, вельможами многими. Всеми ты наполнена, земля Русская!».

Русь – «не стареющее детство», «вечная молодость», как можно было бы сказать о ней. И немудрено ли, что именно такой древнемолнийный высверк ее души восприняла молодица-десятиклассница из села Первая Березовка Тамбовской области Марина Струкова:



От моста до моста – суета,
От реки до реки – грусть,
От зари до зари – красота,
От огня до огня – Русь.



Русь – Птица, ищущая дорогу себе меж огнями зла. Два крыла ее – это правда ее и ложь. Так мыслит Отчизну свою юная поэтесса из Первой Березовки. Есть в ее стихах что-то тютчевское с его знаменитым: «Умом Россию не понять...»

О Руси, о державе нашей можно говорить бесконечно. Россия – орел Рифейских гор, распростерший крылья, одно – до Балтики, другое – до Тихого океана. Киевская Русь, казалось бы, ядро России, но влияние Азии в лике монгольских орд уравновешивало весь ее территориальный и духовный распласт. Это теперь – преданья старины глубокой. Где она ныне Киевская Русь, Рада, Богдан Хмельницкий? Застонал Киев от горя, а Чернигов от напастей, скажем мы нетленным словом героических русских сказаний, тоска разливаться стала по земле Русской, печаль обильная потекла. И никнет трава от жалости за Россию, дерева с тоской к земле преклонились.

Но есть Сибирь сегодня – новый духовный центр страны, тот гигантский тигель, на огне которого идет прокалка характера русского человека, государственности российской, судьбы Отечества и планеты. Академик Виль Казначеев заявляет, что Сибирь – уникальная площадка для формирования новой цивилизации на Земле, новых этносов, что тут рождается особый пласт эволюции на земном шаре, развиваются такие экологические и духовные процессы, которые могут обернуться наводнением на Европу и Америку. И действительно, в Сибири на один квадратный километр приходится 0, 1 человека. Это территориальный вакуум. Но природа пустоты не любит, и не случайно сибиряки на себе уже ощущают мировое демографическое давление, волну эгоизации, идущую с Запада. Сибирь осознает, что она великан, больной богатырь. Больной реками, лесами и небесами, эрозией духа. И оно же, это осознание, питает сибиряков надеждой, что их материк возродится, встряхнется от оморочи застойных явлений, что живительный дух поободрит его жилы и волны облагораживающего планету влияния начнут истекать отсюда, что с благоговением будут взирать народы на орла гор Рифейских.

А теперь послушаем народ, как говорится. Вот о чем размышлял в одну из наших встреч вятский журналист Александр Зорин, «косматый философ», как зовут его друзья, обладатель буйно-дремучей, естественно, шевелюры:

- Россия ныне, в годы восьмидесятые, под занавес второго тысячелетия – это 18 миллионов чиновников на 13 миллионов крестьян. Вот и останавливается в деревне время. Видит Бог, не от счастья. Россия наша – это и 40 контролеров и управляющих на 20 работающих. Пока могли – крали у природы. Теперь обворовываем людей, че-ло-ве-ка.

Ректор Тюменского нефтегазового университета Н.Н. Карнаухов: «Россия, увы, страна революций. Ниспровергателей в конце концов догоняет их же собственная судьба. Звать студентов на площадь, чтобы оказывать давление на Думу? Толпа, баррикады, знаете, это не метод. Кризис в России, я верю, пройдет. Мы выплывем. Но какими мы выплывем на заветный берег – толпою бичей или артелью старателей? Это нам решать уже сегодня».

Но вот новый поворот темы, как говорится: «Россия, вы меня очень, очень извините, Россия, я вас прошу понять меня правильно, – страна непуганных идиотов. Понимаю, что больно вам слышать это, а я знаю ж и Россию другую, по родному отцу своему, который побывал в российском плену, и эта Россия поставила на колени Германию, защищая свою честь и независимость. И все-таки говорю вам больное. Ринулись вы к капитализму, но ка-пита-лизм – это же ка-пи-тал, а не спекуляция, это – независимость какая-то, чувство собственного достоинства. Лицо нынешней России же – коммерсанты, которые не знают даже, что такое банкротство, не пуганые они, трудно с ними работать». (Из интимно– товарищеского спича коммерсанта из ФРГ, со слов моего друга писателя-амурца Валентина Крылова, который имел честь быть приглашенным на презентацию...).

Трудно не трудно содружествовать с нами Западу, но не отвернуть с этого пути, придется признать также, что Россия – это зрение, и свое оно у нее, особое. «У Руси глаза велики» (М. Цветаева).

Россия – она глыбища, народ русский – талантище, и его на колени никогда не поставить. Таково представление о России у старого артиста-цыгана, высказанное им в одной из телепередач. Не понял я, к сожалению, кто ж это был, но достал он до самых трепетных струн во мне, когда исполнил романс, входя буквально в каждое слово текста и живя в нем, пусть мгновения, как в объемном и светлом зале:



И просить буду я
У всевышнего Бога,
Чтоб меня над Россией
Хоть раз пронести.



Россия – это два лика ее, РОССИЯ ВИДИМОСТЕЙ (Розанов), реки одетой в панцирь льдов, с ясными заснеженными берегами, и РОССИЯ СУЩЕСТВЕННОСТЕЙ (опять же Розанов), подспудного, тайного, стрежневого течения жизни ее подо льдом. Ясновидение – единственный путь к ее пониманию. Жизнь говорит об этом.

Россия – большая телега. Как покатилась куда – только держись. Кончается ж тем, что засядет она где-нибудь. В кювет ли, в ров, в болотину врюхается. И через пуп ее потом выдирай. Вся история России – это грохочущее качение ее куда-нибудь, а потом – выволакивание. Так примерно высказывался о родимом нашем Отечестве сосед мой, искусствовед Александр Валов, вспоминая детство на вологодской земле, холмы, коней и телеги, которыми полна была тогда его жизнь. А буквально на следующий день после разговора с соседом, читая «Дневник» русского цензора А.В. Никитенко, наткнулся я на абзац, который не мог не выписать:

«13. Суббота. Тиша, тише, кони! Тише, пристяжная, к чему так выворачиваешь голову и откидываешь ноги в сторону? Коренная! Не скачи, иди мерно, слушайся кучера. Он не хочет, чтобы вы угораздили сами себя, повозку и его в яму или наделали другой какой-нибудь чепухи. Не надо, не надо этих скачков и прыжков! Рысь ровная, кое-где усиленная, кое-где живая, кое-где умеренная до шага, а главное – ехать по дороге, не бросаться в сторону, доехать до станции, а не завалиться в ров или не попасть в какую-нибудь трущобу – вот что свидетельствует о хорошо выезженных лошадях и о хорошем кучере, который умеет ими управлять».

Ну не случайно разве одинаково чувствует Россию человек минувшего века и наш современник! Вот Шаляпин в воспоминаниях Константина Коровина: «Я люблю Россию. Деревенскую телегу, лошаденку». Из этой оперы, как говорится, гоголевская Русь-тройка. Но у Гоголя она раскрывается скорее как явление духа, а не так, как у вышеназванных россиян наших – со всем бытом-скарбом, хозяйством, со всей народной жизнью. И что удивительно, простыми, казалось бы, своими мыслями указывают они и положительную программу развития страны. Собственную, родную, русскую. И не надо, оказывается, ездить за ней в заморские государства, как это делается сейчас. «Зачем ума искать и ездить так далеко?», – скажем мы по-грибоедовски. На нас ведь ОТТУДА смотрят с надеждой.

Принц Чарльз, престолонаследник Британской империи: «Россия – единственная точка, которую я вижу, где может быть начало какого-то возрождения, откуда может прийти возрождение, ибо сами вы, джентельмены, понимаете, что все мы катимся в бездну разврата, распутства, грабежа, воровства, аморальности полной, к извращению полному».

И ничего не остается нам, россиянам, как внять гласу великого нашего соплеменника Михаилы Ломоносова, растворить мозг и сердце пролучиванию их призывом: «Восстани и ходи; восстани и ходи, Россия. Отряси свои сомнения и страхи, и радости и надежды исполненна, красуйся, ликуй, возвышайся!».

Россия – странная земля, изображенная Гоголем, свиньи на которой по острому наблюдению Эллиса, «поводят очами», и живут, соседствуя с ними, по проникновенному слову уже Андрея Белого, люди-редьки с хвостами вверх и бараньи хари, покупающие мертвые человеческие души амфибии и рептилии, восседают среди редек и блистающих на солнце тыкв Довгочхуны разного рода. Смутные нынешние времена на переломе веков и тысячелетий плодоносят ими весьма урожайно. Такое интуитивное чувствование дано многим дачникам, а их теперь – пол-России.

Россия, вопреки кликушествам политиканствующей, особенно в век реформ рыночных, всякой сволочи – не смиренное быдло, позволяющее, чтобы им правило ворье олигархического пошиба. Нет, нет и нет! Это великий народ. Проникновенно постиг его архангельский изгнанник Иосиф Бродский в стихе «Великие замыслы»:



Мой народ, не склонивший своей головы,
Мой народ, сохранивший повадку травы,
В смертный час зажимающий зерна в горсти,
Сохранивший способность на северном камне расти...



А те, кто в Крестах, Горках, Лондоне – это уже не народ, он, как великая река – течет сквозь века прямо в них, дальше них...

Россия – страна, «где народ почти всегда идеализировался», как писал в письме к издателю Иван Алексеевич Бунин в 1921 году. Из живописаний его, во что выродилась русская революция, меня скребнуло, что «в России за малейшее независимое суждение вам не колеблясь вырежут язык». Со свободою слова в новом веке, слава богу, проблем стало меньше, а вот из народа, как и прежде, делают икону. Немало, однако, страждущих «вырезать язык» свободе...






РУКА


Орган человеческого тела, для подстраховки потери удвоенный эволюцией. Рука влияет на многое в жизни. Так она выглядит в коронном наборе «ручных» не разложимых выражений по словарю Даля: «дело не с руки», «рукой подать», «дело у нас в руках», «подать руку» (помощи), «прибрать к рукам», «взять в свои руки», «отбиться от рук», «руки связаны», «все сходит с рук», «набить руку», «дать руку на отсечение», «руки укорочу», «из рук вон плохо», «ударить по рукам», «с рук сбыть», «подвернуться под руку», «умыть руки» (сложить с себя ответственность, «с легкой руки», «как рукой сняло», «на скорую руку», «нагреть руки», «опустить руки», «с рук долой», «нечист на руку», «руки коротки», «средней руки».

Рука – это живой рычаг, превращающий идею в материальное создание.

Рука – орган жеста, который, будучи запечатленным, становится письмом.

Рука по «Словарю сатаны» А. Бирса вызывает естественную улыбку: это – своеобразный инструмент, прицепленный к человеческому плечу и, как правило, запускаемый в чей-нибудь карман.

Руки – это свой, «ручной» ум. Взаимосвязь человека с корой его головного мозга. Основополагающий прием в методике лечения от алкоголизма и табакокурения по Шичко – ведение дневников. Так вот опыт показывает, что люди «писучих» профессий – журналисты, бухгалтера, разные конторщики, привыкшие к фальши в письме, как правило, не поддаются оздоровлению. У работяг, людей действия руки искреннее, и методика Шичко на них действует. По книгам Карлоса Кастанеды известно учение индейцев племени толтеков. Наши привычные каждодневные действия в трактовке его – своеобразный внутренний диалог. Он банализирует, сужает функциональные возможности человека, «запыляя» сознание. И лишь неожиданностью, ошарашиванием, непредуготовленностью действий можно сбить его с колеи наезженного, клин, как говорится, выбивают клином. Вот и в методику Шичко вносятся коррективы, и одни заполняют дневнички левой рукой, другие цепляют на карандаш или ручку металлическую болванку, что помогает перевести «психофизиологию» руки в состояние искренности. Такие «очистительные процедуры» помогают человеку освободиться от парализующего влияния каждодневной обычной жизни.

Руки – это состояние чувств человека, как считает Николае Григореску. «Я видел, – писал он, – очень печальные руки у одного актера, который играл комедийные роли. Руки не могли солгать». Такие тонкие чувствования рук доступны не только художнику. Жена охотника одного рассказывала мне, как в лихорадочном одном забытье во время болезни увиделись ей плачущие руки, которые слезились из всех пор. Потом к ней стали тянуться пробуждающиеся ото сна, алчные и преступные руки браконьеров. Видела она и руки усталые, эти ничего не хотели и забились в уголки, как больные собольки, которым уже никто никогда не сможет помочь...

Руки мужские – рашпили, как высказался в сердцах мой брат-слесарь, женские – это да, поэты твердят о них – лилии, только целовать их. Я протяну к жене руки, она сварливо: «Убери свои рашпили». И будто током от ее рук ожгет. Вот тебе и лилии...






РУССКИЙ


Язык, на котором «вон журавли на нем пролетные трубят». Дано услышать этот язык поэту сибирской глубинки, что не измызгался душой в тусовках больших городов. Тавда-река, плавные воды ее, накатывающие с шипением на сахаристо-белые пески, таежные дали с бормотанием сосновых боров и всего здешнего разнолесья, семейные говоры птиц, жиловые с Северов ветра, которые повествуют о крае здесь и прозою и поэзией, – они родители той речи, что звучат и в подобных моленью стихах моего нового друга из Верхней Тавды Валерия Ермолаева:



Природе стихи ни к чему,
когда ей стихии подвластны.
И надо добавить к сему –
ее равнодушье прекрасно!
Как прекрасна и объяснима печаль поэта:
Пишу, но слог мой вновь
Так примитивно грустен.
Зачем, за дальнее цепляясь и любя,
Зачем пишу,
Когда есть русский устный...



Язык журавлей, лесов и небес с их небесною конституцией, язык России, которая у нас одна, как одна у каждого мама, и как о маме своей, дочери ссыльных в Зауралье из белорусской веси, страдает о ней поэт:



Во что ни вслушайся –
лишь плач да мат.
Куда ни погляди –
там вечный стыд и грусть...
И рифма просится привычно –
«Русь».



Русские – ярчайшее выражение видового в человеке как существе поющем, и глубок в этой своей мысли Владимир Васильевич Стасов: «Русский народ один из самых музыкальных в мире». Японцы считают, что бог обделил их певческими талантами и мелодиями. Этим, наверное только и можно объяснить, что Чайковский в Японии самый любимый национальный композитор, балалайка тюменского самородка-артиста Юрия Клепалова – прима народных инструментов, а песня «Подмосковные вечера» и «Катюша» наиболее выражающие душу Японии. Ее действительно можно назвать страной, тоскующей по мелодии. Не случайно же военнопленные-японцы, с которыми мне доводилось общаться в детские годы в горняцком городе Райчихинске, вернувшись домой, организовали хор русской песни. О национальной популярности его миру известно.

Русские – специалисты от А до Я, американские от А до Б, от Б до В и так далее. Потому и заявляет известный на Северах тюменских газовый магнат Туголуков: «Я из Штатов к себе на работу специалиста никогда не приму, только русского, американец владеет делом лишь от сих до сих, специализирован». И произнес тираду примерно того плана, с которого я начал новое определение.






РУССКОСТЬ


Состояние души человека, и везде русский откроет свое. Писал из Европы Н.В. Гоголь однокашнику по гимназии: «В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего гадкого климата. Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск». В Европе же годом спустя ощутил Гоголь среди серых, холодных гор и видов «медвежее дыхание северного океана», будто было это в Олонецкой губернии.






РУСЬ


Это дух русский...

Змейкой вьется в пойме среди камышей и островковых ветл речка Савала, единя разброс домов километрах на десяти в село Троицкое. Одна половина его – Старожилье, идущее от корней живших тут с незапамятства крестьян-воронежцев. Другая – Московская часть, основанная высланными сюда при царе некогда за какие-то прегрешения «московитами». Дома в Троицком все на отличку – с высокими теремными крылечками на улицу. А еще улицы в Троицком островные, стоят порядками своими, как махонькие деревеньки. И у каждой свой лик и дух, как говорится. В Московской части только их штук тридцать. Это Бычевка, Гусевка, Цепляевка, Котовка, Камышиновка, Шлеповка, Ощеровка, Заречная, Подречная, Луговая, Пенапочетка, Пролетарка, Бреховка, Коломна. В Старожилье свои. Коневка, Тягуновка, Болыповка... В ночи по пойме речушки вкривь и вкось строчки огней электрических на столбах. От деревни к деревне безогненные пробежки у них. Зимой и летом поют-выстанывают под ветром унылые песни свои провода. Днем объединяет улицы в целое солнце да оптика поименных далей, в ненастье – шумы ветел и камышей, в звездистую ночь – яркая какая-то, сияющая почти как НЛО, звезда над маковкой церкви и тьма-тьмущая ее сестер на всем пологе неба. Здесь дух русский, и Русью пахнет.

Русь, по моему глубокому убеждению, – более предопределенная к бессонице страна, чем другие: генетически русский человек артельнее, беспокойнее, думательнее. И бессонница, бывает, – чудесная возможность творящему человеку свершить прорыв в мысли. Эколога Анатолия Юрьевича, жившего в пятиэтажке среди частных домиков, разбудили в эту ночь собаки. Ну, такую свару затеяли – спасу нет. И понял он обреченно, что теперь ему не заснуть. А в голове проворачивались какие-то колесики мысли, рождая вопросы в нем: «Что есть человек? Что эти собачки? Что такое жизнь? Что природа, меня породившая?».

Выбурив глаза во мглу, эколог думал. Отправной точкой размышлений стала мысль об ИНТЕРЕСЕ. Да, разгадка жизни в фундаментальном свойстве электрона. Закабаленное движение его по вечным орбитам не есть ведь вполне нормальное состояние материи. Она сдвинута, являет собой неравновесность структур. Электрон крутится, а информация извне идет, будоражат его корпускулы света, несущие информацию. Нельзя утверждать категорически, что на этом покоятся начала жизни. Но они заложены в каждой клетке, в организме, любом фрагменте материи. Камень изначально рожден, чтобы говорить, иметь общение со всем величественным целым пространство-временем, частью которого он является. Что движение? Попытка разузнать окружающее, заявить: «Я есть! Я живу! Хочу поделиться радостями своими и бедами». Информация это заявление о таком существовании в первую очередь. И не удивительны сигналы, отправляемые землянами в космос. Что Земля? Одна структурированная, громадная клетка с рассеянным в ней человечеством, и флюиды – естественное ее состояние. Человек – продолжение неорганического мира, который «возлагает» на него какие-то надежды. Только человек, как посол «мертвых» молекул, разгадает загадку жизни, ибо он – свойство материи.

Жизнь как феномен неисчерпаема. Человек, ум его – это физико-химическая единичность, таящая в беспредельной глубине своей разгадку себя самого, жизни, перспективы будущего прогресса. В человеке, во всем живом есть ведь такие качества, о которых мы и не подозреваем еще. Вот и соскакивает электрон с орбиты: он тоже ищущая часть материи. Не может он не выпрыгивать из извечного круга, «ген» искания влечет его... В камне бушуют электроны, продолжаясь в человеке, обретая векторную направленность вселенной всей. Ну, не может же природа не светить самой себе! Человек – ключ к познанию камня.

Феномен волны, волновых эйнштейновских явлений, ритмов, – знаковое указание природы о гармоничной взаимосвязи всего сущего. Человек – биологический компьютер, посредством которого познает он себя. Через него мыслят и камни.

Двигаясь неостановимо по пути прогресса, человек чаще идет от себя во внешнее. А важно, в той же мере, равновесно идти и к себе, к клетке, к электрону, к расщеплению мира. Надо признать божественное состояние неживой материи, имеющей эволюционную склонность к прогрессу, к явлениям жизни. Человек – порождение «мыслящего» камня. Разве он не доказал это тем, что через него заговорила Великая Немая природа, заявили о себе камни и воды!

От музыки Орфея когда-то могли прослезиться камни, не говоря уже о мужчинах и женщинах, зверях, птицах и растениях. Когда играл на флейте Орфей, тянулись они к ним. Чтобы послушать его, деревья устремлялись за ним в пустыню и становились там рощами. Может не миф – такая взаимосвязь человека со всем окружающим его миром?

В атоме жизнь в свернутом состоянии, спрессована она там, и человек – симфоническое явление природы, намолоченное ритмами. «Геохимические вихри» Вернадского – лишнее подтверждение тому, что неживой природы как отдельности некой, сугубой автономии нет. Электрон в состоянии «игры», перескакивания его на новые орбиты – из этой же оперы. Человек ищет и должен найти себя! Это ж природа, олицетворившая в нем искательный свой инстинкт.

А собачьи взлаивания все продолжали будить сонную тишину деревянных квартальчиков, окружающих дом-Гулливер. «Вылаяли вы мою душу, – незлобиво пробормотал Анатолий Юрьевич. – А может, от безысходности это у вас? Тоска о «далях светлых» играет?». Эколог вспомнил вдруг, как не спал ночами перед экзаменами, штудируя горы учебников на двадцатом этаже здания МГУ на Ленинских горах. В росистые майские предутрия ночи истаивали уже добела, пунцовели горизонты. В кущах кустов во дворике университета выщелкивали, выруладивали свои души соловьи. Сочно так, щемяще и зовуще звучали их коленца в гулкой акустике пространств между «башнями»-крыльями основного корпуса. Пернатыми поэтами Москвы назвал их тогда Анатолий Юрьевич. «И стоит ли ругать мне собак, – думал он в эти минуты, – гневить господа бога: вылаяли же они во мне это светлое воспоминание». Колесики мозга начинающего засыпать ученого все также крутили свой механизм, но он кажется, погружался куда-то, растворялся будто бы в пространствах и жил предчувствием минут, когда в мир апельсинно выкатится из-за горизонта солнце.






РУЧЕЙ


Льющаяся живая поэзия. И мне понятен мой друг-поэт, заявивший:



А я считаю, что простой ручей
Гораздо поэтичнее речей...






РЫБА


Птица гидросферы.

Рыба – система внутренних и внешних структур. Взять хотя бы серебрины лика ее, каждая отдельная чешуинка – это ж гармоничное целое, то же она – что лепесток у цветка.

Рыба – потомок насекомого, как считает Шри Ауробиндо.

Рыба – индикатор нашей цивилизованности. Об исследованиях одного биофизика, как бы сплюснутого крепкого в кости мужика, по-моему Вениамина (дорожное знакомство) у себя в дневнике я записал:

«Мы не можем сказать, что рыба не совершенней, чем человек. Нет необходимости дальнейшего приспособления у нее. Нет врагов у дельфина, и он не меняется, само совершенство. Есть враги у окуня – он аппарат давно «изобрел» для маскировки. Есть травяной окунь, зеленый. Другого видишь в ярко-зеленом окрасе с красными плавниками, нет травы – синеватый окунь. Начали мы эксперименты. Садишь окуня в черную ванну, он за несколько минут меняет окраску и становится черноватым. В белой ванне он белый, бледный... Стоки Байкальского целлюлозного – это вся менделеевская таблица. Химический анализ воды, если вести его на современнейшем уровне, – это хроматография, сложнейшее дело. На комбинате такие методы внедрить практически невозможно: биология, химия, капризное оборудование... И мы пускаем в Байкал рыбу в клетке, которая дает нам сразу обобщенную главную характеристику: опасны ли, вредны ли для организма стоки!».

Приведу общебайкальские рассуждения Биофизика.

В озеро льют отходы на Целлюлозно-бумажном комбинате мощные трубы. Судьбу так называемого «пятна загрязнения» на глади его исследуют два НИИ, расположенные на двух берегах Байкала. Один институт по направленности его исследований можно назвать НИИвода, другой – НИИрыба, есть еще третий институт, нечто среднее, НИИрыбвод.

Между двумя противоположными институтами возникло мощное силовое поле противоборства и спора, который ведут его лидеры. Один, условно, – Правдин, а другой – Кривдин. И спорят они – будет расти пятно дальше или нет. Но не им играют оркестры и улыбаются девушки, как сказал бы Остап Бендер...

Воздух ученого – факты, которые не подлежат сомнению. Но их-то у лидеров не хватает, и у того и у другого есть голословие. Кривдин недобарщивает в пользу промышленников, Правдин перебарщивает в нападках на них (и этот полезней обществу: кашу маслом, в данном случае, не испортишь).

Пятно можно представить образно рыбьей стаей, которая привлекла к себе внимание массы работников в униформе науки. У одних сверхзадача тут – кормиться, отлавливая постоянно рыбу, другие пытаются понять законы, управляющие жизнью их. Масса человеческих судеб, направленности каждой в своей деятельности космично усложняет дебри спора, но в конечном счете все сводится к человеческому фактору в науке, о котором Биофизик сказал очень определенно: «Кандидатская степень как хлебная карточка стала, получил ее человек и остановился в росте. До этого он мог проворачивать громадные объемы «чернорабочей науки», а тут увиливает в стан белоручек, проще ж и легче это. Как окунь он, попадающий из черной ванны в белую. Такие вот хреновые у нас тенденции!..».

Есть древняя легенда о человеке, обладателе волшебного свойства: к чему бы он ни прикасался, все тотчас же превращалось в золото. Таков и Байкал, с одной лишь разницей: к нему прикасаются люди, и все становится у них более ценным, значительным и уникальным.

«Спекулируем мы Байкалом, его славой», – признался мне Биофизик с печалью, пояснив, что и он в числе торговцев, не восстает же против «интерпретации» фактов лидерами. Сжав голову руками, он запокачивался.

Дилемма: работать или бороться...

Потом вновь забил в нем ключ монолога:

Многовато развелось на ниве науки тут людей, схожих с гражданским губернатором Иркутска Трескиным, который, как писал Валентин Распутин, вообще мало в чем ведал сомнений, а в деле выпрямления улиц в особенности, и заявил даже что река Иркут имеет «неправильное течение». И слава богу, что Иркут не поддался Трескину, как поддаемся подобным деятелям науки мы иногда...






РЫБАК


Истинный кто может услышать колокола затопленных храмов (навеяно Пауло Коэльо).






С





САЛО 


Книга, как книга о жизни и срез дерева, повествование в кольцах. Живет у меня в деревне Зырянка сватья, Раиса Ивановна. Сало, которое она производит, лучшее в ее селении, в Тюмени и, может быть, в других весях. Почему? Тюменка она и дергается между фермой своей и «столицей деревень» как прокаженная. И свиньи, которых она содержит, бывают некормленными вовремя. А потому сало, которым нас потчует время от времени сватья, розовое, с пропластками мяса. Вкуснотища! В Англии давным-давно растят, можно сказать, бекон, сало из туш свиней специального откорма. Там его делают по известной технологии, а в Зырянке – хаосно. Но оно по мне вкусней заморского. Как сказала по поводу его видный специалист в зоотехнии Валентина Филипповна Волых, это – бекон от нужды. Думаю, что разъясняется через него как-то загадка русского характера. Но я бы оказался нахалом, если бы оборвал на этом миниатюру.

Валентина Филипповна живчик по натуре, с геометрически правильными чертами лица, за что и влюбился в нее некогда Лев Михайлович Волых, выдающийся российский хлебодержец (директор Ишимского мелькомбината). И рассказала она мне историю, от которой я взвился.

Приехала она из Управления хлебопродуктов на Карасульский свинокомплекс проверить, как кормят здесь их комбикормами животных. Стойловое летнее содержание тут ввиду нехватки теплых строений продлили до зимы. Попала инспектриса в ветропродувное помещение и с удивлением обнаружила, что вместо стекол в окнах полиэтиленовая пленка. А мороз на улице минус тридцать. Вода в корытах в лед превратилась, в него вмерз комбикорм. Из угла в угол бегают длинноногие голенастые свиньи с длинной шерстью. Ясно стало Валентине Филипповне, что устроили тут карасульцы по нужде мясной откорм их в спартанских условиях. Сало, по сути, уходило на обогрев организма и беговую энергию животных, опять же для сугрева. Так через сало со сватьиного подворья ознакомился я еще с одним опытом производства «русского бекона».






САМБО


Как и любой другой вид борьбы, – это творчество. Анатолий Аграновский писал как-то, что его знакомый студент увлекся борьбой самбо. Так вот тренер сказал ему: «Левый голеностопный сустав, милейший, надо выворачивать противнику творчески. Да-с!».






САМОЛЕТ


Для военных – средство вести войну, а для музыкантов и поэтов, как сказал летчик В.И.Шарпатов, – «перевозить рояли и цветы».






САМОЛЕТОСТРОЕНИЕ


Ремесло, как считал «непонятый гений советской авиации» (О.К. Антонов) Роберт Людвигович Бартини. В Дубне вдумывался я в его судьбу, знакомясь с ней по «учебнику XXI века», написанному учеными РАЕН О.Л. Кузнецовым и Б.Е. Большаковым. На снимке он – что-то доказывающий, поднял руку, сжав ее в кулак так, будто держал в нем тайну мироздания. Сын знатного итальянца, австро-венгерского вельможи, Роберт Бартини с детства – человек-легенда. Немецкий, к примеру, он выучил, когда мама читала ему по-немецки Жюля Верна. Тайна феномена его развития – в абсолютной свободе, как главном принципе воспитания. У мальчика была, своя обсерватория, на 16-летие папа подарил ему аэроплан. В стране Советов под руководством этого «товарища барона» работали в авиационном КБ Королев, Лавочкин, Ермолаев. Фантазии всю жизнь были колыбелью его ума. Что стоила одна только квартира ученого: одна комната выкрашена была в ярко-красный цвет, в другой – потолок в звездах, по стенам – море с островами. Бартини пояснял, что в первой он впитывает энергию космоса, во второй – творит. Модель шестимерной вселенной – его идея. В 1942 году еще конструктор-гений разработал реактивный самолет, который должен был летать со скоростью 2400 км/час. Это в то время-то, когда считалось, что «без винта самолетов не бывает». Немудрено, что в энциклопедии непознанного его назвали пришельцем с другой планеты, в задачу которого входил контроль за техническим развитием человеческой цивилизации.

Его имя живет в названиях планет, в фантастических рассказах. Исследователи Бузиловские в результате пятнадцатилетних исканий пришли к выводу, что булгаковский Воланд – это и есть Бартини. Он живет в кровотоке творений не одного только Булгакова, но и у Маяковского, Грина, Ильфа и Петрова, Алексея Толстого, которым передал часть своих знаний.

Бартини – величественная формула человеческого существа, которую нужно еще расшифровывать. Совсем не случайно Роберт Людвигович написал в своем завещании: «Соберите сведения о всей моей жизни. Извлеките из нее урок». Может, и не разгадать нам его до конца, как Воланда. Но для меня лично велико то даже, что молнийно высветилось через Бартини в педагогике: давать дитю, воспитывая его, абсолютнейшую свободу...






САМОУБИЙСТВО


Такое действие, по поводу которого один, добрый, как Чебурашка, работяга из нашего дома говорит решительно: Гоп-стоп! А мне с озабоченностью поясняет: «С реализацией таких мыслей торопиться грех. А что до трудностей, так я говорю всегда ребятам своим в бригаде: возлюбите трудности, ибо с ними растем». Я ж думаю, что рабочий класс у нас здравый.






САРАИ


Сараи так называемые – это «деревня» из частных домиков около нашей пятиэтажки. Покинув скамейку, брожу по своему околотку, и бутылка вина жжет карман мне. Несется из какого-то двора будоражащая мелодия «Любэ»: «А ну давай наяривай, гитара семиструнная!». В душе моей состояние воспламененного одиночества, мрачности несусветной. Карма, думаю, так поворачивает, может, и некто вдруг вонзил уже когти в мою душу. Накатывают, мерцая, мысли о смерти, которая растит саму себя. Смурью, как пожаром, весь мозг охвачен. Скрюченность ощущаю в себе, как в юродивом. В таких, уродуемых жизнью людях, Роден умудрился Аполлонов видеть, и это хоть в темени моих думок искоркою вспыхивает. Но все равно в темнице будто я, и мычит безгласно дух во мне. Словно давит предгрозье и кинжальной молнии лишь не хватает. Свет и тьма, так они и борются в человеке, и бросает тьма его на лопатки порой, если не пересилит ее свет, восставая. Взглядываю на брусовые двухэтажки, на которые двигаются, как слоны, каменные громады домов. «Деревяшки» в Сараях наших будят во мне воспоминания о послевоенной жизни. Тихо проворачиваются жернова подсознания. Накатывают думы о расстрелянном энкеведешниками отце, который и не узнал даже, что я родился. «У, гады, зверье поганое, делающее нашу жизнь звериной, – скрежещу я зубами, представляя, как бьет палачка его кованым сапогом, распаляя себя и хлобыстнув стакан водки, в область паха, под самое-самое, чтобы выхватить из кобуры пистолет в истерике и выстрелить. «Сука!» – орет отец, приговаривая себя... «Сука, о-ооо, звери!», – пронзает меня это «О» эхом... Маму вижу сознанием, руками всплеснувшую, с вонзающимся в небо ее вскриком «О-ооо!» – сказал я которой, трясясь, как цуцик, что Вася, брат мой старший утонул в озерке с нелепым названием Пульзошка. Пульзок этот, как монстр-бульдог, проглотил любимого Василька. «Ооо-о! Боже! – рвет пространства моей памяти крик этот вселенский мамы. – О, свобода лучезарная, дарение Ленина и большевиков народу русскому и созвездию всему наций на одной шестой части мира...». О жене думаю, страдать которую вынуждаю, о сыне, о братьях других, что живы ещё, слава богу. Растравляется рана во мне о двух сокровенных друзьях, дуплетом, с разрывом недели в две ушедших из жизни. И полость теперь громадная в моей душе и горит она. Бродит во мне боль, и становится моя жизнь бродильней ее. Радости не хватает в ней, как сахара в хорошем сусле, М-да, загнал я себя в тупик. Судорожно рванул ворот рубахи, чтоб легче дышать было. И вновь резанула душу песня «Любэ». А ну давай, давай-давай, наяривай!

Забытье некоторое, и зашевелились во мне мысли о Слове, Присел на чурбан под осиной у одного домишки. Хлебнул из початой бутылки вина. Оглядываю снизу крону дерева, от основания. «Осно-вание, оси-на, ос-па, – рыться начинаю в словах, неторопливо проговаривая их мысленно, связь уловить пытаюсь. – Ос-нова, Ос-ел, К-ос-ти... Ос-мысление... Хрон-ос... М-ос-т... Хв-ос-т... Осенило... Осака, О-сакка О, сакэ, «ипонамать», водочка от микадо самого, может быть!.. М-да, такое двухбуквие – ОС. Каков древний смысл?». И вновь слова: «Острог, Ос-трог. Ос-тров. Оторванность, память о материке, ос-нове, Ос-торожность. Сторожи край ос-новы. Оса, ос-а, отсоединиться от сего, секущее, режущее. Ос-а. Ось мира. Пронзающее. Вокруг оси, м-да. Ось – все! Ав-ось! Две буквы, которые потрясли мир. Ос-транение. Р-ос-а. Р-ос-сия. Осьминог. Ос-тальное. Ос-тряк. Осада, Ос-ад-а, штыки, острия у ада в осажденной крепости. Немцы у стен голодающего Ленинграда. Гос-ударь. Государь – суд-ударь. Это право удара его. Ость. Острый бугорок на кости. Или, как это у Ожегова – ос-тие, жало, значит, игла, шип, колючка. Да, ост-рие пронзает понятие. ОС – неясный, острый древний всклик человека, основа его, предтеча! Ос – жалящее начало. Где прародина слова, звука? Освобождение, от оков! Осаду прорвали! О! СВОБОДА! Самый сильный нутряной вскрик радости, О и С сливаються, соседствуя, в ОС. О, смысл какой! Вот кто я? Волк в западне. Боль души. О-ооо! Что у тех волков, о которых писал, как выли матерые на луну под Алферовкой на Хопре. Нарастающие, пронзительно, с переливчатыми подвывками молодняка – ай, ай, ай! Как вой сирены, голоса поднимались – иы-ааа-а! И будто свечой взмывали вверх, к пламенеющей над темным лесом луне. О-ооо! Воля... О – пронзающее мир... О! Свобода! От времени и пространства (блаженны верующие). О! Радость – наливающаяся во мне силой радость от познанного. О-ооо! Ликует душа... Достучался я до чего-то ведь, господи! Радость из боли начала выбражываться».

Вновь вхожу в ОС, но спокойнее уже: «О – острие стрелы, понятия всего, кипящего смыслами, как атом протонами и электронами. Да, острие заключенного в нем сонма смыслов. О – боль, перерастающая в О – острое, пьянящее чувство свободы, когда человек сбрасывать стал с себя шкуру зверя. Человек – свобода, вырвавшаяся на волю из темницы звериного существования. Осво-бождение! Процесс! Таково природное свойство человека. Свобода, либер – его суть. Он – хомо либериенс, вырвавшийся из плена. О-ооо! Свобода! После темницы. Ослепление светом. О – истОк, тОк, течимость. ЧелОвека, СлОва, всего алфавита и поименованного человеком мироздания, осевое его начало.

Пора подниматься с чурбана под осиной. Еще глоток вина. Но это уже за какое-то хоть открытие... Течет тихая жизнь в Сараях, черт возьми, течет!






САРАТОВ


От тюркских слов _сары_тау_ – желтые горы. И действительно, амфитеатр окружающих город возвышенностей бурых, желтых и коричневых тонов плавно опускает его к лону Волги. И как не вписать Саратов в словарь, если одна из них, Соколовая гора, где располагалось общежитие геологоразведочного техникума, стала причалом моей юности. На Соколовой горе находился у нас полигон геодезической практики, на котором выжаривалось летним зноем не одно поколение топографов «широкого профиля»: и аэрофотосъемке учили их, и маркшейдерии. Был у нас в группе дуроломный парень один, облик которого связывается всегда у меня с Диким из «Грозы» Островского. И вот разгневается он на кого-нибудь, вырачит свой глаза и орет:

– Чего вылупил на меня соколовогорские чашечки?

Чашечки, то бишь, зенки или глаза. И вот казалось дуролому все, что на него их лупили. Говорят, в степи замерз. Вели они съемки в Казахстане где-то, выпили, наш сокурсник вышел пьяный до ветру, как говорится, а метель бешеная, не видно ни зги, он и потерял палатку. В тридцати метрах от нее нашли окоченевший его труп. И вспомню Саратов я, а в памяти моей звучит крик про соколовогорские чашечки.






СВЕТ


Это созидательная его сила, что в полную меру используют растения и художники, эти еще многим обязаны бывают серебристому колориту, рождаемому небом. Светом живописал свои творения Камиль Коро. И отношение к нему являлось проявлением его интуиции. По этой причине в годы своего первого пребывания в Риме он не видел ни произведений Микеланджело, ни Рафаэля, безразличен был к древним образцам и созидал такие работы, о которых Милле сказал: «Вот наконец стихийная живопись». Как пишется о Коро в Луврской энциклопедии, всюду он рисовал со ставшим непременным для импрессионистов пониманием, что свет создает жизнь. Бодлер назвал творчество Камиля Коро «чудом сердца и духа». И чудо это, скажем мы, – порождение света.

Свет – возбудитель жизни. Он – Фундамент ее, великий Кормитель. Оптика – наука о свете, по сути. В учебнике по ней Ля-Кая находим утверждение: «Принципы, служащие фундаментом оптики, извлекаются только из опыта». И что есть эти принципы? Нечто, вбирающее в себя и доступное измерению – внешние причины и следствия, вызываемые ими. А между последовательными этими полярностями – метафизика ощущений искателя света. Таковым был праправнук деревенского почтальона молодой Антуан Лоран Лавуазье (1743–1794). Учился он у астронома Ля-Кая. Первый труд «О фонарях», а далее по свету – вплоть до расчетов «огненной машины», т.е. парового двигателя... Помимо трудов в генеральной своей науке, к примеру, заметки о крепости бульона и содержании в нем твердого студенистого существа, инструкция путешественникам. Мемуар о голодании скота. Замечания о проекте устройства новых тюрем. Доклад об аэростате и Мысли по проекту нового Божьего Дома... Генеральный принцип ученого – наблюдать природу непосредственно. И первые его «Фонари» не случайны. Париж XVIII века – средоточие зловонной уличной грязи, в которой зачастую находили изувеченные людские трупы (штамп нашего же восприятия Франции – лишь блистательные мушкетеры). О тех временах Ретиф-де-ля-Бретон писал, вспоминая: «Фонари с неудачно расположенными, тухнувшими или заплывшими от ветра свечами освещали плохо и давали лишь бледный, мерцающий, неуверенный свет, прорезываемый подвижными и опасными тенями...». А вышел на них Лавуазье совершенно естественно, когда Королевская Академия Наук объявила конкурс на тему: «Найти наилучший способ ночного освещения улиц большого города, соединяющий в себе яркость освещения, легкость обслуживания и экономичность».

В работе своей о фонарях, вылившейся в капитальный груд об уличном освещении большого города, Лавуазье ставит вопрос о наиболее рациональной форме рефлектора, потом переходит к вопросу о фитилях, о подвесе фонарей, о горючем. Сделав экономические выкладки, намечает пути организации обслуживания фонарей на улицах Парижа. Но – метафизика исканий. Что есть тот «флогистон», источник горючести Лавуазье, воспламеняющий его неутомимые творческие искания? Имя ему – соревновательность. Она именно увлекала ученого, вела его из смуты действительности в атмосферу чистой науки, где дышать мог ученый райским воздухом творчества. Вообще Лавуазье был удивительно всеяден в науке и гениально работоспособен. Как можно было б пошутить, месье Лавуаз был большой пролаз и не упускал ни одной возможности уйти в сторону от генеральной своей науки, за что, кстати, и поплатился потом. Совершенно не случайно, начиная свой «фонарный» труд, Лавуазье писал: «Когда ничто не возбуждает работы человеческого мозга, когда ничто не направляет его взглядов на какой-либо определенный предмет, мозг рассеивается и заблуждается, и его продукты творчества, медленные и запоздалые, теряются, не увидя света; но как только возбуждение и соревнование подогрело умы, воодушевило идеи, тотчас же начинается брожение; в этих общих усилиях желание достигнуть цели придает новые силы, и каждый, стремясь подняться над другими, превосходит самого себя».

Кипучую деятельность развил предприимчивый, ловкий, изобретательный и красноречивый Лавуазье и в Генеральном Откупе Франции, компании финансистов, которая торговала солью, табаком и вином, собирала пошлины. В ведении Лавуазье были мануфактуры но добыче селитры и фабрикации пороха, где академик преуспел, как и в химии, став «Управителем порохов и селитры». Он вышел в миллиардеры, если судить по нынешним меркам и мог бы при благополучном стечении обстоятельств (казнь по приговору Конвента оборвала его жизнь) достичь славы и финансовых возможностей изобретателя динамита Альфреда Нобеля. А жизнь французского ученого с разницей лишь в несколько лет примыкает к эпохе династии Нобелей. Альфред как бы по эстафете воспринял прямую, как стрела, динамитную составляющую своего жизненного пути от селитры и порохов Лавуазье, и могло случиться, что в мире появилась бы Лавуазьеровская премия, равная по значимости и престижу нынешней Нобелевской. Но в истории, и тысячу раз можно повторить это, сослагательного наклонения не бывает. И звучит у меня теперь в сознании иногда, как наваждение, эта будоражащая формулировка: «В соответствии с завещанием Антуана Лавуазье...». И сияет в воображении луч Нобелевской премии, зажигаемый в Стокгольме, пылает золото самой высокой награды на нашей планете. Все самое замечательное в мире порождается светом .

Свет солнечный, по легендам тибетцев, как вычитал я, – предок Чингис-Хана. Ломаю теперь голову: значит он предок морей крови, пролитых бесноватым монголом. Так, глядишь, и другие бесноватые олегендятся. Жизнь не дает забыться об этом: справляют ведь в России уже молодцы с бритыми головами день рождения фюрера...






СВИНЬЯ


Если она морская, – подобие поезда по скорости. 55 километров в час для нее норма. Так что ездить по-свински – не самое последнее дело.






СВОБОДА


Это небо, и человек с древности грезит им. Встретился я по случаю с другом-летчиком Владимиром Джугашвили, который и ходит по-летчицки, как-то вжавшись, будто штурвал безотрывно в руках у него.

– Что трудней, Володя, посадки или взлеты?

Кустистые брови его вверх полезли.

– Конечно, посадки: на сближение с землей ведь идешь. А взлет – штурвал на себя и газу до отказу, в небо же рвешь, и здесь больше степеней свободы...

Вскоре мне довелось быть на озере под Тюменью. У края березового колка, рядом с полем копна свежей соломы. Падаю на нее навзничь, вдыхаю хлебные запахи. Летит высоко в небе над рощей ворон. Напоминая звук контрабаса, глуховато крикнул свое что-то. Всколыхнул душу мне, позавидовал я ему. Мысль потянулась знакомым стихом: «Зачем я не птица, не ворон степной, пролетевший сейчас надо мной. Зачем не могу в небесах я парить и одну лишь свободу любить?».

И вдруг поймал я глазами пронзивший меня беспокойный взгляд ворона. Зорко осматривает он землю, крутя головкой, и идет «транзитом». Ворон напряженно работает в доступных ему владениях. Что потерял он, что ищет и что есть свобода?

Свобода есть зависимость от воли: напрягает же она, в какую из четырех сторон дернуться душе. Под хомутом, в упряжи да с грузом проще – тяни себе да тяни, чтобы вены вздувались. Бунин думал в подобном случае о «страшном напряжении», с которым только и можно чего-нибудь достигнуть, и о законе Ома (больше напряжение – меньше потерь), о том, что в четверть данных нам сил трудимся мы.






СЕВЕР


Тюменский – такое эльдорадо, куда устремлялись тысячи авантюрных молодцов за «длинным рублем». Немало их и поглотила суровая эта земля. Знал я одного такого, печально стоял у заснеженного его холмика на кладбище в Березово. Тронул ветку обындевелой березы – засияла на солнце алмазистая пыль. «Ты ведь тоже сиял в молодости, – подумал я о почившем здесь своем земляке из Саратова, – тонкий, рослый, как бамбук, красавчик. А впору тебе теперь эпитафия Николая Власова с речки Тихой Сосны»:



Спит здесь длинный человек.
Он гонялся целый век
По горам и по лесам
За рублем – таким, как сам.






СЕКС


Занятие умственное. Читатель одной из газет подтверждает это таким письмом в редакцию: «Мы раньше слова такого даже не знали – секс. А теперь дети с 10 лет в уме ведут половой образ жизни».






СИБИРЬ


Предсолнечная страна. Вот и пел легендарный Устим Кармелюк: «За Сибиром солнце всходит». И по сей день поют об этом в России.

Сибирь – предохранительный клапан нашей исторической неурядицы, как писал некогда Д. Мамин-Сибиряк. И беглые всякие «самоходы», которые уходили в сибирскую вольницу, – тот пар, какой мог бы в Европе рвануть котел государственного механизма. А нынешняя напряженка у нефтяников и газовиков Тюменского Севера! Кровь земли это не уголек. Закрой Сибирь все задвижки на промыслах – страна замрет.

Сибирь – клондайк, нефтяные сливки которого, «золотые фонтаны» профуканы были за четверть века «на счастье народа».

Сибирь – штрафная колония. Так определил ее в 1927 году, выступая на вечере перед сибиряками, Л. Троцкий. И словно из каменного мешка – сибирки, как именовались арестантские при полиции, высыпал он Далевские слова того же родства: сибирская язва или горячуха, сибирский – невыносимо тяжкий и, наконец, сибирщина – каторга или нестерпимая жизнь. Вот те неласковые слова и образы, которые в народной речи связывались с представлениями о Сибири.

Сибирь вечная – это поэзия, очаг несметных сокровищ. Первовидец их, как можно выразиться, Семен Ремезов, первостроитель Тобольского кремля, писавший о родной земле: «Страна многими тысящами людей населена, преисполнена изобильно во здравии воздуха и ужиточных вод богата. Воздух над нами весел и в мирности здрав и человеческому житию потребен. Ни добре горяч, ни студен. Земля хлебородна, овощна и скотна. Опричь меду и винограду ни в чем не скудно. Паче всех частей исполнена пространством и драгими зверями бесценными. И торги и привозы – отвозы привольны. И просточадцы работают, философии всяких наук употребляя. Правда во всех хранима...». И что Элизе Реклю с убогим его определением: «Сибирь – страна, лежащая за пределами истории»! Просто она была заповедным еще, мало тронутым человеком ядром истории. Мы прожили геологически первые пока зарницы светоносной сути Сибири для России и всего мира. У нее еще все впереди.

Сибирь ныне – вздыбившаяся до босховских видений громада пространств. О богатствах ее речено было некогда великим зодчим и летописцем Семеном Ульяновичем Ремезовым: «И от иноземцев скрыто, а сибирякам не ведомо». Сейчас ведомо. Всем ведомо, и выжаривается здесь в факелах газовых небо, задыхаются от угарной темноты реки, и голые ондатры выползают на берега со сгоревшими от нефти шкурами, торчат белыми костями обескоренные сосны на залитой нефтью земле – будто растут из могильника. Тянут замазученные руки-ветки тальники к небу, взывая к милосердию, секут тундру люди шпицрутенами вездеходных следов, обрушиваются на зверье с неба сатанинские громы огня и стали. Сотни буровых разбрелись по бескрайней равнине, где пространства таятся, как таится в душе зверя неизречимый глагол. Самые дальние уголки будят буровые эти. Напоминают вышки героя югорского эпоса Ялвала, у которого сожжена была ступня левой ноги. Земля колыхалась, когда ходил он. Ступнет правой ногой – правая сторона колышется, левой – левая идет валами... И воздев руки к небу, вопрошает печальный мой друг по охотам старик– манси, приходит минута такая: «Где бога Нуми-Торума нам вспомнить?». Тесно ведь жить стало: на север пойдешь – нефтепромысел, на восток – город, на запад – дорога-бетонка, на юг – ЛЭП 500 и стотонные буровые махины. Взяли в плен Югру стальные олени, настигли железные птицы – в ревучую медвежью пасть превратилось небо. И слепнет от горя сгорбившийся, как шатун-медведь, старый манси. Тускнеет перед мысленным взором его, покрывается пепельным мороком распластанная на сотни километров равнина. И открывается старику возможное ее будущее. Прозревал не однажды он незакатное солнце, тени отдельно бегущих лосей и стада оленей, прозрачные костры дымов, невидимки-чумы. По равнине потерянно, как сумасшедшая, бродила, переходя от чума к чуму, старуха в черных, как обугленное полено, одеждах. Она умерщвляла людей в чумах, истощая будущее, и неприкаянно брела дальше. Волнами, как под Ялвалом косолапым, колыхалась земля под ее ногами. И плескало на ветру, увивая к небу, распущенные ее красные волосы. На неслышных лапах устремлялись по ее следам стаи волков, перебегали неисчислимые скопища мышей и так плотно вились стаи воронов, что до цвета закопченного стекла сгущало воздух. И трава становилась зеленовато-голубой, красные цветы наливались нездоровою желтизной. «Да это ж страна мертвых!», – ударяет догадка старику в голову. Он теребил проступившую солью щетину на бороде и думал о югорском богатыре Вазе, который предсказал ее. И – видел колебанье теней. Слышал, как кто-то тоскливо поет песню, кто-то плачет и шепчется, кто-то отбивает звучную дробь на горячих от огня костров бубнах. Меж невидимых деревьев мелькали, как отвергнутые души, редкие совы. По всей равнине прорастают похожие на сизые побеги майского папоротника-орляка змеиные зубы. Старик-манси ухватывает голову свою в ладони и, покачиваясь, спрашивает про себя у неба, у бога Нуми-Торума: «Неужели мы в Сибири будем всегда несчастны?».

Сибирь есть увеличительное зеркало наших общерусских противоречий. Именно так поставил вопрос о ней на сибирском вечере Л. Троцкий. И действительно, в Европе просто пространства, а в Сибири вообще беспутье. Сибирь – прима России по природным богатствам и падчерица ее – по наличию техники. Проблемы двадцатых годов в скелете своем характерны и на конец века. Хоть и прибавилось тут автотрасс, техники, железных путей, а основой своей весь этот материал за Уралом, степи, леса, реки и богатства недр висят на узкой ленте рельс Транссибирской магистрали. Главное противоречие ее еще сильней обострилось. Сибирь как была, так и остается сырьевым придатком, колонией, коровкой у семи дояров, как говорится. И не только для отечественной метрополии. На многих континентах загораются глаза у заправил мирового бизнеса на ее богатства. Аппетиты на Сибирь растут, и выдвигаются уже проекты покупки ее Америкой. Впрочем, никому не запретишь фантазировать.

Сибирь – это ненавязчивый, скромный, может, и застенчивый сибирский пейзаж. В нем отыскивает фантастическую красоту художник Александр Павлов. Даже в серый такой, серебристый день весны, когда еще можно писать снег цветным. Это у окраины-то города. Рассказывал он корреспондентке накануне творческого своего вечера в органном зале Тюменской филармонии: «А если чуть дальше пойти в лес, вообще здорово! И если где-то облака разойдутся и немного тепла добавится – лучше времени года вообще нет. Ничто не раздражает, все ложится на душу. И какая еще весна бывает? Ясная. Чахлая, как у Чехова. Каждый день – разная. Вот завтра облака разойдутся, это... ярило... появится, начнет плавить снег... снег обваливается... какие-то изломы появятся, тени, проталины, журчание, блики, бульканье. До такой степени – невозможно смотреть. Белизна снега – и рядом – темная, мокрая трава. Черная. Контрасты. А потом – такая тишина, такая нежность! Наступает период, когда все подсыхает, снег уходит, и прошлогодняя серая листва показывается. Ощущение – как от крыльев бабочки. Пыльца в воздухе. Трепетное состояние. Это не грязь, не пыль, в этом нет монотона. Весна вибрирует. По тону, по цвету. И где-то уже появляется зелень. Мерцание. И опять живой пейзаж! Первая зелень – не яркая, не дикая, молочная зелень. Это надо найти и почувствовать».

Да, найти и почувствовать, эти слова как девиз у Павлова. Саша сейчас с белой шевелюрой. А знал я его два десятилетия назад темночубым и румянистым. Гляжу на свой портрет его работы в кабинете своем и угадываю себя после сорока, слегка взъерошенного, ищущего свои дали в литературе, с голубоватой, под цвет весенних снегов сединой.

Сибирь, по Румянцевской летописи, – страна, что «расстояние и места имеет от Москвы 2000 поприщ. Промеж сих камение и горы превысокие зело, яко инем холмом до облак небесных досязати. На горах же каменных различнии кедрии и иная древеса. В них же живяху зверие различнии – овии угодны на снедение человеком, еже есть елень, лось, заяц, или гушкан, инии же на украшение одеждам: лисица, бобр, россамаха, соболь, белка, подобная же сим, сладколеснивые птицы и многоразличный травныя цветы. И реки многия истекоша, овии поидоша в русские страны, овии в Сибирскую землю; в реках же камение великое зело, реки же прекрасны, в них же воды сладкия, и рыб различных множество, и луги многия, и места скотопитальная пространни зело». Да, зело пространна наша Сибирь и добрая зело страна, братие!

Сибирь некогда – страна старообрядцев, людей, в которых жили корни древней Руси, пульсировала кровь неистового Аввакума. Сейчас в чистом виде их, может быть, и не встретишь тут, но родство с ними в душах живет во многих людях. Интерес к ним и истории Зауралья разожгла конференция «Русский путь в Сибирь». Предварением же ее стала поездка в район, где он, по сути, брал свое начало.

Стояла та августовская пора, когда ночами стали озарять небо звездопады, а днями млело все в природе, как случается это в блещущее нежарким солнцем бабье лето. Воспользовавшись погожими днями, рванулись мы с другом Василием Петровичем Федотовым на машине в родной его Ирбит. Поехали напрямую, встречных машин почти не было. Попадали на пути редкие деревеньки. Дорога просекала золото пшеничных полей, перелески, всхолмления, застенчивые ручьи и речушки. В один из моментов я развернул подаренную мне ирбитскими краеведами, которые деятельно готовились к конференции, газету с материалами, посвященными «русскому пути в Сибирь». И живьем, как и картины местности, что виделись мне через ветровое стекло легковушки, ложились на душу мою слова сибирского историка XIX века Петра Словцова:

«Надобно взглянуть на пространство, между Турою и Исетъю заключающееся, на эту живую трапецию с плодородною почвою, с текучими водами, с красивыми берегами, с веселыми местоположениями, которые сменяются увалами или наклоненными равнинами; надобно видеть, чтобы понять, сколь много было побуждений для водворений, которые сперва, как говорится, клик кликами, а после доброю волею с запада сбегались и приселялись тихомолком. Это пространство, само собою после насаждавшееся людьми, было рассадником для распространения русской населенности за Енисеем».

Сейчас мы были ошеломительно-думательной частью живой трапеции этой, осененной голубизной августовских небес. Шевелились в голове у меня мысли о волнах пашенно-крестьянской и служивой России, что хлынула сюда за Урал.

И вот Интернет-центр Тюменского государственного университета, сотворенный как «круглый стол» гулкий премьер-зал, громадный компьютерный экран на стене, думательная работа «делегатов» из Тюмени. Тавды, Ирбита, Екатеринбурга, Ханты-Мансийска. Говорили о казаках-первопроходцах, начиная с Ермака, вновь возрождающихся храмах, организации туристических маршрутов по «золотому» кольцу, современной информационной реке через Словцовскую трапецию пространств зауральского междуречья, являющего собой золотое дно русской истории. Век информационного ренессанса много изменил, конечно. Писал же Н.М. Ядринцев в 1872 году: «В России шум, гремят витии и проч. В Сибирь ничего не доносилось... Тюмень обжиралась и зубилась в «горку»... гнила и опускалась. Томск танцевал, Енисейск кутил... Книги и журналы почти не существовали для сибирского общества, но ежели и доносились, то в них ничего не понимали». Естественными были и многие людские судьбы, которые писатель-народник Николай Наумов считал «скорбными листами, вырванными из обширной книги народной жизни». Вырванным эпизодом из нее можно считать и вышенаписанное. Более протяженный отрезок здешней истории являет нам основательную, эпическую Сибирь. И воспринимаются города за Уралом теперь жемчужинами. Верхотурье – город-кремль, богоспасаемая Тюмень – врата Сибири, Тобольск – престол старины русской. Ялуторовск – музей декабризма после разгрома его, здесь пионерно, деятельно и искательно, как справедливо отмечено это в современной одной критике, жили Якушкин и Пущин и их друзья, они не замкнулись в тоске и печали, а осветили ее тягучие просторы огнем просвещения, нравственной свободы и деятельного участия в освоении великого края. А Ирбит! Это ж солнечное сплетение заповедной земли за Уралом... Сколько людей-жемчужин можно открыть здесь! Это и Василий Петрович Федотов, в сердце которого стучит пепел сожженных хрущевскими реформами его Гарей, попросту обратившийся к высокоученому залу: «Ребята, надо говорить и говорить обо всем этом, единить Русь сибирскую». И Олег Алексеевич Молокотин, конечно же, о котором прозвучало из уст иерея Виктора из-под Ирбита, что славнейший казачок этот болеет той глубиной России, какую и надо показывать миру. И доктор наук по колыбельным песням Ирина Советовна Карабулагова. И редактор журнала «Веси», поэт-подвижник из Тавды Валерий Николаевич Ермолаев. И духоносные организаторы туризма Татьяна Григорьевна Денисенко из Тюмени и Ольга Николаевна Пастрыгина из Екатеринбурга, трагически означенного для мира ныне расстрелом царя и его семьи... Можно говорить и о других славных людях. Несть числа знаменщикам русского духа на этой земле, ибо носитель его – народ.

Название конференции «Русский путь» вызвало некоторую дискуссионность. Робко, но прозвучало из двух-трех уст, что могут, мол, упрекнуть нас в национализме, и с болью в сердце воспринял это и отринул проповедным гласом иерей Виктор: «Боимся обозначить себя как русские, и не красит нас это». Да, истинно так: таиться от русскости, находя эвфемизмы ей, – таиться от самой природы нашей жизни в России.

Сидел я на конференции рядом с малороссом по рождению Виктором Заикой (объявил он и светское свое имя), который приехал вместе с Олегом Молокотиным. Представлял иерей из-под Ирбита катакомбную церковь, которую не жаловали при коммунистах. Не мила она властям и ныне. Был он в рясе, естественно, и с крестом. Обратил я внимание на его бугристые руки (ему бы только кожи мять). Лицо сотворено в крупных, рубленых будто чертах. Грива волос жесткая, борода вызывают мысли о старообрядцах. Походка тяжелая, как у дровосека.

В сути иерея на первовзгляд мне удалось разобраться через его откровения и чисто внешние какие-то детали. Вспомнился мне на этот счет Вильгельм Кюхельбекер, почивший в Тобольске. Было это не случайным: русский путь в Сибирь прославили своим молодым подвигом и декабристы. Так вот поэт, упокоенный на знаменитом Завальном кладбище «на диком бреге Иртыша», писал, кажется, в ссылке уже:



Людская речь – пустой и лицемерный звук.
И душу высказать не может ложь искусства.
Безмолвный взор, пожатье рук –
Вот переводчики избытка дум и чувства.



И этот избыток чувств проявился и в речи иерея и в разговоре моем с ним в фойе уже. Так кто же такой Виктор Заика? Летучий иерей, как назвал бы я его, ортодоксальный священник, большая часть деятельности которого заключается в православном монархическом миссионерстве. «Я мигрирую от Бреста до Владивостока, заявил иерей. – Имею паству в Якутии, Малороссии, близ Ирбита». Добавил к этому, что есть, мол, у него актименс, освященный плат с изображением положения во гроб Христа. Он позволяет ему служить и на пне. И стол престол, в общем, и пень. В мусульманство и магометанство не ввергается, следуя завету Иоанна Златоуста: кто хвалит чужую веру, тот понужает свою. В проповедях своих он не агрессивен, что подтвердилось и на конференции, когда иерей дополнял или развивал выступавших ранее, дискутировал с ними и видел «славненькую женщину из Екатеринбурга», «барышню такую симпатичную», замечал «галстучек у казачка». Но обличения меж тем были жесткие, когда говорил он о «мерзости запустения», встречаешься с которою в Зауралье. И колокольный звон, разгоняющий бесов, слышался в его словах, вспоминался мне стих верующей поэтессы из Тобольска Марты Карелиной:



Городок старинный
Посреди Руси,
Прошлого руины.
Господи, спаси!
Захлебнулся в алом
Колокольный звон,
И лежит устало
Русь со всех сторон.



Казалось мне, что строки эти не только о Тобольске, но и о Тавде, Верхотурье, Туринске, Ирбите. Не случайным казалось то, что жительствует иерей в деревне Шмаковой, вблизи которой произошла ожесточенная схватка ирбитчан с потомками хана Кучума. Будились в воображении моем пламя Октябрьской революции и Отечественной войны, битвы правителей с народом во время коллективизации и последующих лет сталинского террора.

Говорил катакомбный священник о селе Покровском, где произрастал Григорий Ефимович Распутин, что все еще впереди с осмыслением роли этого человека в нашей истории, заявившего некогда, что «на Страшном суде» сочтемся. Не мог не высказаться летучий иерей и об убиении царя в Екатеринбурге. На века теперь эта слава Екатеринбурга, схожая с Геростратовой. И у других звучала эта тема, и жить нам с «грехом цареубийства», кажется, вечно. В популярном английском словаре Екатеринбург сейчас означается прежде всего как «город, где расстреляли царя». Потом еще только две характеристики: «Это место, где есть университет и завод «Уралмаш».

Не прекращается в новые времена осмысление всего прошлого в русской истории. Мы, божьи творения, – цари, венценосцы среди всего живого на земле, а пожираем друг друга, как заявляет та же тоболячка Марта Карелина, итожа мысль этими строками:



В природе звериной гармонии больше, чем в нас...
Что стало от прежней Руси от святого когда-то?



Это святое, как заявил иерей Виктор, нужно собирать сейчас по крупицам. И не только в Сибири. Он возразил одной женщине, которую не волнует американское все и вообще западное. «Ошибаетесь, дамочка, никак нельзя нам без Русского Зарубежья, заявил он. – Меня рукополагал владыка Варнава Каннский, и я знаю, как он страдает за дела русские, как страдает вся белая эмиграция. Их ностальгический потенциал нужно притянуть сюда, на Голгофу русскую, землю, политую царской кровью. Я большую часть жизни провел в Якутии, но всегда мистически тянуло меня сюда, к Туре и Тоболу. Слезы инда вскипали – такая тоска нагорала в сердце. И с наших мест ведь начиналась большая могучая Русь, с приращивания ее Ермаком. И я приехал в Ирбит, женился на ирбитчанке. Верую, что вел меня по жизни всевышний».

Не мог не вспомнить я в эти минуты о Георгии Волкове, кадетом познававшем в детстве историю своего Отечества. Так случилось, что судьба забросила его в Венесуэлу. Бывал он в свое время в Тюмени и потряс меня: столько сокровенного разбудил в душе. Какая вера в Россию! Многим живущим на земле ее не снилась она. Тоскою же черною разлилась в стране обезверенность. Волновала она и участников конференции.

Иерей Виктор прицельно глянул на Молокотина, сидевшего в последнем ряду. Земляк его по Ирбиту продолжил: «Олег Алексеевич зря тут скромничает. Он давно уже живет этой величайшей идеей – белого казачества, ностальгирующего по старообрядчеству, по старой Руси, которая начиналась тут с беломестных казаков. Кто возьмется за эту проблему – Бог благодарно отплатит, у него ничего не заржавеет. Крест святой. Спаси, господи». Так закончил речь свою, осенив себя крестом, ирбитский иерей.

Я опять раздумался о Молокотине (достаточно наобщался с ним на ирбитской земле, открыв новую грань в его характере и ученых исканиях). Почувствовал я в нем воителя за Русь святую. Это то примерно, о чем мне сказал в фойе иерей Виктор: «Я могу и не быть священником. Но защитником Отечества, рода и земли своей просто обязан. Я мистически рожден мужчиной. По слогам это – мужчина, т.е. мужской чин. Чин воинский. И в деревне своей, где живу теперь, осознаю я всем существом своим родство с казаками-первопроходцами. С Ермаком, Толбузинымн, Хабаровым и Поярковым. С Якутии начинал он поход свой. Там же замкнул кольцо Поярков, пройдя по Амуру, Амурскому лиману, вдоль материкового берега Сахалинского залива и привез составленную им карту пройденного пути, описание исследованных земель... Мирно приращивали Россию русские до Тихого океана. Это не какие-нибудь там крестоносцы с их огнем и мечом!».

Разговорился я с Молокотиным о старообрядчестве. Уяснилось, что не ретивый он верующий, не за двоеперстие и прочее. Волнует его высокая духовность наших предков. Думаю, что мог бы сказать Олег Алексеевич, как сказал это в Тюмени товарищ мой живописец Борис Паромов: «Может быть, бога и нет. Но жить надо так, как будто он есть». В его мастерской бросаются в глаза картины былинного, иногда даже религиозного содержания. К 1000-летию христианства нарисовал он серию картин «Русь небесная и земная». Пояснял однажды Борис корреспонденту: «Наш город создавался старообрядцами. Это были люди очень мощного характера, и за свою веру они шли на все, вплоть до самосожжения. Потом подались в леса, и там до сих пор чудом сохранились их деревни».

У старообрядцев была очень интересная архитектура домов – они строили их без углов, с крытыми дворами... Есть они на картинах Паромова, который старался отобразить семейный уклад старообрядцев. Вера была самым главным в их жизни.

В Тюмени растет интерес к старообрядцам не только у Паромова. Ярко проявляется это у друга моего газовика Виктора Ивановича Рябкова. Родом он из Приисетья, из семьи старообрядцев. Несмотря на агрессивное отношение к верующим в годы оголтелого социализма, не забыл он о корнях своих и когда возглавлял комсомолию города. Помогает сейчас землякам. Профинансировал издание новой книги талантливой поэтессы из Исетского Веры Худяковой. Вносит свою лепту Виктор Иванович в возрождение храмов, русской культуры, опекает писателей и художников. Удалось ему недавно совершить паломничество к мощам Верхотурского чудотворца Симеона.

Мне интересно встречаться с Рябковым, плотно-кряжистым таким человеком, в глазах которого сверкает всегда неподдельный интерес ко всему новому. Живет в нем та пытливость, которая вела по жизни казаков-первопроходцев, этих знаменных людей минувших времен. Мы не раз говорили о них в офисе Рябкова, который превратил его в некий современный терем-думальник. своеобразное поместье мысли, реконструировав за сравнительно скромные финансы, по собственному, можно сказать, проекту неказистое безлико-функциональное здание социалистической эпохи. Лейтмотивно звучала в наших беседах тема беломестных казаков, подогреваемая матовым блеском серебряной отделки меча. Подарили его Виктору Ивановичу не без смысла как прославленному газовику в день рождения, и стал меч музейным экспонатом в необычно уютном, со скошенным потолком кабинете (внешне-то крыша дома являет со бой геометрически выдержанный склон Увала, каких немало видел я в Приисетье).

Уяснил я для себя, что беломестный казак – это крестьянин на государевой службе, который в любой момент мог встать на защиту слободы-крепости, а с таковых начинались и Тюмень, и Ирбит, и Верхотурье и другие города. Интересными вырисовывались в исторических моих разысканиях лидеры их, слободчики, которых по-нынешнему назвали мэрами, прорабами духа. Такового видел я в самом Викторе Ивановиче. По обстановке семнадцатого века одну привилегию имели слободчики – пахать больше других. Именно такое трудогольство правит жизнью Рябкова, потомка тех, кто впервые шел в семнадцатом веке «Русским путем», как шли им за Камень, то бишь, за Урал люди из рода «затворников» Лыковых из Абаканской тайги. В словаре своем в подборке к понятию «Земля» рассказал я об уникальном опыте таежного их земледелия...

Разговорились мы однажды с Рябковым о Лыковых, и он совершенно спокойно заявил, что в его роду знают их, что из Приисетья они. Жизнь старообрядцев, в общем, – благодатное поле для художественного исследования. Вот и рвусь я на родину Виктора Ивановича, все жду «окна» в напряженных его газовых буднях...

Так жизнь сейчас идет у меня, что тихомолчные пространства между Исетью и Турой, Ирбит, Верхотурье, Туринск и другие города и поселения, которые заверстал в одну судьбу «русский путь» на Восток, эти заповедные провинции сибирского духа каждодневно питают мои литературные искания и живительными силами полнят меня, хоть и осознаю я, как осознал это автор близкого мне теперь журнала «Веси» Александр Паксиваткин:



Но и мой наступит високосень.
Колокольчик отзвенит в груди.






СИМВОЛЫ


Как соцветия, порождаемые растением, что подтверждается снами. Карл Юнг рассказывает о снах маленькой девочки. Один из них: в мышку проникают черви, змеи, рыбы и человекоподобные существа. Иллюстрирует четыре стадии происхождения человечества. Другой: видна как бы под микроскопом капля воды. Девочка видит, что капля наполнена ветками деревьев. Третий: пустыня на Луне, в пески которой спящая проваливается так глубоко, что попадает в ад. Четвертый: тучи комаров закрывают солнце, луну, все звезды, кроме одной, которая падает на спящую. И так далее. Ничего необычного я лично в этом не вижу. Древнее все, история мира живет в дебрях человека. Проходит же зародыш, «эмбрион в водянистом мешке», во чреве матери все стадии своей эволюции, являя собой не только подобие рыбы, но и существо с начатками копыт.






СИММЕТРИЯ


То, что Аристотель определил однажды, в художественном смысле, как установил Алексей Лосев, в таких словах: «Разве может допустить художник, чтобы на его картине живое существо было написано с ногой, нарушающей соразмерность, хотя бы эта нога была очень красива?». И с хоботом будь она, с рожками или с хвостом, но – соразмерно! Это уже закон Аристотелевский, хоть и случайное вроде бы замечание. Но вот Плотин. Он строго различает чувственную симметрию и умопостигаемую. Без этой последней, как трактует его А. Лосев, невозможно понимать ни симметрию живого существа, ни симметрию в любом изобразительном искусстве – живописи, скульптуре, танце, пантомиме, причем в живом существе по этой причине красоты больше, чем в художественных изваяниях. Это фантазия космического ума, которому земные художники только подражают. Думаю, что это естественно: живая красота – не сделанная, она в атоме каждом взращенная. Плотину же его вывод необходим потому, что для него умопостигаемая область вся пронизана жизнью и вполне специфична. Судите сами: дом, который построен фактически, содержит в себе симметрию своих частей, но этой физической симметрии нет в уме архитектора. Да и солнечный свет даже прекрасен вовсе не потому, что в нем имеется какая-нибудь физическая симметрия. Но, взятая сама по себе, чувственная симметрия вполне несомненна. И как у Аристотеля, у Плотина нет точного определения-симметрии, но уже то одно, что в основе своей она умопостигаема, ставит ее на вполне определенное диалектическое место, которое, по Плотину, характерно и для ума вообще.






СКАНДАЛ


В типическом своем выражении – это недопонимание людьми друг друга или просто-напросто перехлест эмоций. И как не хватает нам этого русского «чуть-чуть», чтоб остудить, охладить ум, не рвать, не травить сердца попусту, а жить, когда есть такая возможность, в возвышение души и в радость.

Был в жизни современной один такой случай, когда ничто в отношениях двух не предвещало грозы. Просто разговорились они.

– Начало для прозы и вообще для творчества – это все. Начало – первое слово, а слово есть Бог. В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО. У Алексея Толстого о Петре Первом начало блестящее. Девка открывает дверь задом и начинает говорить что-то. Ее сразу ВИДИШЬ.

– А ведь можно составить энциклопедию начал у разных писателей.

– Если придумал писатель начало, его благословил Бог.

– Нет, если УСЛЫШАЛ начало.

– Согласен, не загорится человек – не будет у него и начала.

– Почему я люблю Томазо Кампанеллу? Почему я люблю великого Виктора Кина, которого расстреляли после его единственного романа «По ту сторону»? Почему я люблю, нет, не люблю, но почему причисляю к тем, о ком говорю – люблю здесь кощунственно, – почему понимаю и даю объяснение успеху Гитлера? Почему я, допустим, восхищаюсь Пушкиным, Чайковским (кроме Гитлера, естественно)? Я смог бы перечислить, по крайней мере, сотню имен как минимум. К числу их я и тебя причисляю, к числу Кампанеллы и Гитлера, Пушкина и Чайковского.

– А Наполеон у тебя вне этого списка?

– Там он, так же, как и Жорж Санд, хотя она – женщина. «Почему?» – еще раз спросишь ты. Потому что эти люди фанатики в своем деле. А не фанатик, сколь ни будь он даровит, до-высот не поднимется. И пусть тебя заносит, не то слово вплетается где-то, когда говорим, пусть нужны тебе тормоза какие-то, но это тот фанатизм, с которым и можно покорить высоту.

Они стояли в глубине сквера, в том его глухом месте, которое называли меж собой – кафе «Снежное». С одной его стороны было кладбище, навевающее мысли о вечном, с другой школа – с заботами ее о тех, кто уходил в будущее. Наторенные людские тропы пролегали вдали от их пятачка. А погода была весенней, снега уже осели, и сияло, казалось, само тепло. Один из них расчувствовался и сказал другому:

– В тебе есть бескорыстье, которое я называю созвучностью с Богом.

– Мне говорили, что я святой человек, но я не Бог.

– Но есть в тебе, есть это созвучие, о каком я говорю.

– Я не могу сделать подлянки, да, это так. Но цвета воспринимаю по-разному. И грубо, бывает, и тонко. В первом приближении ведь жизнь – это черное и белое...

– А во втором – светлое и темное.

– Сын моего друга сказал отцу: «Папа, тебе очень идет светлое». М-да, дураки не седеют. Худо человеку становится – он так или иначе ввергается в размышления.

– Поневоле умнеет?

– Конечно ж. Я не тороплюсь сейчас выговариваться. Человеку ведь требуется время, чтоб и обмыслить, обдумать увиденное и услышанное. Вот я и беру «тайм-аут». Потом говорю. Не самое праведное пусть и самое справедливое, но высказываю, по крайней мере, совершенно четко позицию собственную и мнение.

– А причесал – начинаешь «врать» уже. Объясни, что ж есть такое приглаживание?

– Врать – было первым словом против шерсти, которое психологически где-то в глубинах встопорщило загривок услышавшего его. Спектр его слов незримо пока стал накаленным.

– На вопрос твой не обижаюсь, хотя и может звучать он для меня оскорбительно. Первое впечатление всегда обманчиво, потому и важна дистанция во времени, чтобы увиденное и услышанное получше обмозговать.

– Мне кажется, Талейран заявил некогда: «Первому впечатлению не верь, оно может быть обманчиво». Это где-то близко к твоей мысли.

– Да, столько всяких нюансов бывает, которые не дают человеку возможности составить верное мнение о том или другом явлении или факте.

– Стало быть, не весь он во власти мысли.

– Совершенно правильно, срабатывает у него лишь капля, частичка какая-то разума.

– А это флюс, однобокость.

– Согласен с тобой. Когда наедине с собой человек останется, тогда, в тиши собственной думы легче и составить свое личное мнение, в котором меньше уже будет предвзятости.

– Мысли, как и всему живому, требуется время на дозревание. Мы ж чаще недозрелыми мыслями объясняемся.

Автору этих слов вспомнилось читанное об исследованиях ученых, которые утверждали, что яблоко недозрелое – канцерогенно по своим свойствам. «То же и мысль недозрелая, что яблоко, – подумал он, – один вред от нее». И собеседнику заявил:

– Поддерживаю тебя: созрела мысль – высказывайся тогда. Чужая душа – квартира малознакомая, входишь в нее и прежде, конечно же, осмотреться необходимо.

– Я верю, очень верю я, что сильная у тебя рождается книга.

– Кипит во мне все – так хочется высказаться о многом.

Он вдохновлен был пассажами собеседника-друга и, не сказав вразумительно, что много думал о тех, кто носится с тем, чтобы обязательно высказать свое мнение, заявил грубо, в той форме, которая прежде всего била на собственные его мозги, будила их:

– Только не надо срать мнениями своими, поносить, когда недозрелые они, как яблоки-зеленушки.

И это была кульминация, собеседник его стал вольтовою дугой.

– Я понял, что Вы меня оскорбили. Но я выше Ваших оскорблений! – поджал он губы.

– Да ты же меня не понял, не по...

– Я – выше оскорблений! – заткнул он рот собеседнику глухотою своей.

– Да я ж не о тебе... Я вспомнил... Подумал... О других это я!..

– Вам бы следовало передо мной извиниться!

– За что ж?

Но тот опять НЕ УСЛЫШАЛ...

И часто вот так получается: один недовыразил, другой недопонял, и пошли враздрыг люди.






СКУЛЬПТОР


Творец, сознание которого более, чем у других художников, скованно формой, осязаемой физически ее плотью. Попал я в гости к такому приятелю своему, который давно уже витал на пере у злословных критиков где-то посредине между табуреткой крепкого, добротного ремесленника и моцартовским ваянием. Мастер он, в общем, изящный и достаточно тонкий, и не случайно работы его утаскиваются за рубеж всякими доброхотами, которые не гнушаются даже прямым жульничеством. И вот заволок он меня в мастерскую, когда встретились мы случайно у здания Художественного фонда. Приятель мой мятый, всклокоченный, борода, как у попа-расстриги.

– Пить будешь? – спрашивает он хриплым голосом и тут же утвердительно сам отвечает, доставая из-под колченого столика бутылку с белым орлом.

Приятель мой интересен, когда он выпил уже, но не прошел еще грани умеренного запьянения. Мне показалось однако, что экватор он пересек, в чем я вскоре и убедился. Но главный риф, что меня поджидал, – форма, закрепощенность скульптора ею. Для него мысль формулировать – что из камня высекать изваяние, жилистое это дело всегда, поединок с формой.

Заедая после первой рюмки хлебом-черняшкой, тяну руку к замусленному альбому, раскрываю его наугад и читаю бурделевское: «Скульптура – точное и прекрасное искусство, которое является архитектурой форм человеческого тела, форм животных и растений, архитектурой облаков, плывущих по небу, и также архитектурой человеческих характеров, всех страстей сердца и всех порывов души». Вынимаю диктофон из кармана – он у меня вместо записной книжки.

– Гена, что скажешь по поводу этих слов Антуана Бурделя?

– Это прекрасный мастер, но он не прав. Я, знаешь, люблю все-таки наших российских скульпторов.

Он налил еще по одной, прихлебнул и спросил меня о своем:

– Как ты относишься к России?

– Это моя мать-родина.

– Ты не еврей?

– Русский я человек.

– Мне трудно сказать о себе: я весь из сосланных.

– Меня интересует фраза Бурделя.

– Он мой любимец, но я с ним могу спорить. И о том, чего ты у него не читал даже.

– Вот и поспорь!

Скульптор поднимает голову вялым движением.

– Хошь, я достану его письма,

– Ты поспорь.

– Не буду спорить, – говорит он достаточно пьяным уже голосом, – Что спорить с ним, мудаком. То же, что с Федей Гопкиным.

– Ну что есть скульптура, Гена?

Он обхватывает руками голову, погружает пальцы в нечесанные свои космы и долго так сидит молча. Я обвожу взглядом его мастерскую. Все также впечатляет черный, но сильно уже запыленный, во всю стену рельеф из истории декабризма. Тонкой лепки лица. Такое же и у самого скульптора. Взгляд вырывает на полке затянутого в придворный сюртук и до звона, кажется, напряженного Пушкина. На подиуме над нами возвышается полуфигура какого-то русского ратника с явно выраженным скандинавским лицом. Остальное все в мастерской – хаос. На полу в немыслимой смеси гипс, пластилин, тряпки, дерево, какие-то обрубки, обломки, обрывки. Думаю: «Сколько же сил уносит у художника водка, сколько сгорает в ее тлетворном огне светлых порывов души, буйной фантазии и красоты?».

Скульптор встряхивается от сонной оморочи и устремляет на меня свой взор.

– Саня, а ты правда хошь чего-нибудь узнать у меня или как?

– Или как.

– Без драки? Ты ж помнишь, как залимонил мне? А я тогда, правда, чего-то сморозил.

– Без рук, без рук, конечно.

Убери свой матюгальник.

Отставляю диктофон в сторону.

– Сказать тебе, значит, что есть скульптура? – морщит он лоб. – Лучше я нарисую.

И он начинает что-то черкать на картонном листе. Потом откидывается на спинке стула. Улавливаю я в глазах его движение мысли. Но чувствую, что тяжелая это для него работа, будто мысли-камни ворочать. Для скульптора, наверное, все же привычней мять глину, напрягая бицепсы, долбить камень с киянкой и скарпелем, зримо, в общем, материально жить чувством формы. Приятель мой смачно плюнул вдруг в сторону и рукою махнул.

– Козел этот Бурдель! – выпалил он.

Потом скульптор вновь ухватывается за какой-то обрывок мысли.

– Бурдель в начале самом скульптуру не понимал, а в конце жизни только постиг ее. У каждого художника разные есть периоды. Микеланджело был говно, когда Папа сребреники ему платил, дукаты. Вырвался из-под его власти – стал гением.

– Мне бурделевская мысль не дает покоя, а не история искусства.

– Антуан был, конечно, большой потешник.

– Если спорно его определение скульптуры – спорь!

– Могу, могу я сказать собственное мнение о ней. Но читать свои дневники не дам.

– Да не нужны они мне. Скажи лучше живьем.

Я вновь беру диктофон в руки. Он морщит лоб, крякает.

– Ладно, врубай!

Нажимаю кнопку на запись, радуясь, что забрезжило что-то концовочное в этом трудном вытягивании из скульптора некоей конструктивной мысли. Но он вдруг таращит глаза на меня.

– Почему мы говорим о Бурделе только? А этот, как его, как его?..

– Федя Гопкин? – подъелдыкиваю я собеседника. Скульптор лишь глаза пучит.

– Ну, и заморочки у тебя в голове.

И он, трясясь всем телом, хохочет с деликатным каким-то сарказмом и некими мефистофельскими нотками.

– Я говорю о Родене! Роден – это школа, поймешь его – поймешь все. Роден создал Бурделя. Вот! Роден, но не Гопкин!

Я начинаю уже раздражаться.

– Роден родил Бурделя, Авраам родил Исака. Ты ж уходишь от сути и с Бурделем не споришь.

В глазах его проблескивают искры лукавства.

– Жду, пока пленка кончится у тебя. Хряпнем давай!

Ничего не оставалось, как хряпнуть да занюхать остатками хлеба.

Взгляд скульптора стал решительным.

– Давай скажу!

– Слава Богу!

– Бур-дель ска-зал, – начинает он на раздумчивой ноте и вспыхивает вдруг вопросом: – Что ж он сказал?

Скульптор вновь погрузил пальцы в шевелюру свою, теребил ее долго, откинулся потом к спинке стула и завершил неожиданно:

– Он всегда был гандон!

И голова его свалилась к плечу, глаза стали соловеть, соловеть и прикрылись. Разговор наш закончился. Приятелю моему не удалось на этот раз победить форму. Я вновь взглянул на бюст закованного в сюртук Пушкина, и острая жалость к Поэту, страдавшему вблизи у трона некогда, кольнула мое сердце.






СЛАВА


То, что истинные таланты не ищут. «Неславное дело искать собственной славы», – подчеркнул некогда эту мысль из Соломоновых притчей П.И. Чайковский и следовал ей всю жизнь. Слава сама находит избранников.

Слава – жестокая колесница, скольких людей она переехала! Хватаются же за имя. Ах, имярек, ах, имярек. И ждут газетные полосы имярека, подвалы, развороты, тронные резервы изданий, где он нужен, как «гвоздь». Конъюнктура имени бал правит, тесня честное, совестливое, талантливое...

Слава – это вечная напитанность ее верой. Пишу, и во мне звучать начинают вдруг печально мелодией вид пустыни, окруженной горами, груды камней, похожие на сакли, потоки реки, с шумом и пеной низвергающиеся с высокого берега, Александр Пушкин со вспушками бакенбард в повозке, встречные два вола, впряженные в арбы, вопросы поэта: «Откуда вы? Что везете?». И – ответ: «Грибоеда». Да, тело растерзанного персами Грибоедова, которое препровождали в Тифлис. Музыка во мне бунтует уже, закручивается во взрывные смерчи. Ну, надо же было им встретиться так, Пушкину, человеку с думой «без кривизны», и Грибоедову с сонмом бессмертных героев, у которых «меньше дерзости, чем кривизны души». В круговороте мятущейся музыки вспыхивает в моем сознании пушкинская фраза: «Люди верят только славе... Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос».

Слава – лазейка для обывательского пересуда таланта, потому и писал Хорхе Луис Борхес, что она есть – непонимание, а может, и того хуже. Вторит ему М. Пришвин: она – не радость, а особая форма креста. Ставит свою печать и В. Розанов: слава – змея, судьба бережет тех, кого она лишает славы. О. Бальзак собственное формулирует: слава – это яд, полезна только в небольших дозах. И эпически заявляет Балезан: «Слава – солнце мертвых. Все мы умираем неизвестными».






СЛАДОСТРАСТНИКИ


Биологические существа с обвивающими щупальцами чувств. Король их – жестокий и утробно-нежный Казанова. Моя внучка Машенька по поводу сладострастников язвительно заметила, что они еще и с безграничным обаянием. И мне вспомнился обаятельнейший мой друг по университету, который, очутившись в обществе смазливенькой дамы, в мгновение зажигался и таял, изливаясь в комплиментах, как текучий мед. Имел много жен, писательский свой дар истратил на топливо для сладких страстей и умер одиноким, в собственной квартире. От крупнейшей, редкостного подбора библиотеки осталась стопка запыленных книг, сваленных в углу. Остальные, как капитал, истратил он на пивные дела. В угрюмом одиночестве, кажется, нищенском, заканчивал свои дни и блистательный Казанова. Крайности сходятся: подобно кончают жизнь и женоненавистники.






СЛЕЗА


Тварь. конечно же, но в этот день я не плакал. Собрались мы в редакции «Тюменской правды» на чаепитие с авторами рубрики «Твоя родословная». Спонсор – именитый Василий Петрович Федотов вручил по конверту «именинникам» на прянички, так сказать. Мелочь, а приятно. Фирма БКК тортом одарила роскошным, «Парень из Гарей» родом Федотов отца вспомнил, сборщика живицы из-под Ирбита, беззаветного трудягу лесовного с лосиной жилой в ногах. Эрика Медведева не без слезы рассказала, как ее, молоденькую немку, отправляли в Казахстан как «врага народа», как рыли они землянки и как приходили к ним простые люди, кто с хлебушком, кто с молоком, кто со шматочком сала. Припомнились всем нам в чайном застолье отцы наши и матери, родня дальняя и близкая, корни свои шевельнулись. И поговорили мы о единственной в мире по доброте и широте души отчей своей стране России. Слава богу, что бывают такие встречи! До слез прошибают инда...






СЛОВО


Бездонная субъективность.

Слово, бывает, – холодильное воздействие его на жизнь. Случаются такие моменты в ней, когда температура (человека, тела) остывает от слова, как выразился на этот счет однажды В. Розанов. И словно б закон открыл он, мысля тогда, что после «золотых эпох» в литературе наступает глубокое разложение жизни, апатия ею овладевает, вялость, становится бездарной она. В подобном холодном омуте чувствуешь себя в России на грани смены тысячелетий. И живет тоска по бриллиантной, как бунинская проза, литературе. Ощущение такое, будто ты – пытающаяся взлететь ощипанная курица, но старые перья безвозвратно потеряны, а новые еще не наросли.

Слово каждое – часть океана речи, а слова, да еще сформированные в строчки – это такая, бывает, привязчивость их. До несусветности. Сижу на скамеечке под кленом в районе Сараев. Мысли текут, слова:



Слоны идут на водопой –
Вдруг привязалась строчка,
Слоны идут на водопой.
Хоть репку пой и – точка!



Слово – лакмусовая бумажка, выявляющая старение. Словообильные стареют первыми, как заметил мудрец Элиас Канетти. Вначале увядают прилагательные (перестают цвести эмоции), затем глаголы (сужает ведь жизнь пределы).

Слово – это прежде всего жизнь его в контексте. От «графини» до «свиньи», к примеру, – воробьиный скок. Одна из газет поместила рассказ о таком событии, случившемся в Британии: Грегори Смит, продавец универмага в Эссексе, предстал перед английским мировым судом. Графиня N. обвинила его в том, что он ее оскорбил, назвав свиньей. Суд признал продавца виновным и оштрафовал на три фунта стерлингов. В ответ на приговор Грегори Смит спросил судью: Выходит, я не могу графиню назвать свиньей? Выходит, так, – ответил судья. А могу я свинью назвать графиней? Сколько угодно, – сказал судья.

Тогда Смит обернулся к истице и сказал: Добрый день, графиня...

Слово – сила говорящая, раздевающая донага. Открылся глубинно мне в одном слове Бухарин и – канул в Лету. Заявил, что русские – «человекоматерьял».

Слово – гласная, которая соединяет согласные, человека с человеком, личность с личностью, как судит воспитанница моего литературного объединения Светлана Моор. Слово – мостик к пониманию людьми друг друга. И ее тревожит, царапает по яблоку сердца, что на разных языках словно бы говорят они часто. А причина проста: один не хочет, а может, просто не может услышать другого. Гляжу вновь будто бы в омуты больших черных глаз Светланы, налитых тревогой, слышу памятью остуженно-холодноватый ее голос: «Много пустых, изнуряющих человека споров. Особенно тяжело в этих условиях человеку творческому, ученому, писателю. Я лично как доктор наук и как поэт остаюсь оголенной по всем параметрам, и выживать зачастую приходится в одиночку. Накапливается усталость. Бессловно затихаю нередко, молчу. Смута нынешняя, как заноза, во мне сидит. Хорошо еще, что я научилась прощать, принимать жизнь такой, как она есть. И это меня спасает. Вот тебе и слово. Это тепло, которое оно излучает. Гласная это!». «А-ааа!», – напевно, оживляясь, тянет она, и мелодия будто бы соединяет нас.

Слово – мама мистики, сокровенный ее родитель, ларец, в котором она обретается, сохраняясь в вечности, как ветер. Опахнет он тебя в какой-то момент, и чувствуешь, что просыпаются корни волос на голове у тебя, мурашки ползут по спине, проницать мир начинают флюиды лучения твоей крови. Такое состояние охватывало меня, когда читал я «Хазарский словарь» серба Милорада Павича. И мифом, как творения Гомера, открывался он мне, до эпических высот вырастали его герои, и не смог уже разобраться, нахожусь ли в волшебной власти авторских образов или накатывают на меня из древности, как ветры, стаи птиц, звучит в щебетании их «Хазарский словарь». Вижу человека, у которого умерли волосы, объят темнотой, от которой можно оглохнуть, попадаю в дом, предметы в котором выглядят испуганными, встречаюсь с таким взглядом человека, от которого падают птицы, а ненависть в нем такая кипит, что выпить он готов мои глаза, как птичьи яйца. И больным ощущаю я день, будто световая какая-то чума разъедает солнечное сияние. Пот меня прошибает, да так, что две струи его завязываются на шее узлом. И осеняют лишь меня, летя в тумане над Дунаем, ласточки, несущие с собой такую плотную оглушающую тишину, которая, кажется, вбирает в себя всю тишину мира. Понимать начинаю я язык славян с бородатыми душами, носящих для тепла под рубашками птиц. По-свойски общаюсь с фольклорным героем Петкутином, расшитые рукава рубахи которого таковы, что в них могут летать птицы. Ласкает взгляд мой пленительная палитра Никона Севаста, краски из которого текут, как молоко. И пишет, пишет он на всем, на обглоданных костях, на зубах, своих и чужих, на вывернутых карманах, на шапках, на потолках. На живых черепахах написал лики двенадцати апостолов, выпустил в лес, и они расползлись...

Неслышно из глубей выплывает ко мне пестрая, как форель, госпожа. Тянет ко мне красавица под звучанье скрипок, из тихих вздохов которых можно сложить полонез, такие теплые и ленивые руки, что в них можно сварить яйца. В царстве мистически завораживающих меня глаз ощущаю я себя, и разные они: мелкие, как две полувысохших лужицы, похожие на двух маленьких голубых рыбочек, третьи – желтые зрелые виноградины, четвертые – глаза осы, в каждом из них по жалу.

А кони, кони в стране-мире «Хазарского словаря» такие быстрые, что уши их летят, как птицы. Размашистый шаг их таков, что и в третьем тысячелетии слышно по одному удару копыта рыси-коней. Любят здесь подобно Мокадасу Аль-Оаферу, который оплодотворил в монастыре десять тысяч монашек-девственниц. В шахматы играют, делая один ход в год на огромных пространствах между Каспийским и Черным морями. В бабье лето дуют три ветра, уносящие каждый своих птиц: один – скворцов, второй последних ласточек, а третий – кобчиков. Морозы ж такие случаются в стране Хазарии, что галки на лету замерзают в зеленом небе и падают камнем, оставляя высоко в воздухе свой крик...

Нет такого мира вне Слова, и сирая, нищая, немая, как рыба, без него душа человека.






СЛОВАРИСТ


Вол, который тащит с каждым словом вселенское бездонье его. О нем можно сказать словами одного из создателей славянской азбуки Кирилла, что он – крест своей жертвы, а гвозди пробивают и крест. Не тот ли судьбоносный путь избрал в свое время великий бурлак-словесник Владимир Иванович Даль?! Без устали работал над своим словарем другой славянин Аврам Бранкович. Без устали творил он, как свидетельствуют хроники, «Хазарский словарь». Верблюды, нагруженные книгами, которых присылали к нему, могли бы составить впечатляющий по численности их караван. Бранкович отгородился от мира стеной словарей и старых рукописей. Он знал, как писал о нем сербский писатель-подвижник Милорад Павич, толк в красках, чернилах и буквах, нюхал, постигал каждый их завиток. Как ветры воспринимал языки, освежая ими свою душу, Бранкович. Тысячи листов собрал он в своей библиотеке: от перечня вздохов и восклицаний в старославянских молитвах до списка солей и чаев и огромного собрания волос, бород и усов самых различных цветов и фасонов живых и мертвых людей всех рас...

Любил читать он на холоде. В одной рубашке, дрожа всем телом, несмотря на озноб, выпивал он, как птичье яйцо, разумом своим все, что овладевало его вниманием, что считал достойным запоминания. Истинные крестоносцы духа эти словаристы. Шли и шли они, не дрогнув ни мускулком, ни былинкою даже нерва, к святой, как солнечный луч, цели, вбирая сердцем своим все боли мира, какие таили в себе слова. Что ведь есть язык? Словари страданий и боль, как считал в VIII веке еще, пребывая в Хазарском каганате, еврейский раввин Сангари Исаак. И словари все – великие саги о страстях слов, имеющих всегда, как молодой голод, разную силу.






СЛОН


Весовая мера потребной человеку на всю его жизнь пищи. Семь слонов примерно достаточно, чтобы прожить 70 лет. Наступил юбилей – можно поздравлять человека с новым слоном.






СЛЮНТЯЙ


Человек, который тратит драгоценную свою энергию на жизнь слюны собственной.






СМЕРТЬ


Есть странствующая тень человека.






СНОБ


Это лень и спесь в тоге провинциальной гениальности. Был у нас на курсе журналистском в университете один такой. Мысли он «дарил» нам всякие, идеи, сюжеты. Поучал нас однажды, что ходить нужно так, будто короной голова увенчана, дышать полной грудью и «пить» солнечный свет. Говорил, что из космоса тогда впитывается организмом целебная сила. И строчку из собственного, якобы, стиха прочитал: «Мы состоим из света и предчувствий». Я почти уверен, что украл он ее у кого-то. Якала, каких свет не видывал. И нам это проповедовал. Заявил как-то о результатах анализа в фирме «Нью-Йорк телефон компани»: в пяти тысячах телефонных переговоров четыре раза лишь прозвучало: «Я», вот это, мол, достойный уровень цивилизации, а то у нас все Я да Я... В последний раз выдал нам, что любовь – это муха, из которой нытики и сибариты слона, видишь ли, сгоношили. Так вот накомедил. И главное, уверен, хрен тюкнутый, что благодеяние оказывает нам.

Глазищи у этого рыжего верзилы стеклянные, сухие. Нет света в них. Если что удивит его – остеклеет вмиг и долго соображает, что к чему. Подвизался он когда-то в ансамбле. В сопровождении балалайки читал лекции о Есенине. Задавал трепака на его строчках в горсаду на эстраде. Входя в раж, выплясывал под рифмы Пастернака, Ахматовой или Мандельштама. Однажды он подковырнул меня, «дяревню», лапотник, мол, ты, сермяга, а туда ж – в журналистику прешь. И взыграло во мне, позеленел я от злости. И эпиграмму в тот же день схлопотал от меня рыжий:



Он был ленив, он был спесив
И голову свою носил,
Как патогенный аппарат,
И сам был этому не рад.



Выкрасил он однажды волосы в красно-рыжий цвет, потому что, говорит, это модно. Вот такой пентюх крашеный. Как в маске какой жид. Вещать собирается – позу примет, стоит торжественный и печальный, как надгробие. А то веселость изображает, и улыбка у него как приклеенная. По мне это кошмар, а для него – жизнь.

Снобы – вечные родственники педанта Лиодора Ипполитовича Картофелина, проект для типа которого набросал в одном из очерков «неистовый Виссарион». Перешагивая через пространства веков, с едкой, как известь, ухмылкой и сверлящими глазами шествует в будущее литературное дитя Белинского, выставив вперед четвероугольное, похожее на фолиант брюшко. И шлейфом за ним родственники. Прилежание их примерно, а поведение соответствует прилежанию, как подметил некогда великий критик. Вызрев, они часто пускаются в литературу и, одевши мысли свои во фразистый язык, выдают что-то пухлое, дряблое, какую-то искусственную простоту и натянутую оригинальность. Рабы времени, они подают за новости то, что давно уже было сказано другими, более сметливыми людьми, льют патоку покровительства всему бездарному и ложно моральному, бранят все наповал, в чем есть жизнь, душа, талант, совесть, наконец, святой художнический огонь. Ограниченность их съединяется в гармонии с добродушной честностью. Они не без ума и не без способностей и только ограничены, но не глупы, только мелочно самолюбивы, но не бездарны эти гении кулуаров, а в простом быту – кухонь. Самолюбия их раздуваются на теле общества как прыщи.

С сокурсником своим пришлось мне работать в одной газете, где я лишний раз убедился, что он – отпрыск Картофелина. Выискивая изюминки пикантностей в новинках литературы, выковыривал он их из текстов, чтобы блеснуть в свете. Специализироваться стал в поисках «развесистой клюквы» у сибирских литераторов и наизгалялся над ними до икоты: так ухохатывался. Собирался даже кандидатскую защищать по «сибирятине». Год глотал журналы и газеты, размышляя над проблемами государства, и выдриснул этот сперанский, Чубайс или Немцов по-нынешнему трехкилограммовый проект по революционному переустройству общества из сказанного другими. И тут же в Правительство его, авиапочтой. В сопроводиловке несколько слов: «От души дарю вам труд этот, бесплатно. Деньги меня мало волнуют. Я люблю думать». Снобы, они оченно любят думать, у них хобби такое...

Протискиваются они, как и ранее, на проспекты нашего бытия. Истинно, бессмертны снобы.






СОБАКА


Это характер. Целую стаю собак взял с собой на охоту ненец Неро, когда я пошел с ним на промысел набираться впечатлений для «охотничьего романа». Шестеро четвероногих помощников Неро – это шесть судеб, шесть характеров. Вожачка у них Рада, ее Неро купил щенком у одного охотоведа с Байкала. Она пушистая, как росомаха, с шерстью белой ангорской козы. Неро треплет ее иногда за голову и всегда не преминет в таких случаях ущупать там затылочную кость. Гребешком она. Это признак ума собаки, выносливая она, значит, и способная. Рада гордость охотника. Это надо видеть, как гоняет она птиц по болоту. Высоко подпрыгивает Рада над кочками и летит над ними распушенная, легкая, как белка. Но собачий ум все ж и есть собачий. Однажды эта грациозная, как истинная светская дама, сучка крутилась в мочажине недалеко от зимовья – там сочился в торфах небольшой ручеек. И Рада ни с того ни с сего вдруг вцепилась в горло безобидному дурашке Налету и утопила бы пса в торфяной жиже, если бы Неро не швырнул поленом в нее. Потом он сел на чурбан, а перед ним устроилась как ни в чем не бывало Рада. Она просительно смотрела на хозяина большими ореховыми глазами и ждала подачки. Как же это не вязалось с полными изящества ее полетами на охоте, властностью в отношении к своим собратьям! Неро даже сплюнул с досады и мысленно бросил ей: «А вожачка еще, едрит твою так!». Он не мог терпеть таких униженных собачьих глаз и отвернулся от своей любимицы в другую сторону. «Черт ее не разберет их жизнь!», – полыхнулся он.

Белка – черная визгливо-звонкая суетливая собачонка с желтой сердцевидной меткой на лбу и белым пятнышком. Легкомысленно невестится со всеми кобельками. Белковая собачка, но ищет и глухаря она, чутьисто работает. Пятнистый черно-белый Налет – рослый, но трусоватый пес, к тому же не верткий. Встреча с медведем сулит ему, как шутливо полагает хозяин, скоротечный инфаркт. На лапах у Налета щеточки, они обледеневают, когда в них набивается свежий снег, и это причиняет боль псу, а Неро страдания. Время от времени он подзывает Налета для очистки лап. О родном братце его много говорит само имя – Хоттабыч. В сильный мороз он спит стоя, у него сорочьи, голубые со светлыми зрачками глаза. Интересны но характерам мохнатые, как медвежата, Верный и Дружок. Верного можно ударить – не обидится. А Дружок – самолюбивый. Последняя история с ними приключилась накануне этой большой охоты.

Неро убил белку. Облаял ее первым Верный. Зверек был еще теплый, из грудки сочилась кровь. По обыкновению охотник дал лизнуть ее отличившемуся – на сей раз Верному.

Без пустых полаек работаешь, молодец, – похвалил он его. В этот момент к Неро подскочил, облизываясь, и Дружок. Охотник нервничал: до обеда не взял ни одной белки и вот сорвал зло на собаке – пнул ее с досадой.

– Не вертись тут, бесовка!

Удар был сильным и пришелся прямо под бок собаке. Та ошалело взвизгнула и мешком свалилась на землю. Потом через силу, натужно превозмогая себя, поднялась, ее повело, и она опять упала и во второй раз лишь встала на ноги. Глаза Дружка казались слепыми от боли, которая выжала из них слезный наплыв. Собрав силы в комок, пес опустил хвост и твердыми шагами стал удаляться от хозяина. Рванув по прямой, он молчком покидал его и не оборачивался.

– Однако, зашиб, – буркнул хозяин. Напряженный прищур глаз выдавал страдальческое его состояние. Раздоры с собаками он переживал так же тяжело, как и семейные, хотя последние случались крайне редко. «Уйдет совсем или не уйдет Дружок?», – гадал Неро. Через час он увидел пса. Тот таился от него, он шел все-таки следом, мелькая среди деревьев рыже-дымчатой своей шкурой. Собака остановилась метрах в двадцати от хозяина.

– Дружок, Дружок, – обрадованно позвал его Неро, в голосе его сквозила просительность. Собака, не мигая, поглядывала на хозяина, словно взвешивая, соглашаться ей на перемирие или нет.

– Дружок, Дружок, – упрашивал Неро.

Пес медленно и настороженно, как идут на сближение парламентеры на фронте, двинулся к человеку. Охотник ласково потрепал его по холке. Дружок лизнул руку хозяину, вновь стал веселым. Колечком встрепенулся хвост, и пес азартно побежал догонять стаю.

Верный – безродный пес. Случайно прибился к охотнику и прилип будто, ходил за ним по пятам. «Вот репей, вот репей», ругался Неро. Он гнал от себя приблудного пса, бросал в него палками и матерился даже в сердцах. Но отвязаться от собаки не смог. Наверное, настолько несладкой была ее жизнь, что пес решил выдержать любые унижения, чтобы обрести хозяина. Охотник сжалился над сиротой-собакой, и она на всю жизнь осталась благодарна ему. Вот и теперь безропотно сносит любую несправедливость с его стороны. Пса выделяют среди других широкая грудь и редкие крутые ребра. Это верный признак выносливой и быстрой собаки. Слеповат он и на одно ухо тугой. Полыхается иногда: били его раньше много, наверное. Зато голос у Верного наотличку – хороший, доносчивый, отовсюду слышно. И не тараторит собака, а лает со смыслом.

Особо можно говорить о Хоттабыче. С придурью этот черный с проседью пес. Неро относится к нему с пониманием: кобель же он и есть кобель, хочется ему перед сучками покрасоваться, выпендриться для куражу. Собаки разрываются в лосиный гон – удержу нет, а он ногу задирает на кругляки сосен. И зверя не гонит. Хотя очень злой в охоте: когти на лапе разного цвета. Королем вышагивает впереди Неро на тропе, дуракует, хвост кверху, всем видом показывая, что не тявкуша он. И сучки, глядишь, настраиваются за ним, в такое настроение входят. Вроде бы забастовку устраивают, демонстрируют перед хозяином норов. Потом в работу впрягутся, и дурь проходит. «У нас, у людей так часто бывает», оправдывал их поведение Неро.

Ругается с собаками Неро, когда следов много, а белку не ищут. Да мало ли бывает еще чего на охоте, когда месяцами нет рядом других, родственных человеку сердец. Случаются скандалы, конечно, но чаще мирно беседует Неро с собаками, глядит в глаза их, как в собственную душу. Собачки – это, можно сказать, часть самого охотника, живая его совесть. Не раз ловил себя на мысли Неро, что стыдно бывает перед ними, когда читаешь в их глазах: ты-то чай пьешь, а мы охотимся. Распустит усталый хвост псина, повянут уши – жалко его Неро. Без собак охотнику неуютно, сиротливо без них на промысле. Сподручнее с ними и мыслить: голова ж свободна, когда собаки работают. Не берет он с собою их в чрезвычайных лишь обстоятельствах.






СОВЫ


Кардиналы ночи. Так представляет их в новом своем этюде из мира природы мой друг-охотовед Владимир Азаров. Это надо же вдоволь понаслаждаться беззвучным легким их полетом, когда скользят они в воздухе, совершая «пируэты», как огромные бабочки-махаоны, чтобы возвести сов в кардинальский сан. Как тонкий специалист Азаров поясняет, что полеты их бесшумны потому, что передний край первых полетных перьев не острый, подобно лезвию (это не чайки), а рассечен на мягкие, чуть загнутые реснички. Сверху перья покрыты низеньким и коротким пушком, более нежным, чем бархат (кардинальская тога будто б!). Он-то и гасит звук быстрого движения этих птиц. У кардиналов ночи выпученные внимательные глаза, отороченные длинными ресницами. Людям всегда кажется, что совы способны воспринимать их мысли и чувства, что породило, и не без оснований, свою молву и разные загадочные толки. Это, впрочем, характерно и вообще-то для кардиналов, что подтверждается историей Франции. Интересно, любил ли Ришелье сов?






СОЗВЕЗДИЯ


Имя серии 23 картин Миро, завершенных им в Пальма де Майорка и Монтргойте. Гитлер поджигал мир, а сын ювелира-часовщика Хуан Миро, который предчувствовал уже Мировую войну и выражал тревогу свою «дикими» картинами, двигался между тем чувствами, мыслью и разумом всем к своим звездам, которые зажег в 1941 году. О художнике света и его «Созвездиях» сказал в Луврской энциклопедии художник Слова:

«Предваряемые небольшими масляными картинами, написанными на мешковине, эти произведения представляют собой красивейший букет, собранный Миро в саду его грез. Его поэтика уточняется: звезда, луна, женщина, персонажи и твари с половыми признаками беседуют на языке смеющихся или серьезных тонов и с помощью переплетающихся друг с другом линий обмениваются самыми гибкими и куртуазными поклонами».

В контрапункте войны и мира извлек художник бессмертную эту симфонию цвета – «Созвездия». И в 1959 году Миро говорил: «Я работаю как садовник». Это предназначение человека, идея явления его в мире в звезд. Не для войн он рожден. Так же как и поэт живописи Миро, сквозной темой которого были «женщина, птица, звезда».






СОЗЕРЦАНИЕ


Есть передышка, обретение мгновения, в котором человек выходит из порабощенности потоком времени.

Созерцание – такое состояние сознания, когда оно подобно космонавту, прильнувшему к иллюминатору, может понаблюдать за миром из человека. Поэтому оно и есть истинный и глубочайший источник художественного искусства, как считал И. Ильин, тот мировой вздох в нем, который поднял грудь поэта, тот божественный луч, который просиял оку художника. Созерцание – экран, через который светится, сияет, скажем мы словом того же Ильина, выстраданная тайна художника, человека с повышенной впечатлительностью духа.

Созерцание – прямая полярность политике. Они как Южный и Северный полюсы. Созерцание – размышление, политика – страсть, кипение. Прекрасная это должность на земле – созерцающий. Сколько тепла, глубины и широты в слове этом, когда звучит оно из уст Ивана Ильина, осмысливающего произведения искусства как дарения художников «нам созерцающим». У Ивана Сергеевича Шмелева есть совершенно замечательное место в рассказе «Про одну старуху», это там, где говорит она, что «...каждый вышел из женщины на показ жизни». Это народное ее восприятие. На показ мы рождаемся на белый свет, себя показать, на других посмотреть, посозерцать, стало быть. Это понимание жизни как праздника, праздника плоти, ума, лучшего всего, что откристаллизовала природа в человеке. А жизнь она и действительно праздник, и нет вины у Создателя, что не научились мы еще по-настоящему радоваться ему. Вернее-то, разучились, от дела устраняться стали, а делом истинным молодой оптимизм движет. Где молодость же, там и радость, любование делом рук своих. Без созерцания настоящий труд не живет, как не живет поле без пахаря, любующегося свеженарезанными, отливающими вороновым крылом пашенными пластами. Но все бросились сейчас в политику, в старперское дело. Помню, довелось мне побывать на одной ферме, и рассказывала доярка Ксения, поглядывая на рубиновый глазок моего диктофона, как поет она про синий платочек своей Майке, когда доит, как та млеет в такие минуты, уши свянут, глаза соловые – хоть целуй ее. А молоко – рекой... И вновь я увидел Ксению. И что же услышал? «У-уу! Ельцин нехороший. У-уу! Гайдар – бя-ка». И лицо злое, кончики губ вниз, сгорбленная вся, коряга какая-то...






СОЗНАНИЕ


Малая искра, мерцающая во вселенском мраке. Сознание наше – светящаяся сосредоточенность в себе.

Сознание – эфемерное Я в человеке. Остро ощутил вдруг сегодня какую-то отстраненность его от себя. Три недели живу в деревне у мамы. Порядки домов ее расположены но пойменному пространству степной речушки и с окраин его по окружности километров на двадцать. Село необычное. Каждый домишко выходит на улицу нарядным высоким крыльцом, над которым прилажена крыша на крашеных стойках-столбиках. Крылечки, как барышни у жилищ своих, будто бы говорят: «Вот она я, глядите, может, понравлюсь». Нигде в районе таких домов нет. А тут бескрылечников – никого почти. Пошло, наверное, с первосела, любившего крылечки, с какого-то москаля: село-то считают «москальским»... Крыльцо – дело чести хозяев. Нет его – какая-то, значит, у них ущербность... Дома редко стоят здесь, один от другого, как звезда от звезды. Так мне здесь ощущается это. Нырнул в деревенскую глушь, чтобы книгу писать, спрятаться от городской суеты, половодья гласности и тысяч всяких проблем. Телевизор на счастье ослеп, радиорепродуктор оглох. Районная «брехушка»-газета приходит два раза в неделю. Информационная блокада здесь у меня надежная. Молодая луна вниз животом напророчила снег, и он три недели уже сеет без перерыву почти, то пушинками легкими, то сечкой, то хлопьями. Редко-редко прошагает кто по дороге. Каждый человек – событие. Мама с дедом Егором тут же и прокомментируют. Я камышом иногда любуюсь, затянутым кисеей снега. Что-то пушкинское навевает ладная голубая церковка напротив нас за поймой. Обзнакомился через окно со стаей нахалок-ворон и сороками, промышляющими у домов пищу. Тут же крутится иногда чей-то жирнющий кот с чиркающим по земле брюхом. Вороны трапезничают у выбросов с кухонь, и кот рядом – не вспорхнут даже, не встрепенутся. Тот посидит-посидит на снегу и на лавку крылечную устраивается потом, и млеет там этот кошачий Обломов. Я сблизился душою со всей этой живностью, она стала как бы родной мне, как и сосульки, свисающие с крыши, которые я оббиваю по заданию безногого деда Егора. Во дворе чищу дорожки от снега. Они живыми мне кажутся, как и черностволье яблонь и слив в саду за оградой. А сегодня примостился в обед на кровать с устатку от писчей работы, полулег спиной на подушку. Может, забылся на мгновение вдруг, но почувствовал в какой-то момент отстраненным себя. Сознание, мое Я-эфемер от меня отделилось будто бы и на цыпочках, чтоб меня не вспугнуть, по комнате ходит, у окон остановилось, а там пелена стенового хлопьистого снега с неба сверзилась, и таять стала голубая церквушка в мороке. И мне вспоминаться стали путешествия сознания моего – эфемера по горам и долам Руси нашей всей, по Заморью великому, в Околоземье, на звездах даже и в Зазвездье. Подумалось: это же хорошо, плоть ведь – тюрьма, а сознанию воля нужна. В неволе оно хиреет, как и все живое.

Сознание – регулятор энергии, как озарило однажды В.Я.Вернадского, и он высказался в наброске мысли своей по этому поводу, что сознание – та сила, которая находится в хлоропласте, с хлоросталлом и т. д., что несет она в себе начало духовное.

Хлоропласты, как известно, внутриклеточные органоиды растительной клетки, в которых осуществляется фотосинтез. Они имеют собственный генетический аппарат и белоксинтезирующую систему, обуславливающие хлоропластам относительную автономию. В них имеется, стало быть, духовное начало, о котором обмолвился Вернадский? А почему бы и нет. Сегодня тысячами экспериментов доказано, что растения реагируют не только на музыку; но и на характер человека, на Слово. Злое оно – растение чахнет. Я не советовал бы, например, брать от злых людей саженцы. Или не приживутся, или чахло жить будут.

Человечество на нынешний день, в век развитых СМИ окончательно истрепалось, и конвейерно-поточно изливаются разные бездумные размышления. Ах, человек и природа! Ах, как это дивно! Ах, природа-душка! А под этот аккомпанемент на природе и в природе и убийства творятся и прочие мерзости. Но у человека определенной души могут установиться и определенные отношения с растениями. Это убедительно доказано цветоводами, дачниками. В нашей «Калинке» известны факты, что повышается урожай картошки, когда хвалят ее, хорошая мол, ты моя. Звучат и другие нежные слова, как было это у моего соседа по даче. Так случилось, что умер он скоропостижно в разгар лета. И буйно цветущая его картошка в несколько дней скукожилась, сохнуть от тоски по хозяину стала, и урожай – горох вышел...

Существует возможность в нашей жизни устроения более гармоничных сообществ человека с природой, общения с центрами духа растений в хлоропластах.

И в заключение вспомнившийся мне эпизод из блокадных дневников Всеволода Вишневского о том, как спасали служители Ботанического сада реликты, как плакали, берегли, лелеяли их. Там не политика, а растения воспитывали людей, а те в свою очередь питали духовной силой растения.






СОЛДАТ


Значит находчивый, ничто ему – шилом бреется, кресалом греется, из топора щи варит, в шинельке ему летом не жарко – она суконная, зимой не холодно – шинель с подкладкой. В казармах, в штабе и в других постройках нашей зенитной части печи были кирпичные, известные всем «голландки». Сложены они были находчивыми солдатами и потому пожирали зимою прорву угля. Его в часть завозили с севера Сахалина, а насчет дров на растопку командиры нам заявляли: «Проявляйте солдатскую находчивость». И проявляли мы, сдирая под покровом ночи штакетник со всяких загородок, ласкавших летом взор разных инспекторов из дивизии, округа и штаба армии, когда появлялись они на территории войскового учреждения. Как козы лозу объедают, лакомясь горьковатой корой, так мы дочиста почти оголяли всю показушную городошню и к весне уже отдельные штакетины в ней лишь торчали, как редкие зубья у какого-нибудь шамкающего старикашки. К маю наводили мы генеральный марафет в части, и снова сияли все лето беленые и крашеные заборчики. А начиналась зима – опять в батареях сдавался экзамен на проявление солдатской находчивости. Не знаю, как в аглицких там армиях, а у нас у россиян – так. Знай наших! Не дай Бог, если выдал военную тайну, век себе не прощу.






СОЛНЦЕ


Лучший рецензент тьмы: никто другой так точно не определит, где она затаивается.






СОЛЬФЕДЖИО


Букворяд названий нот в музыке, образованный из начальных слогов первой строфы оды Павла Диакона к св. Иоанну. Пушкин равнял их с шампанским:



Он (Россини) звуки льет;
Они кипят,
Они текут, они горят...






СОН


Отзвук реальности, развертка в видеоряд эмоций. Достали они тебя, как пчела жалом, – аукнется и во сне. Вот мои сны последних двух дней. Продираюсь через какие-то решетки, и все цепляется и цепляется за спиной что-то. Конечно же, это мой «горб», неизменный командировочный рюкзак, не однажды «ужалил» меня он эмоцией в автобусной толчее. А то увиделось перекошенное от боли лицо поэта-приятеля, схватившегося за сердце. Появление его на экране памяти не удивительно: увезли парня в кардиоцентр со вторым инфарктом. И наконец, с Ельциным я охочусь, забрались, якобы, с ним в снега непролазные, какие-то дебри. Ну, он-то каждый день на устах, как и в утро после сна, который моя жена прокомментировала в своей буднично-язвительной манере: «Ты и без Ельцина хорошо блудишь, а с ним и подавно...».

Сон – это вроде очищения души. Так, по крайней мере, определил его Карел Чапек и попал, конечно же, в стволовой нерв этого слова. Не зря в народе у нас говорят: «Утро вечера мудренее». Во сне не только мышцы отдыхают, но и что-то в душе происходит. Потому и гласит мудрая китайская пословица, что любое горе распихать можно во сне.

Сон – бодрствование подсознания, когда оно, наконец, обретая зрение подобно ночновидящим птицам, может осмотреться в своем хозяйстве, пораскладывать все по полочкам и наметить, что к утру выдавать сознанию для размышления и принятия мер, а с чем погодить можно, что вообще схоронить в дальний ящик, для будущих каких-то времен.

Сон – это когда разум с фонарем посещает подземные колодцы инстинктов.

Сон – средство очищения памяти от ненужной, избыточной информации. Происходит это при встрече элементов крови – этой хранительницы памяти человека с одиноко функционирующими нейронами. Излучение информационной энергии с эритроцитами возбуждает нейроны, которые передают сигналы на сетчатку глаза. С такой своей гипотезой ознакомил меня тюменский изобретатель Михаил Межлумов.

Сон – когда «душа без тела играет» (строка Петрония).

Сон – выплеск тревог человека. Снилась сегодня Байконурская степь, где довелось бывать мне в лета изыскательской молодости и видеть, как устремляется в небо с горящим хвостом ракета и уменьшаясь до точки, прожигает зенит. Ну вот, будто поднимаемся мы откуда-то из котлована в расхлябанной шахтерской клети с Назарбаевым. Ступив на причальную бетонную стенку, идем в вечерней темени потом по деревянным мосткам куда-то. Мне и стукни тут в голову подарить Назарбаеву охотничий свой роман. Но охотник ли он? И я, заходя издалека, спрашиваю: «Вопрос можно?». Он повернулся ко мне, глаза разрешительные, но напряг какой-то. «Что вы читаете?», – спрашиваю чисто по-репортерски. Он без обиняков сразу: «Сколько надо?». Понял он, что попросить хочу я спонсорские деньги на издание книги. Наверняка, ни с чем иным сейчас писатели к нему не подкатываются. Я сконфузился и промямлил что-то. Хотя тут же проснулась у меня заботушка старая: новая книга лежит в типографии набранной и приступают к печатанию ее, но миллион рублей еще заплатить за все это надо. А с деньгами не у шубы рукав. Где взять их? Толкаться надо по богатым дядям: такова писательская планида. И сижу сейчас и кляну себя: «Дурак! Надо было сказать Назарбаеву о нужде в один миллион. Дал бы он. Это правителю – раз плюнуть!». Какие сны, не знаю, будут сниться мне, когда сдам издателям свой «Субъективный словарь», который Эверест, может быть, являть будет среди изданных мною ранее книг-горушек.

Сны – причудливая поэзия.



Снилось художнику, что одна деревня отправилась
в гости к другой,
и везли на телеге люди каравай до неба.
Радость их была солнечна.
Едва касались земли люди,
Невесомо-легки они были, как лучи солнца.
Так и появилась картина,
к которой идут и идут люди.



Вот что значит солнечным художником быть.

Хотите знать имя его? С детьми – дитя, с мудрецами – мудрец родом из «дворца небесного на земле», кипевший светлым ключом в своем искусстве, Ефимко Честняков.

Сон – не разгаданное пока до конца состояние человека. Фантасмагорические отклики на все происходящее в жизни? Да. Но вот новый аспект. Сон – рабочее состояние, созидание нового. А как это назвать иначе, если, положим, человек спит страницами, пишет во сне страницами книгу, а просыпаясь, может даже записать обрывки текстов. Своих собственных и, бывает, чужих, увиденных во сне, такой, к примеру:

«Лючия запела, и на миг настала тишина. Певица была толста и уродлива, но голос был все еще прекрасен, и зал загудел, как сытый улей. Вся ее колоратурная партия сопровождалась восхищенными вздохами, а верхнюю ноту заглушил всеобщий взрыв восторга».

И этот же человек плачет во сне, думая о семье, о жене, сыне и собственной своей судьбе. Плачет сердцем. Но кто знает про то? Это гуляльная жизнь – на виду. Сердечная – в собственной тьме...

Сон – это миллионы картинок в видеоряде у людей разных профессий – со своей спецификой. Жене моей, инженеру-электрику, приснился сегодня штырь заземляющий, который она забыла предусмотреть в проекте бензозаправки, над которым работает. Я во сне, к ужасу своему, съел многоточие в конце нового рассказа, спутав его с аскорбинками...

Сон – день в ночи, и если в реальности человек живет на земле, как во «дворце небесном», то напитаны будут поэзией его сны, что происходило в древности у хазарской принцессы как повествует об этом в «Хазарском словаре» Милорад Павич по ее стиху: «Иногда давние весны, полные тепла и запахов, снова расцветают в нас. И мы проносим их сквозь зиму, согревая у себя на груди. А потому приходит день, и они спасают нас от холода, когда мы оказываемся по ту сторону окна, где мороз – это не только узор на стекле...». Не то ли случалось в многотрудной жизни Ефимки Честнякова, оретавшегося на дне глубинки, где был он «темной силой окружен», в деревеньке Шаблово, за сорока речками и речушками от Костромы?..

Известный толкователь снов Мокадаса аль Сафер, о котором сообщает Павич, умел глубже других постигать их тайну, заныривать до самого Бога, как гласит предание, потому что на дне каждого сна живет Бог. И во снах воспламенит человека счастье, если живет он с Богом. Без поэзии жизнь – «садом дьявола» становятся сны, где рождаются лишь чудовища. Для Ефимки Честнякова Богом была Красота. Герой его повести о крылатых людях Стафий рассуждал: «Красота соблазнительна для греха...». И к тому сводил мысль художник, что красота – святое, что не свято – то не красота. И оберегал ее от насилия радугой своей кисти, от алчности темных сил. Жил, в общем, художник, творя в искусстве по красоте своих грез.






СОНЕТ


Это мини-драма.

Однажды Она возвращалась часов в одиннадцать вечера из гостиницы. Ее нагнал молодой мужчина.

– Разрешите мне с вами идти?

– Пожалуйста.

И всю дорогу, километра три подряд читал ей с выражением сонеты Шекспира. И витали в ночном воздухе строфы его, выпархивая из уст человека, о котором поэт сказал в одном из своих сонетов:



Кто предает себя же самого –
Не любит в этом мире никого!



– Вы можете напоить меня чаем? – спросил он у нее, когда она взялась за ручку двери в подъезде своего дома.

– Могу.

Вскоре они пили чай.

– Как вас звать? – спросила она.

– Зовите меня Сонетом.

Он был музыкантом, приехал в Сибирь недавно, жил пока в филармонии. Вечерами гулял по центральной улице и читал одиноким девушкам и женщинам сонеты Шекспира. Почему именно их? По Шекспиру защищал дипломный проект в вузе...

Она помогла Сонету устроиться в общежитие геологов, взяла на временное хранение его вещи.

Однажды ей позвонил следователь...

– Мой подопечный просит, чтобы вы пришли к нему.

– Кто он?

– Говорит что вы знаете его как Сонета. Он задержан за спекуляцию.

Сонету потребовались вещи, поэтому он и сообщил следователю о последней встреченной им в «сонетных блужданиях» женщине. «Обладатель такого сокровища, – думала с печалью она, – знает наизусть Шекспира! Но в общежитии геологов не прижился. А люди же тянутся к культуре. Кумиром мог стать для них, облучая сердца людей добром от нее. И не стал. Вот человечина! И сколько таких сонетов бродят неприкаянные по жизни!».






СОЦИАЛИЗМ


Это всеобщее отравление нашего народа материалистическим угаром, своеобразная платоновская пещера, куда влезла Россия. Так это понимает русский из Венесуэлы Сергей Будников. Много десятилетий назад вынужден был он покинуть родную страну и не принимает теперь этот поэт и философ, когда пишу я о «лучшем, что было в социализме», дымится тут, оказывается, угар «русского патриотизма»... Его можно понять: оторван он от родной почвы, потому и воспринимает судьбу России гипертрофированно, с чувствами экзальтации, взглядом «со стороны». Можно согласиться, правда, со строками весьма полемического его письма ко мне, в редакцию нашей газеты «Русь»: «Никакие социологические изыскания не привели к ясности понятия «социализм»: сколько «социалистов» столько и «социализмов» (у Энгельса, Ленина, Гитлера, Джиласа, Гароди, Шумахера, с одной стороны, и с другой – у Лосского, Ильина, Курганова, Левицкого). Все попытки приклеить «социализм» при всем своем «научном атеизме» даже к Учению Христа («Христос был первым коммунистом!!!») остались ничем».

Я давно как бы породнился с русскими в Венесуэле, святым считаю приезжавшего в Сибирь «деда Жору», Георгия Григорьевича Волкова. В детские года покинул он Родину, но «у памяти вздох глубок», как сказал единомышленник его в русской общине С.Будников. Пусть заблуждается он, но щемящая любовь его к отчей стране превыше всяких философствований. Россия всегда живет в его душе:



Я вижу твои вечера, когда
Смотрю по утрам на восток.
И больно глазам, когда сквозь зарю,
Сквозь строки, чья дрожь палит,
Сквозь жизни муар, на тебя смотрю
С другого конца Земли...



Социализм – учение о массе, некоем кашеобразном человеческом единстве, где нет места индивидуальному человеку. В этом патология социализма. Он есть нивелир духа, уравнивающий всех людей. Социализм – единое дурное множество, в которое превратили Россию за много лет после революции. Иван Ильин назвал бы его всеобщей стачкой личных инстинктов, самоизвлеченных из хозяйственного процесса. Ныне социализм – обломленная эпоха. Запоешь вдруг непроизвольно что-либо из юности – «Комсомольцы-добровольцы», «И снег, и ветер, и звезд большой полет...» или «Там вдали за рекой», – и глохнет песня, глохнет душа. Как Атлантида, погружается социализм на дно наших чувствований. Куда плывем? Что будем петь? М-да, а ведь был социализм бучей, боевой кипучей... Анатолий Аграновский поведал в одной из своих книг притчу о микрогеографе, который знал все города страны и все деревни, все дороги, реки, речушки, горы, горушки – этим и славился. Вот спрашивают его, к примеру, о Чижовке.

– Чижовка? Гм... – задумывается он. – В стране существует восемнадцать Чижовок. В Архангельской области одна.

– А на Смоленщине? – допытывается вопрошающий.

– Там мы имеем две Чижовки...

И дальше как по писаному:

– Ваша, милейший, Чижовка стоит на берегу речки Вертушинки.

А потом и речку описывает изумленному слушателю, и болото, и тракт, хотя никогда там не бывал.

Но пришло время, и над профессором посмеиваться стали. Вертушинку-то реконструировали, болоту каюк – осушили... Восемнадцать Чижовок было в стране. И стронулись они с мест, ломая искони установленный порядок. Три стали целинными совхозами, две переселились на всхолмья со дна морей, в одной осушили вековое болото. Облик другой изменила межколхозная ГЭС. В трех обнаружили полезные ископаемые, и все там перебузилось. Четыре обрели статус заводских поселков. Одна стала железнодорожным узлом на новой магистрали...

Хорошо все это или плохо, судить читателю, но старый микрогеограф, почувствовав себя древним, как его сведения, запросился на заслуженный отдых и почивает доныне, возможно, в дачной обители. К сказанному остается добавить лишь, для раздумий, как говорится, что до революции все Чижовки кормили Россию, а пройдя крым-и-рым социализма, сами есть просят...






СОЧИНЕНИЕ


Это вымысел. «Над вымыслом слезами обольюсь», – писал А. Пушкин. Над такими отрывками школьных сочинений не только поэт уревется:

«Кулацкая хунта надвигалась на деревню».

«Запорожская Сечь привлекала Тараса потому, что там было военное училище».

«Руки у него были плечистыми».

«Петруша Гринев вынес из родного дома много хорошего».

«Лермонтову так и хочется сочинить горячий стих и облить им ненавистное светское общество».

«Мать водила Прокла в баню и обдавала кипятком».

«У Гаврика треснула голова, но, несмотря на это, он кричал: «Тикайте!».

«Потом он положил руку в подворотню сюртука и задумался».

«В тот день хорошо выспавшийся Онегин быстрее поднял пистолет и точнее выстрелил. Ленский, обомлев, сразу умер?».

«Социальные и нравственные истоки бунта Раскольникова находились в его мозгу и каморке, похожей на туалет».

«Рахметов не пил, не курил, не любил женщин. Хочу быть похожим на Рахметова».

Из сообщений Г. Жихарева (Ульяновск), Л. Коршикова (с. Башкатово, Орловской обл.), С. Щечкина (Симферополь) и Л. Резвой (г. Асбест).

А это из собрания Н. Грачевой:

«Партизаны постоянно общипывали Наполеона до нитки...»

«Идя на войну, Пьер даже не снял очки и шляпу...»

«Наташа Ростова вынесла раненого князя Андрея и взяла его себе...»

«Запустив Наполеона в Москву, Кутузов терпеливо ждал, пока он проголодается. На старой Смоленской дороге, по которой он пустил его потом, с продуктами питания тоже было плохо...».

«В «Севастопольских рассказах» все время идет война...».






СПЕЦИАЛЬНОСТЬ


Дело – то, что всегда формирует свое мышление. Общеизвестна ленинская мысль, что инженер придет к признанию коммунизма не так, как пришел подпольщик-пропагандист, литератор, а через данные своей науки, что по-своему придет к признанию коммунизма агроном, по-своему – лесовод и т.д. То же о политике, и если говорить о коммунизме, то если кто и приходил к нему – давно убежал с комсомольской прытью, «задрав штаны». Ну а мы – о жизни, о влиянии на человека его специальности, что отражается, естественно, на лексике. Сын пришел к нам в гости с ребенком. Карапуз-внучек Илюша – наша с женой золотинка. Гордость меня охватывает, что очень льнет он ко мне, к «дыде». Как счастливо смеялся он, когда, крутясь на карусели, сказал я ему, что мы – небесные козлики. Светится весь мальчишка, завидев меня. Свечусь, как видно со стороны, и я. Так получилось, что жена заговорила с подругой по телефону обо мне, об Илюше, о внуках и дедах. И рассказывает, что пришел на работу к ним один из сотрудников с внуком. А жена в проектном институте трудится три десятка лет инженером-электриком, и все у них в отделе с «электромозгами». И говорит она о коллеге:

– С пацанчиком на руках дед, глаза горят, будто в них вставлены стоваттные лампочки!

Конечно же, такая бы и к коммунизму пришла, если бы он крах не потерпел, по-своему, и виделись бы ей и ее электрографиням все мы в России такими счастливыми, что море света залило б ее от сияния стоваттных лампочек в наших глазах. Мир весь тогда воочию бы удостоверился, что коммунизм у нас есть Советская власть плюс электрификация всей страны.






СПОКОЙСТВИЕ


Идиллия безмятежная – эфемерное состояние жизни. Вот зеркальна она, не шелохнется, как гладь предутреннего озера. Но бухнул кто-то камень в него, и всколыхнулись воды. Так было у меня дома утром. Не прилетел полуночным самолетом сын из Москвы, и звонков никаких. В рань-раннюю появилась встревоженная невестка Галина с внуком, сообщив, что потерялся супруг между белокаменной и Тюменью. Жена села за телефон. Звонки в аэропорт, в милицию, где сообщили, что у нас, мол, происшествий в эту ночь никаких не было. Смурная рассталась с нами невестка. До звонка. Маюсь я, маятная жена. Устроилась в спальне и гадает. Карты сулят какое-то огорчение. Вчувствовавшись в этот расклад, она тихо завыла. Потом зашебуршала в коробке с лекарствами, пояснив мне: «Поджелудочная разболелась». Я, устроившись на диване, задумался о маме. Как там моя старушка, года которой к сотне клонят? Других родственников стал вспоминать, дедов и батю родного, упокоенных в дальневосточной земле. Пришли мысли о том, что все мы конечны. Так это. Но мир не опустеет без нас... Брызнул вдруг звонком телефон. Захлебисто голос сына из Москвы: «Папа, я живой! Но документов нет, челюсть сломана. Стараюсь вылететь...». Десять слов, и связь оборвалась. (Как ясно станет в новую ночь, ограбили моего Сережу среди бела дня на Тверском, когда распрощался с гостиницей и намеревался подаваться в сторону аэропорта). Маету мою сменил прилив оживленности, нервной моторной реакции. «Отлегло от души?», – спросила жена. Согласно кивнул ей головой. Можно было садиться за письменный стол, дожаждался которого за сутки в хлопотах дачного лета. Начал с этой Миниатюры о спокойствии, о том, как же зыбко все на белом свете.






СПОНСОР


Не меценат в классическом смысле, он явление более сложное, и знаю я это, поверьте, по своему нескладному личному опыту. Вполне подходит спонсор на роль героя в таком анекдоте. Приходит к спонсору проситель, так, мол, и так, помогите, вложите в мое дело 100 тысяч рублей. «Нет, нет, нет, – слышит в ответ он. – Что касательно моего вклада – не может быть об этом и речи. А вот относительно вашего – можно поторговаться...». А если без анекдота, то предлагает встречно такой спонсор: деньги вам будут, ладно, но вы должны откупиться. История знает пример подобного. Генерального даже Откупа, компании финансистов (XVIII век), арендовавших у правительства Франции право монопольной торговли солью, табаком и вином, а также право взимания различных пошлин (нашли ведь жилу!) «Золотая кормушка», можно сказать, за которую воротилы тогдашнего бизнеса откупались официально тайно, давая на лапу и свату, и брату, и племяшу государственного патрона и даже его кошечке или собачке, чтоб ласковыми были, – кошачьими или собачьими деликатесами. Так государственный аппарат уступил свою роль ловким и пронырливым предпринимателям, дельцам, которые арендовали, можно сказать, всю Францию. Не угадывается ли в этом сегодняшний день России? Несколько мощных мазков – и можно более реально и адресно прописать его сущности. А то до тошноты пробирают иногда эти угодливые лепетания: «Ах, спонсор, спонсор...». А спонсор слушает да спонсирует. Истинно, крыловский кот Васька…

Спонсор – это меценат с телохранителем.






СПОРТ


Есть мышечная дрессура в целях достижения первенства. Спорт – это культура и искусство. Они тесно связаны, а их растащили по разным подворьям. Но гармония личности – превыше всего. Вот Зураб Соткилава, певец и спортсмен, спорт по его определению, – борьба умов и мускулов.

Спорт, по А. Кортушину, – модель жизни: модель, но не собственно жизнь – отличие в сути. Жизнь в спорте, однако, не модель, а драма по крайней мере – удел мужественных. Один из таких людей – самобытный ученый Юрий Александрович Воронин. Ученики и сподвижники его привыкли обращаться к шефу проще и зовут его Юр Санычем. Общаясь с ним в конференц-зале Института геологии и геофизики в Новосибирском Академгородке и в сосняках его я прослушал в течение нескольких дней проблемный роман. И так уж случилось, что две мелодии звучали наиболее явственно – геология и спорт. Остановлюсь на последнем.

Юр Саныч – геолог и математик, доктор наук и профессор. Заслуженный деятель науки и техники. Но академическую солидность взрывают в нем спортсмен и бретер, человек с донкихотовской жилкой. Есть в нем и от гусара что-то, от приблатненого малого. Это варево его человеческой натуры можно было, наверное, сравнить с кипящей сталью, в которой живут одновременно различные компоненты. У него торсисто бугрятся плечи, он размашист в походке. Ростом с Сабониса, наверное. До преклонных своих лет сохранил азарт мальчишки. Такие могут вывести формулу творчества и серьезно убеждать вас, что это гениальное открытие века.

26 ноября 1959 года мастер спорта СССР по самбо Юр Саныч Воронин стал кандидатом физико-математических наук. Он убежден был, что уважающий себя ученый должен стать спортсменом: наука – это поднятие тяжестей и заниматься ею надежнее физически закаленной системе.

«У нас, видите ли, есть физическая культура, – кипятился Воронин. – Но культура одна, общечеловеческая. Это настолько внутреннее в человеке, насколько и внешнее. И если тридцати-сорокалетний академик не может ни разу подтянуться на турнике, он просто некультурный человек. Хоть и академик. Идейность, правда, так и прет из него, бывает, и кичится он этим. Чем? Те, что напихали в него политики всякой. Но зачем она? Идейных дегенератов выращивать? Мой помкомвзвода говорил про немцев, что у них все было гнусно. Почему? Потому что у них были пушки вместо масла. У нас обстановка лучше, оказывается: вместо масла лозунги».

Мысль Воронина текла потаенными какими-то ходами, и он, двигаясь по тропе тихим, но широким шагом, заговорил о войне, о своей юности, о спорте и учебе:

– О войне я особо не люблю вспоминать. Воевал в разведке, и такие там были «лыжные гонки» у меня, как в сороковом году в юношеской сборной Ленинграда. Разведрота, да еще в 23-й армии – это полное обеспечение войск данными. С нами без боя врага брать можно. Поэтому у нас среди солдат и ходила такая шутка: «Три армии на свете не воюют – шведская, турецкая и двадцать третья». В Таллинском военно-пехотном училище учился я, эвакуирован был с ним в Тюмень. Да разодрался гам и попал потом в штрафной батальон. Ранения были. Союзку наставят в госпитале или в медсанчасти, и опять своих догоняешь. В 1946 году в конно-ремонтном полку служил. Гусар, в общем, был. Вернулся на гражданку с фронта и в растерянности оказался. За что браться? Образование восемь классов, не густо. Пошел в «Ленэнерго» дворником. С медалью потом закончил ШРМ. После физмата университета работал в математическом институте имени Стеклова. Борьбой занялся, за сборную России выступал. Написал в соавторстве со своим тренером Магеровским серьезный научный труд «О математических исследованиях в спорте на примере борьбы самбо». Увидел я, как в погоне за рекордами калечат себя люди, подрывают здоровье. За пятьдесят лет мы ни одного нового вида спорта не предложили миру. А ведь спорт – это творчество, туды его в качель. Представь себе такой футбол. Три команды атакуют трое ворот. Безумный простор для творчества тут! А ведь мы – страна творчества. С революции замыслен наш строй на выявление и поддержку талантов в каждом из членов общества. Почему это ясно мне? А потому, что месторождения искать, что таланты выявлять – дело близкое ... И в том и в другом случае важны контуры, что-то общее. Это как в тире: чтоб в лоб стрелять, нужны контуры. Только дурак немыслимый будет классифицировать баб по количеству ног, размерам бюста и числу морщин на лице. Абракадабра получится ведь. О генезисе прежде подумать надо. Сколько лет женщине, сколько лет земле. У нас фраера есть, что говорят о Гусино-озерской впадине: «Я знаю ее как никто». И талант и месторождение – явление многомерное. Ну, бегал ты здесь, фраер, как жеребчик по полю, работал, как зверь, ну и что! Считаешь, что ты прав оттого, что больше у тебя полевого материала? С тобой лошадь ходила, и это ей надо доктора наук присвоить. Так по-фраерски впадину не познаешь, агностицизм это сплошной, туды его в качель. В геологии каждый любит свой район, любит свой алгоритм. И сколько их? Сотня, тысяча, мульен алгоритмов. Количество увеличивает путаницу. Спорт помог мне разобраться в этом. Он выражает дух соперничества, противостояния, состязательности людей.

Спорт – модель жизни. Кто не в состоянии хорошо организовать спортивную жизнь, тот и жизнь вообще не сможет организовать даже посредственно. В спорте, к сожалению, много неразберихи. Ни один вид не осознан теоретически. Теории бега нет. Как пятку ставить, что эффективнее, что правильнее... Не выверены научные критерии оценок мастерства. К рекордам идем вопреки разуму и здоровью. Трудная эта профессия – быть спортсменом высокой квалификации. Спрашивали меня в Спорткомитете в Москве: «Как относишься ты к прогнозированию рекордов?». Ответил, что нет предела функции, как и человеческой глупости. Человека можно с грудного возраста натаскивать по тому или иному виду спорта. С некоторого момента спорт превращается в занятие для дегенератов (в рекордах на производстве тоже есть незримая эта граница). Подвиг Стаханова помнишь?.. В прыжках в высоту прошли мы планку дегенерации. Попрыгает рекордсмен на пределе годка два-три и без ног остается. Не зря же заявлял Брумель, что за шесть лет пребывания в сборной он устал от спорта. В его годы падали за планкой не на поролон, как сейчас, а на песок. Так он, бывало, слежится, и будто о камень ударяется человек. Летит и соображает, как бы приземлиться так, чтобы травмы не было. Любительство и профессиональный спорт – две разные вещи. Взять тоже снаряжение. Ну, зачем любителю «адидас»? Танки-скороходы одел и газуй по каменке. Наставления какие есть в спорте? Ухохочешься, если скажу. Знаю я одного фраерка. Два на два, чтобы умножить, шевелит губами. Но зато тренер по боксу! Я такого бы взял за задницу и выкинул бы из спорта. В баскете тренеры у нас зануды. В США какой подход? Как умеешь, так и делай, накачаешь мышцы, а я технику дам. Высказывал я эти мысли, когда принял меня тогдашний председатель Спорткомитета СССР Грамов.

– Вот вы говорите, товарищ Грамов, что мы выиграли Олимпийские игры, то-се, пятое-десятое, – заявил я ему. – Вы – большой начальник. Скажите, у вас в Комитете деньги есть? Давайте махнем к нам в Новосибирск, зайдем в 162-ю школу. Возьмем какой-нибудь класс и поедем в Бонн. А там с каким-нибудь классом немчиков устроим соревнования по пяти видам спорта. Как будут выглядеть российские мальчишки по сравнению со своими немецкими сверстниками? Если наши выиграют, я скажу, что вы – Председатель, спортивный бог, проиграют – дерьмо вы, а не Председатель. Грамов выгнал, конечно, меня из кабинета. Но почему мы проиграем? Почему? К гадалке ходить не надо, потому что все ясно. Я был в Бонне и видел бассейны в школах, спортзалы, тренеров. Мальчишки там до позднего вечера крутятся и вертятся, как обезьянки. Тренер по гимнастике – уважаемый человек. Там учитель физкультуры – атлет. Пройдет такой мимо ратуши – часы на ней остановятся. А у нас кто физрук? Либо кривой, либо с курдюком, если баба. Нормально это? Нет. В балете толстый человек – непрофессиональное дело! Так? Чайковский когда-то беспощадно, с издевками критиковал в печати жирных пухлых артистов оперы. Тренера с пузцом в ФРГ не допустят к работе. А у нас пораспустили людей, нажратые они, с животами. А говорим, что спорт – творчество, туды его в качель! Вот сейчас трезвонят: экологи, экология, движения зеленых. Да в первую очередь важны нам розовощекие, здоровые люди. И я за движение розовых, за оздоровление человека.

Разговор продолжился уже в здании.

Воронин взглядывал на меня время от времени и продолжал рассказывать чуть дребезжащим голосом:

– В основе у нас не так все. Спортклубы – иждивенцы, как правило заводы их содержат. Не зритель, а народ им платит. А надо бы два клуба создать. Где один сейчас, пусть будет клуб красных и клуб голубых, положим. Пусть соревнуются, завоевывают авторитет мастерством. В медицине у нас та же хреновина. Обезличенные врачи работают. Придешь на прием к такому – воловья вялость в глазах, кастрат настоящий. А если пациент будет управлять выбором врача, а? Представь, что на участке не один, а пара врачей. Это в корне меняет дело. Кто не набрал себе желающих лечиться – снимай халат и топай в грузчики. В науке похожая ситуация. Назначат головной институт, и стягиваются в него потихоньку все мелкие гопники. Что за манера с этой «головнистостью»?! Нужно бы два-три центра иметь и состязание чтобы шло между ними, а не какая-нибудь драка. Сейчас каждый центр старается прежде всего хапнуть себе побольше средств. Невыгодно у нас нынче таланты поддерживать. Для советской артиллерии главное сейчас не стрелять, как шутили у нас в штрафбате, а снарядов побольше достать, огоньку заготовить в достатке.

Воронин встал импульсивно, походил по залу, и резко плюхнулся в кресло. Привалившись к спинке его, заговорил, слова его были сдержаны, но упруги.

– Вот думаю я о науке и спорте, разная у них психология. Спорт – это строгая конкуренция. Вражды после соревнований нет, хотя во время схватки как зверь возбужден ты. Без этого нечего делать в спорте. Но понимание борьбы в нем временное. А в науке что? Нормальное, казалось бы, дело для науки – дискуссии. В Средневековых университетах была традиция на них. Публичные единоборства ученых – это же норма. Я их и устраиваю, заводила в них, до небес могу расшуровать огонь. Но кончилась дискуссия – я спокоен. Однако противники мои потом переносят вражду и на личные отношения. Не понимают, что здесь научный азарт. Истинный талант, говорят, на критику не злится, и это верно, рефлексируют бездари. Но в спорте слабые быстро уходят в сторону. Остаются лишь сильные. Они делом доказывают право на себя, на свою личность и не пускаются в интриги мадридского двора. В науке же, наоборот, много слабых людей, отсутствует здоровая конкуренция. Нетворческий ученый обычно выдержанный, дипломат хороший. Умеет молчать он, откашляться на худой конец, где надо. Так и культы у нас возникают, маленькие и большие, на этой почве вырастают тираны и самодуры, разные временщики. Я на нейтральной полосе хорошо для себя уяснил, что противник делает то, что ему позволяют. С временщиками та же картина. Творят они то, что мы им позволяем. И молчуны в конечном счете – это невидимые опричники их, потому и поднимаются они вверх все выше и выше, подличают, держа в голове гнусную эту мыслишку: «Кто у власти, тот у сласти».

В какой-то миг глаза его будто остекленели, в лице Воронина проглянуло что-то мученическое.

– В Америке где-то есть кладбище, – заговорил он с печалью, – с надгробьем, на котором выбито: «Здесь покоится тело Уильяма Джея, который умер, защищая свое право перехода через улицу. Он был прав, абсолютно прав, когда он спешил к цели. Но увы, теперь он также мертв, как если бы он был не прав». Моя правда была, как у этого бедняги, такой же абсолютной, когда я спешил к цели, туды ее в качель. Когда я тренировался у Магировского, допоздна в спортзале бывал. На пути домой встречались иногда хулиганы. Только пытается хулиган привязаться к тебе, ты сходу плюху или оверкот. Агрессивничал, в общем. Магеровский говорил мне: «Отлупят тебя, если будешь лупить всех, объединятся и сбросят с Тучкова моста». И сбросили же, фраера! Дерьмо объединяется, когда наступают. Голод и война объединяют людей. Любое объединение гнусных личностей направлено на то, чтобы уничтожить порядочного человека. Волки когда объединяются в стаю? Когда не в состоянии поодиночке достать поесть. Старая драма это. Я веду физику и физкультуру в школе у нас, в Академгородке и понял, чтобы класс организовать, нужен особый подбор учеников. Учить их надо борьбе. Человек всегда должен иметь альтернативу в своих действиях, свободен он должен быть делать выбор. Может, чему-нибудь научу ребят. Помнишь, как Остап Бендер собирался щетину превращать в золото? Такие же фраерские и у меня планы. Может, обращу свои беды в победы на педагогической ниве ... Ну вот, кажется, и поговорили. Я высказался, как говорится, и тем облегчил свою душу.






СРАЖЕНИЕ


Схватка противоборствующих материй. Сражаются молекулы в химических реакциях, люди – в войнах и свет с цветом в исканиях художников, но это – величественные сражения. И Эдуард Мане – один из его участников. Приятель и соученик Мане Антонен Пруст ясно выразил то, что искал молодой художник в живописи: «Понемногу он уничтожил полутона. Непосредственный переход от тени к свету стал предметом его постоянных поисков. Светящиеся тени Тициана вдохновляли его, а примитивисты выводили из себя». Сам Мане заявлял, что существует только одна правда – сразу передать то, что видишь. И добавлял: «Я боюсь бесполезного. Живописная кухня нас развратила. Как от нее избавиться? Кто даст нам простое и ясное, кто освободит нас от мелочности?». Не может не тревожить это и мастеров слова, и не случайно сдружились Мане и Бодлер, который писал, что «лишь тот может быть настоящим художником, кто заставит нас увидеть, насколько мы велики в наших галстуках и начищенных ботинках». Планка поднята до возможных пределов, и она соответствует нынче новому тысячелетию. Сражение продолжается. И убеждаешься в этом, когда спохватываясь от внезапного озарения, осознавать начинаешь, что вот здесь, сейчас по улице Республики, которую наш губернатор цивилизовывает до столичного уровня, мимо асфальтокомбайна прошла Олимпия в вуали одежд, будто выпрыгнув с ложа, на котором запечатлел ее Эдуард Мане.






СТАРОСТЬ


Это одиночество у камина с истинами: вот они, трепещут язычками пламени, живые, осязаемо-реальные. Но одинока ли тогда старость?

Старость – большое кораблекрушение (Де Голль). Особенно катастрофична она для молодящихся дам. Тогда и рвутся они под нож пластических операций. Звезде – звездный имидж.

Старость – это тоска голимая, безотрадная. Стоит у окна старушка, жалуется гостье-соседке:

– А без солнца все ж таки скучно.

Но вот прошел дождь, засияло солнце, заискрились капли на ветках сирени.

– Вот и солнце вылезло, а что-толку... – жалуется вновь старушка. – Кто ж умрет скорее, я или сестра? Пусть лучше я. Мне уже неинтересно жить. Я уж ничего не помню. Сестра мне сказала, что я скоро как и звать себя позабуду.

Старость, говорят, не радость. Отяжелела плодами старая яблоня. Ветер, зародившийся от причин бесконечно малых где-то за тыщи верст в жаркой пустыне рвал и метал.



Не так ли нарастает из ничтожных частиц несправедливости
мировое зло и ярится потом и буйствует?
В черноту ночи, как пули, летели
жесткие осенние листья.
А утром люди увидели, что яблоня оголена и что корявая она
и безобразная.
К рассвету стих ветер, и спали плоды.
И снились им легкие, как сонм бабочек,
весенние облака лепестков на яблоне.
Эти сны жили в плодах ее
семечками.



Старость – это искажение мира. Все не то уже в старости. «И кукушки не так кукуют», – говорит мне соседка но даче, вслушиваясь в дальнее «ку-ку», несущееся с реки. Я помоложе ее, но склонен с ней согласиться: во времена моего детства сочно, росисто-звонко куковали кукушки. Сейчас голоса у них глуховатые. Кукушек в этом году много, стая их обитает на дачах у нас, и слышим их часто. Но тусклые их ку-куки – хоть ты тресни! Думаю сейчас, что иначе и быть, наверное, не может: старость, конечно же, искажает человека, а искаженный он – искаженный и мир!

Старость – тучи вечерние, ясно, и мысли, роение их до последних минут человека, если обретаются тем более они в голове светлой и прекрасной. Как свет солнца, сияющий в хрустале, может быть, воспринимал мысли В.И. Вернадского его ученик, геохимик и минералог Александр Евгеньевич Ферсман, прозванный в его школе за невероятную работоспособность и округлую комплекцию «шаровой молнией». И в 82 года думы владели гением естествознания непрестанно. Ферсман рассказывает о беседах с Вернадским в доме отдыха академиков в Узком: «Спокойно и систематически гулял он по парку Узкого, и новые мысли и новые планы роились в нем. Он говорил и думал о России, целыми днями, перескакивая мыслью, стремясь как бы скорее, до конца своей жизни, высказаться, рассказывал он и о своих планах прошлого и будущего. Сверкающие мысли, но уже похожие на отдельные отрывочные зарницы прошлого среди вечерних туч о славянских странах и Чехии, о русской науке и русском человеке, о понятии вечности...»

Как свидетельствует автор «Жизнеописания Вернадского» Геннадий Аксенов, 14 декабря 1945 года все шло по обычному распорядку. Но к вечеру Вернадский прозяб. Поднялась температура. Десять дней он провел в постели. Ему читали «Капитанскую дочку». На одиннадцатый день начал работать. На двенадцатый – идя из столовой в кабинет, покачнулся и упал, теряя созание. Вызванный врач определил: кровоизлияние в мозг. Он жил еще десять дней. Несчастная Анна Дмитреевна Шаховская, потерявшая теперь второго отца, записала: «Сознание было, но общение с окружающими не удавалось».

Мысль великого натуралиста билась до последней секунды. Оборвала ее роение лишь гильотина судьбы.






СТЕПИ


Степи казахские, как увиделись они мне в предзимние дни, – что притихшая, распростершая пространства крыл своих птица. Хочется крикнуть в этих степях горловое из «Слова о полку Игореве»: «О, русская земля, за шеломенем еси». Дожгли меня национализмом своим казаки...






СТИХ


Солнечный зайчик, а не чепушня с канканом словес, как судит об этом одна златовласка.






СТИХОТВОРЦЫ


Племя, вдохновляемое особенно юбилеями. Датская это поэзия, к датам. Шелуха, по сути, словесная, но теплом согретая.

Бесхитростно пишет в письме мне брат Виталий с речки Тихая Сосна: «Хлопочем на работе, дома и на даче... Побывал на юбилее у Анатолия Синопальникова. У них с Валентиной – порядок, согласие и любовь... Я со своей Валюшей больше на дворе с колесами велосипедными, ремонтируем их всему району, «пенсию» себе повышаем, не дожидаясь, когда у правительства дойдут до нас руки... Молодежь чаще кучкуется дома в зале и за столом. Бывают застолья, трапезы, гоняем чаи... Живем без потрясений... Здоровье и настроение у всех хорошее, жаловаться не на что... Лето жаркое и без катаклизмов: далеко мы от океанов...». И вложил брат в конверт стих, который прочел, «юбилея» у друга. В день этот был у него он «как гусь на воле». Радовался, что «Вновь с тобой, дружище, Я набудусь вволю». Жалковал, что редко бывает у него, и признавался:



С возрастом заметно.
Как идет все кругом...



Есть несовершенства в этом стихе брата, как и у других «датских» поэтов. Но такой наив, бывает, пронизывает самодеятельную «народную» поэзию! Трогательно неподдельная чистота, детскость что ли души сочинителей есть, может быть, самое ценное в «юбилярской» младопоэзии, можно сказать. В изливании чувств в «поэзию детства». И звучат они в моей жизни все чаще теперь: в пору юбилеев вступил, своих и чужих. Слушаю иные стихи и ловлю себя на мысли, что Пушкину они бы понравились.






СТРОКА


Первая строка в поэзии – что камертон, издающий звук ля в первой октаве, она – эталон для настройки стиха. В музыке тема по мере своего формирования накапливает, как хорошо это известно музыкантам, некий энергетический заряд. Камертонный запас музыкальной энергоемкости определяет и время самораскрытия темы до исчерпания этого заряда. Накапливает его в себе и поэт, и впечатления бытия, колыхнувшие его сердце, – это удары в камертон. Какой удар – такой заряд вибрирующей энергии и будет ему передан. И стих случится, «разбудится» в поэте, если музыкой строя своего и мысли соответствует камертонному заряду поэтической энергии.

Размышляю обо всем этом в уютной благоустроенности скорой электрички, которая мчит меня из Екатеринбурга в родную Тюмень. Друг подарил мне номер журнала «Кама», посвященный памяти поэта-горняка Алексея Решетова. Он камертонисто звучит в моей душе. Роднит нас геология по техникумам. Мы почти ровесники, родились оба в Хабаровске, и у обоих в 1938-м расстреляны были там отцы. И сбросили их после казни, как дохлых собак, в ямы под покровом темноты на старом кладбище с тумбой на могиле пленных австрияков, близ железнодорожного вокзала. Это интерполяционно открыл я, читая воспоминания мамы Алексея Решетова.

За окном вагона проносятся подмороженные шквалом неожиданного для конца марта холода малокровные нынешние снега. Я не раз уже проживал мыслью и сердцем стихи Алексея Решетова. В этот раз к ним добавилось «из неизданного». Потрясал камертон первых строк стихов поэта с донкихотовской душой, не раз заявлявшего, что когда-нибудь научится писать стихотворения из одной строки. Убедительно звучал этот камертон в библиографии даже, в перечисленном в отдельных изданиях, сборниках и периодической печати. И сам по себе назвучивался в моем сознании самородно-единственный, длиною в жизнь, стих поэта:



«Я жил далеко на Урале»,
«Обвалами моих друзей поубивало».
«Поздняя осень. Дождливо. Темно».
«Светолюбивы женщины. Они...»
«В лесу озябла клюквинка».
«Журавли собирают пожитки».
«Была весна, и цвел орешник».
«Человек нес хлеб и пел».
«Надо мной мышиный горошек».
«Убило лошадь электричеством».
«Я из черного теста, из пепла войны».
«Мы топим рощами Куинджи».
«Я осень читал, как повесть».
«Нежданная пирушка: в кармане – ни гроша».
«Я плыл в сентябре на пароме».
«Гляжу на речку темно-серую».
«Ах, золотые одуванчики».
«Скоро снеги седенькие лягут».
«Бедные люди, откуда они...».
«Бреду до лавочки бульвара».
«Золотые врата, мелодично звеня...».
«Мы библию редко читаем».
«Леса таинственны и строги».
«Не хочу обидеть облака».
«Едет собака в трамвае куда-то».
«Тихая ночь на земле государит».
«Звенят снегири на опушке».
«Вертикальная звездная даль...».
«Я вспомнил шишкинские сосны».
«Мне в окошко стукнул голубь».
«Белая лебедь над нашим предместьем».



Что ни строка – то звучный, как журавлиный крик, удар в гонг. Парные их сочетания у Алексея Решетова случаются нередко, как самостоятельные поэтические цельности, «парешки», подобные японским хокку (у него вообще многое очень по-японски написано, как заметил его друг Семен Ваксман). Эти, к примеру:



И траурниц с ивы-бредины
Медок не пускает домой.

Ни малейшего блага по блату
Не имел я – не то ремесло.

Хлеб молоком запивая,
Плачу, читая «Муму».

Золотую девичью ресницу
Я нашел между книжных страниц...

Кофточка застенчивого цвета,
Под косынкой золотая рожь.

И я сцеловываю слезы
С ея ланит, с дрожащих век.

До чего же мы счастливы были! –
Пели розы, цвели соловьи.

И снится мне: качаются цветы,
И белый аист нам несет ребенка.



До замирания сердца воспринимаешь эту последнюю хотя бы парешку, осознавая боль Решетова: «Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, как дети». Большой русский поэт из глубинки, он не без оснований заявлял, что в конце века в России поэзия почти умер ла. И совсем не случайно сборник стихов его «Не плачьте обо мне» Виктор Петрович Астафьев издал в Красноярске в серии «Поэты свинцового века». Решетов действительно лучший лирик России, ровня Есенину и Рубцову. И роднят их пристрастия – питие и печаль...

Друг семьи Решетовых Надежда Гашева, определявшая поэта «собеседником сердца», написала, что с первой книги до последней лексика (и круг понятий) его были выверены по высшему образцу: земля, небо, мама, отец, дом, хлеб, любовь, смерть. Каждое родниковой его сутью можно обозначить по далевски: «...отомкнутое недро земли». Глубины народной жизни, которую он познавал как горняк и в Березняковских подземельях, питали поэзию Алексея Решетова, и он мог, как дети, глядеть «далеко туда, где Бог». Мог гениально догадываться, что «время идет куда-то», совпадая с постулатом о «стреле времени» в новой физике современности выдающегося ученого, лауреата Нобелевской премии Ильи Пригожина. Страдал в последние годы от оголтело одолевавших его графоманов с зарифмованной их «черней стыда» речью.

Накануне поездки в Екатеринбург прочел я на одном дыхании повесть Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана». И вновь, раздумывался под стуки вагонных колес о младшем Иване, старшекласснике, пробовавшем на вкус слова из далевского словаря и открывающем себя самого наново: «Сколько же в нем, выходит, немого и глухого, забитого в неведомые углы, нуждается в пробуждении! Он как бы недорожденный, недораспустившийся, живущий в полутьме и согбении. «Душу мою озари сияньями невечерними», – пропел Иван, заглядывая в словарь и опять замирая в восторге и изнеможении».

Истинно, вначале было Слово. Оно только, златозарное и светосиянное слово из родников жизни может пророждать Человека в человеке. Оттого и восклицает Валентин Распутин, что когда звучит в тебе русское слово – издалека-далека доносит оно родство всех, кто творил его и им говорил, что без него нечем будет закрепить самые искренние порывы души. Вот и Алексей Решетов разжигает их в нас почерпнутой им в закромах драгоценных чистою русской речью о сокровенном самом, без чего глохнет и слепнет душа человека. Не зря заявляют друзья Алексея Решетова, что слово его светится, что светил он каждым своим синим стихотворением. Смерть его даже исторгла поэзию у одного из провожавших друга в последний путь: «Душа поэта взмыла по лучу». Мне ж остается сказать в заключение: этот поэт с профилем Данте и взглядом Блока будил победные силы человека, чтоб дорождалось, дораспускалось в нем заложенное Богом. И действительно, что ни стих у Алексея Решетова, что ни строка, – то звучный это удар в гонг наших сердец.






СУБЪЕКТИВИЗМ


От древних корней в нас. Углубляюсь вот в Пифагора – сильнее величие его сознаю, но подлая сторона его натуры не дает мне покоя. Наиздевался он, проявив вероломстве, над гиперборейцем Абарисом, принудив его считать себя богом, а у меня засочилась обида: свой же как никак Абарис, из древней Гипербореи, «северянин», в Ишимской лесостепи когда-то приходилось, возможно, ему бывать. Казалось бы, древность дикая: что мне он, что мне Гекуба? Ан нет, с холодком воспринимаю сейчас Пифагора, жжет меня его вероломство, и ничего не могу с собою поделать. Хотя понимаю: субъективен я.






СУВОРОВЦЫ


Маленькие генералы с красными лампасами, с воспоминаниями о них в моей памяти мгновенно распахивается город юности – Саратов. «Вижу в сумерках я в платье белом тебя». Да, вижу, на берегу Волги именно, как лунно светится в сумерках белое твое платье. Вижу площадь Революции, театр оперы и балета имени Чернышевского и сквер. На площадь углом смотрело суворовское училище. Много туда шло в те годы детдомовцев, ребятни из многодетных семей, я тоже мечтал когда-то о суворовском и, учась в геолого-разведочном техникуме, – подолгу наблюдал, как важно шествуют на прогулках с девочками наши соседи – генералики... «Геологоразведка» примыкала к площади с другого угла. В двух кварталах от нас, у Консерватории располагался индустриальный техникум. Форменки суворовцев, «геологоразведчиков» и «индустриков» по-своему расцвечивали социальный лик центра Саратова. С индустриками мы жили мирно.

Среди них обретался где-то и неизвестный пока планете Юрий Гагарин. Он учился еще в аэроклубе, там мы могли бы и познакомиться: я начал заниматься в кружке планеристов. Но пути наши пересеклись в сквере у оперного. У нас была там практика, и я вел теодолитную съемку. А на скамье у ограды сквера мрачные какие-то мужчины играли в карты. И туда подошли одновременно я и один индустрик. Взоры всех были устремлены на хрипатого, у которого в горло было вставлено что-то металлическое с дыркой, откуда с шумом вылетали мокроты. Он затравленно вдруг глянул на нас, ребятишек в форменках и сказал:

– Уйдите отсюда, мальчики, погуляйте в другом месте.

Мы переглянулись с индустриком и пошагали в разные стороны. На другой день я узнал, что хрипатый проиграл человека, первого, «кто подойдет» к ним. Бедолагой таковым оказался старик...

Когда первый человек Земли полетел в космос, и я увидел в газете портрет Гагарина – просто-напросто обмер: это был тот самый индустрик, который стоял рядом со мной у игравших в карты. Или меня тогда или Юру Гагарина могли заколоть, как свинью. И другим был-бы контекст космической истории нашего Отечества...

Туманистая наволочь застлала глаза друга-саратовца, когда я рассказал ему обо всем этом.

Да, в одно время с нами учился он...

– Космическое поколение.

– Ага.

Как в той частушке: «Ах ты, ах ты, все мы космонавты». И не кажется ли тебе, что как в холодный космос заброшены мы теперь всей страной в новую, полукапиталистическую пока жизнь?






СУД


Это театр. Мне спектакля не надо, и я хожу только на судебные заседания. Так примерно высказался моему покойному ныне приятелю по изыскательским делам на нефтяном Севере дедок один из города Рудного. Парень поселился на квартире у него, приехав работать на ударную комсомольскую стройку. По субботам квартирант отправлялся в чайную пропустить стаканчик, другой, а дед брился, чистился-блистился и торжественно шествовал в суд. И как-то бросил походя Саше: чайная, стаканчики – это скучища, брат, то ли дело – суд.

Парень завелся тут вполоборота, как говорится, и засобирался в этот раз с дедом. И надо ж было такому случиться, что попал он на рассмотрение курьезнейшего дела. Жила-бедовала на окраине Рудного многодетная одна семья, девять душ ребятишек только в ней было. Еще одного и стала б хозяйка матерью-героиней, резко бы пособие повысилось. И начала она думать об этом. Но муж, к ее сожалению, стал по какой-то причине не способным на тот подвиг, что ждала от него женушка. А та разозлилась на своего недотепу, как обозвала она его, разлившись во гневе, и заявила: «Езжай к сестре моей в деревню и поживи дней десяток там, а я тут придумаю что-нибудь». И кроткий смирняга муж не посмел ослушаться домашней своей прокурорши. А она придумала. Пригласила в гости соседа, оставшись одна, обсказала ему беду свою и попросила помочь ей по мужской части. Пообещала, что если забеременеет и родит, в тысячу рублей премию ему отвалит. Сделка состоялась, и недельку блаженствовал вечерами сосед. Полюбезничают, помилуются – она ему еще и бутылку водки ставит. Сплошное удовольствие. Но через несколько дней кончилась коту масленица. И стал он ожидать результата. Через полгода тот не замедлил сказаться. Соседка его начала пухнуть и, пришел день, – родила. Виновник сего торжества стал потирать руки, предвкушая удовольствие от получения премии. Но проходит месяц, второй, третий, а соседка ни о чем не заикается, ни гу-гу, одним словом, будто святым духом надуло живот ей. Тогда мужик осторожно напомнил соседке, что должок-то надо отдать. А баба тут и сорвись с цепи, как стала его понужать ах, ты, мол, кобель плешивый, удовольствие свое неделю справлял, водочки неделю бесплатно попил, а теперь хочешь и ограбить многодетную женщину, мать-героиню, хлеба кусок оторвать от детишек. Кавалер «на час» дар речи потерял даже – так огорошила его бывшая пассия своей наглостью. Закусил он тогда удила и сказал про себя свирепо: «Не на того нарвалась, милка!». И подал на нее официальную заяву в народный суд, обсказав на бумаге решительно, что же произошло, как оно все было у них. И вот заседание по рассмотрению этого гражданского иска, куда угодил Саша Скорик, как на спектакль. Судья задал один только вопрос:

– Истец, вы подтверждаете, что это ваш ребенок?

– Конечно, конечно! – истово стал клясться и бить себя в грудь мужик.

Суд удалился на совещание, а вскоре в зале строгого учреждения прозвучало, что именем Российской Федерации истцу присуждается выплата алиментов на воспитание собственного малюточки до достижения им совершеннолетнего возраста. Такую вот премию схлопотал он. Ну, не театр ли это, не комедия ли?






СУДЬБА


Явление, произрастающее из самой жизни людской, из некоего узла, перекрестья, откуда идет раздвоение главного пути человека. Не случайно же поют иногда: «В жизни две дороженьки, выбирай любую, от судьбы, товарищ, не уйдешь». Да, это действительно так – не уйдешь, но судьба не фатальна, выбор своего пути зависит от самого человека. Так это случилось, к примеру, с Николаем Григорьевичем Егоровым. Вот некоторые штрихи его судьбы. Родился Николай в 1938 году в селе Зимовье-Вагай близ транссибирской магистрали. Воспитывался без отца, погибшего в 1938 году и ныне реабилитированного. Неизгладимо теперь живет в памяти Николая детство, когда на него, сына «врага народа» и матери-богомолки тыкали пальцем. И звериная злость на всех просыпалась в нем иногда...

Трудовую деятельность начал Николай Григорьевич электромонтером, более четверти века работает в Тюменской Горэлектросети, из них почти 20 лег директором. В отрасли по России более тысячи предприятий, Горэлектросеть Егорова занимает сейчас второе место.

По складу характера Николай весельчак. Но мы, однако, склонны подчас веселого и легкого, чаячьего человека воспринимать как балагура. У нас случилось такое по отношению к Коле Егорову. Мы – это комса времен хрущевской оттепели, профессиональные комсомольские работники. В сложившемся нашем товариществе Коля-то и выделялся как весельчак. Секретарь одного из сельских райкомов, переведенный позднее в аппарат обкома ВЛКСМ, он работал легко. За словом в карман не лез, любил юмор. Где был Коля, там был смех. Контакт с молодежью ему не приходилось долго искать. Во-первых, он был прирожденный вожак, по натуре своей – лидер, а во-вторых, представлял собой часть этой самой молодежи, лучшее, что в ней бывает. Веселость, оптимизм, молодая энергия бродильного такого закваса и вдохновение являли суть духовной его плоти.

Когда пришло время расставания с комсомолом, Коля вернулся в родную свою электросферу. Его имидж, употребим это слово, балагура в моих глазах разрушился не в одночасье. Со временем я обнаружил, что веселость – поэтическое свойство моего товарища. В прозе жизни он, оказывается, может быть резким и кремнисто-твердым. В дела «Электрических сетей» вмешивались дилетанты, считавшие себя во всем правее римского папы. И Егоров воевал с ними беспощадно. Довелось мне лично услышать, как с трибуны одного авторитетного собрания он заявил, что дилетанты – главное зло нашей жизни. А в адрес одного бросил: «Не мешайте работать! Не путайте электричество с КПСС!».

Независимость от идеологических бульдогов контора его отвоевала. Встречались мы с Колей не часто. Я мало задумывался, как он работал. Увидимся случайно на улице, спрашиваю: «Ну, что у тебя там в «электросетях», Коля?». Тот встречный вопрос: «Свет у тебя дома есть? Проблем с ним много?». Тут-то мне ясно становилось, что со светом все о'кей у меня. Бывает иногда, что отключается. Но живешь в темноте минуты какие-то. Это без воды бываем мы в городе неделями и месяцами... В общем, отвечаешь Коле, что все хорошо у меня. А он итожит: «Это и есть ответ на твой вопрос о моих делах!».

Помню, по случаю юбилея комсомола договорились мы встретиться в гостиничном ресторане. «Деловая» комса изволила опоздать, а «балагур» Коля Егоров явился в назначенное место минута в минуту с пунктуальностью дипломата. Издали мы увидели, как размашисто шагает он в своем черном плаще и широкополой шляпе вороновой черни.

Николай Григорьевич точен, не бывает у него раздрая между словом и делом. Потому и удалось провернуть титаническую работу по замене и реконструкции всех доставшихся ему в ведение электролиний с подгнившими, отжившими свой срок деревянными опорами. Техники не было, ветераны-транспортники хорошо помнили еще жилистого конягу Карьку, на котором держались все перевозки... И целую революцию нужно было провести Горэлектросетям.

Егоров одним из первых в городе компьютеризировал свое хозяйство. В диспетчерской действует мнемосхема такая же, с помощью какой обслуживают в Москве Кремль. Распределительные подстанции связаны с центральным компьютером, и он регистрирует круглосуточно их дыхание.

«Наша конечная цель – создать систему трудового взаимодействия людей, настроить ее так, чтобы она работала, как механизм, – говорит Егоров. – Мы этого добились – я только поправляю его своевременно. У нас, слава Богу, аварий по вине персонала не бывает». Известно высказывание Льва Николаевича Толстого о том, что зло имеет свойство объединяться, а добро живет разобщенно. Егоров знает эту мысль классика и пытается собрать добро в единое целое.

Николай Григорьевич является президентом Ассоциации электропредприятий от Урала до Владивостока, старается вывести работу своих Горэлектросетей на уровень мировых стандартов и, как пчелка, собирает нектар опыта и в Германии, и во Франции, и в США. Бывший комсомольский работник, он не растерял в свои шестьдесят молодого задора, оптимизма, веселости души и даже озорства. Живет в ней поэт.

И теперь самое время рассказать, как поэт в нем открылся мне. Пришли мы с товарищем-радиокорреспондентом записать выступление Егорова для одной тематической передачи. Рабочий день уже завершился, и временем мы были не скованы. Оказалось к тому же, что Коля, извиняюсь, Николай Григорьич был в этот день именинник. А потому и появилась на его рабочем столе бутылка шампанского. Как шампанское же, искрился вдохновением руководитель «Электросетей», и услышали мы такую быль из его жизни.

Отпив шампанского из фужера, Коля расставил руки во всю ширь стола и, опершись о его углы, начал свой рассказ:

– Прилетел я на курорт в Хосту. Очутился там на сутки ранее означенного в путевке срока. И вот сидит на вахте старушка, божий одуванчик эдакий, и не пущает меня. «А где же я ночевать буду?», – спрашиваю. «Не знаю», – сухо отвечает она. И скис я немного, правду сказать-то. С перелетом этим, с дорогой в Хосту из Адлера не ел практически ничего и в общем устал. А у меня в кармане была резервная шоколадка. Я покрутился в фойе и опять на вахту. «Мать, – говорю, – я подаю электрический ток в слаборазвитые районы Западной Сибири и выпускаю еще шоколад на подсобном хозяйстве. Опробуй, если тебе как самому рядовому человеку понравится – так и дальше шоколад буду делать, нет – закрою это производство». В общем, дала мне бабуля ключик от номера. Захожу туда – уютно, отлично все. Вышел на лоджию. Распахнул пиджачишко. Дышу. Глубоко так. А море плещется. Огоньки на воде колыхаются. Все кругом ласковое такое стало. Внизу, гляжу, панорамный свет. Понял я: гастроном это. Я вниз сбежал с больным сердцем, будто пролетел 98 ступенек, и сердце-то успокоилось, стучит ровно, как у космонавта. В магазине прилавки от всего ломятся. Вино сухое – какое хошь. А у нас-то в Тюмени с ним напряг был. Глаза у меня разбегаются. «Это, – говорю продавщице, – и это, и то вон еще». Сыру, конфеток еще взял и прочее. И в номер сразу же. Дернул вина, конечно же. Вроде немного весело, но что-то еще не то. Налил еще и еще раз. И так захотелось совершить подвиг.

Глаза у Коли смеющиеся, вращает он ими, как колесами.

– На лоджию вышел. Море веселей плещется. Огоньки на воде быстрей побежали. Все революционно изменилось, похорошело. Волны активней шепчутся. И народ на бульварчике наряднее стал. Да косяком, косяком пошел: вино, известно, удваивает и утраивает все в этом мире. В общем, хорошо мне, и я решительнее думать стал, что надо, надо мне позарез свершить подвиг какой-то. Так и подмывает меня на него, жжет аж всего изнутри. А невдалеке на самом высоком месте Хосты парадно светится санаторий «Мыс Видный», где перед Первомаем отдыхали гости из ГДР, и по фронтону здания бежит горящая строка, вещая по-немецки: «Эс лебе Эрстемай!» (Да здравствует Первомай!). И птицы в кустах радуются чему-то. Вернулся я в номер, и осенило меня. Взял карандаш, лист бумаги и надумал письмо жене написать. Такое вдохновение накатило, что стих полился:



Над здравницей огней полоска,
У моря в роще птичий свист.
Моя тюменская березка
Стройна, как гагрский кипарис.

Нежна, как сочинские розы
Или как хостинский гранат.
Я верю, сильные морозы
Тебя вовек не загрубят.



Душа воспылавшего нежностью к супруге Алле горела вольтовой дугой, и безостановочным накатом шли строки:



Светла, как на Пицунде зори,
Как лотос в утренней тиши,
Готов с друзьями я поспорить
О красоте твоей души.

Строга, когда необходимо,
Как в море шторм, порой грозна!
Порой, как море нелюдима,
Порой сердечности полна.



Коля хлопнул ладонью о ладонь, все также продолжая наигрывать лукавыми своими глазами, и стал рассказывать дальше:

– Поплевал я на клеевой отворот конверта и письмо запечатал. Написал адрес. Допил, что оставалось еще у меня. Разделся. Лег на кровать и со спокойной душой уснул.

Вот как было все. Жена однако, сердечным излияниям своего Коли не захотела поверить. «Какая-то стерва тебя вдохновила!», – вылепила она ему по приезде. И Коля с горечью подумал тогда: «Бабы вы бабы – не можете поэзию воспринять... Она птица легкая, непредсказуемая. Старушку только и видел в тот вечер, голодный с утра. Но тепла чуток душа получила, Аллочка, ты моя милая! А много ли надо человеку для счастья! Где счастье, известно, – там и вдохновение!».

Это только Николай Григорьевич мог отыскать в центре Парижа куст сирени и собрать букет цветов, чтобы поздравить даму с днем рождения. Он же, благодаря хозяйку дома в Чикаго за гостеприимство, прочел с пылающим вдохновеньем ей стих Василия Федорова на прощанье:



На разлуке, на муке стою.
Вот и все, вот и время проститься.
И целую я руку твою,
Как крыло улетающей птицы.



Встретился я с Егоровым накануне сдачи в издательство книги, где поместил рассказ о нем – «Весельчак». Тяжеловат был Николай внешним видом: лицо насупленное, губы по абрису воспаленно-белесые, дерганые. Прочитал он кусок о себе и будто отрезал:

– Какой уж я весельчак? Зима началась без снега нынче, как ты знаешь, и кабели все вымерзли в грунте. По старой технологии нужно оттаивать их по десять дней. Мы закупили новую технику, которая справляется с отморозкой кабеля за пару часов. Побывал я в Германии, в США и понял, что живем мы со своим электрохозяйством в каменном, пещерном веке.

Егоров резко встал из-за стола и достал из шкафа образцы двух кабелей.

– Вот это наш, это – американский, – потряс он ими. – У них каждая фаза в своей собственной оболочке, у нас они – все вместе. Всю Россию замучило междуфазное короткое замыкание. Спросил американцев о нем – они и вопрос-то мой понять не могут. Проложат там кабели, и полвека ни о чем можно не беспокоиться. Я ж через каждые два года эксплуатации копаю и режу, копаю и режу как проклятый. Но вырываемся мы на столбовую дорогу технического прогресса. Потому и рост у нас идет каждый год по всем технико-экономическим показателям, поднимаемся пятипроцентными ступеньками, когда другие предприятия в городе набок валятся.

– Я тебя таким мрачным, как сегодня, Николай, не видел никогда, – прервал я своего собеседника.

– О веселье нечего говорить, когда страна гибнет. Я даже улыбаться разучился.

– Другой стал?

– Время другое, и я другой.

Я подумал про себя, что нынешние времена мало способствуют цветению поэзии в людях. Слава Богу, что хоть перерабатывается она продуктивно у Егорова в добротную прозу жизни. Но дождется своего дня и часа поэзия, что живет в нем. Пришло же к нему откровение в Хосте когда-то:



Чем дальше от Тюмени мы,
Тем большей нежностью
Воспоминания полны.



Вспыхнет еще вольтова дуга в душе моего друга. Не устану повторять никогда, что истинный весельчак – человек поэтического роду-племени. А что до невзгод, то они случались у Егорова не однажды. Теракт – слово, которого мы не знали при социализме. А ныне оно – судьба друга моего Коли Егорова. Из тридцати или сорока убойных пуль одна могла стать смертельной. Но он не толкнул квартирную дверь свою, под которой была заложена мина, а то б ушел в мир иной. Он давно заплатил за право жить беззаветным служением Отечеству и Комсомолу, всем потребителям электричества в нашем городе и, конечно ж, поездками своими на крышах оледенелых вагонов в войну. Это когда затравили его как волчонка за отца – «врага народа» и богомольную мать. Сбежал он тогда из дому и мотался по Транссибирской магистрали, давая волю всему угнетенному в себе. В то время попал парнишка за какую-то проказу с ватагой таких же, как он, беспризорников в каталажку на одной станции. И будто к себе прочел он наковыренное гвоздем обращение побывавшего здесь какого-то постояльца: «Привет братан! Не колись сукам». Ночь не спал тогда Коля Егоров, вся его короткая жизнь перебаламученно пробежала перед глазами. «Неужели, неужели в тюрьмах она продолжится? – исступленно кусал он губы. – Нет и нет! Я докажу всем, что Егоровы не враги народа, а честные советские люди. Добьюсь я своего, выучусь и человеком стану».

Его почти убили. Впервые в жизни своей, по крайней мере, я говорил с человеком, которого могли изрешетить пулями, какими террорист начинил огнетушитель. Колю спасла реакция артиллерийского разведчика, он отклонился, и одна из пуль скользнула лишь по виску. Все это – судьба, имеющая истоком далекое перекрестье в трудных послевоенных годах, где могли раздвоиться дороги жизни Егорова.

Судьба – единственность, у каждой судьбы свои письмена. Скажем цветаевским словом, посвященным Блоку:



Зверю – берлога,
Страннику – дорога,
Мертвому – дроги,
Каждому свое.
Женщинам – лукавить,
Царю – править,
Мне – славить
Имя твое.



Судьба – это свои рефрены. При социализме она, как песня, у нас была, в рыночные времена сейчас – как пенсия.

Судьба, как, определяют мудрые, цепь хорошо организованных случайностей.

Судьба – злодейка, а жизнь – индейка, как говорят в России у нас. Константы Ильдефонс Галчинский вторит русскому великолепнейшей иллюстрацией:



Моряк-прохвост – соблазнил девицу,
Думал: жениться, а после смыться.
Смылся.
Но кит его слопал в море.
Девица потом умерла от горя.



Судьба – талань, как можно прочесть в русских былинах реченое. И слово это знаменательнейшее. Не фатум, не рок изначален в судьбе, как гениально почувствовали это в народе, а «доля» на талань, талант. Вот она истинная «участь», п р и с у ж д е н н а я, скажем мы в разрядку словом Флоренского, человеку. И распорядиться ею – распорядиться талантом.






СУМАСШЕСТВИЕ


Общеизвестно, – когда у человека крыша поехала. Но вот еще услышанное о попавшем в психушку: «У него в голове чепурхнулось».






СУФФИКС


Баловень русского языка, являющего собой благодатное поле для творческих исканий. И если в том же английском он закован в латы ограничений, как средневековый рыцарь, то в нашем этому живчику предоставлена истинно русская воля. И выручает он родных россиян в самых нелепых и пикантнейших ситуациях. Одну из сибирских туристических делегаций в Болгарию некогда сформировали из жен высшего руководящего состава милиции энской области. Как уж так получилось, доподлинно неизвестно, но по словам попавшего в эту компанию, как белая ворона, разбитного милицейского лейтенантишки, бабы-дуры собрались в группе. Исторические достопримечательности их интересовали мало, а туристки больше бегали по магазинам. Придали группе, конечно же, гида – чернявенькую приветливую болгарочку. Так случилось, что по имени сразу она не назвалась, а группа воспылала вдруг желанием вручить ей презент от благодарного турколлектива. Но как звать гида? Выручил решивший зло подшутить над землячками лейтенант.

– Ее звать, ее звать, – замялся он, картинно конфузясь, – как бы это вам сказать.

– Ну да поймете, – и лейтенант выкатил имя через жеманно сложенные губы: – Пизза.

Уверенно подставив соответствующую твердую букву, турделегация ужаснулась. Неужели? Лейтенант был непреклонен в ответе: по-болгарски, мол, так, куда ни крутите – иностранная все-ж-таки нация. У жен высшего милицейского состава выбора не оставалось, и в подходящий момент самая смелая толстуха завертелась, заизвивалась вокруг чернявенькой гидши.

– Дорогая наша, – заговорила она, крепко сжимая в руках украшенный алым бантом сверток и сглатывая слюну от волнения, – милая наша (и – О! она нашлась!), очаровательная наша Пиззочка, вот вам от всей души скромный сибирский подарок!

О, вездесущий советский суффикс, слава тебе!..






СХВАТКА


Путь к драме, а то и к трагедии, имеет она такое свойство. Гуляли с другом Игорем в березовых колках близ озера, где разместилась палаточным городком наша рыбоводная экспедиция. Из-за угла спланировал на лужайку конек. Выпустил лапки, как шасси, затрепыхался, сдерживая крыльями скорость, и несколько раз по-самолетному скакнул на траве. Угодил почти под ноги нам, отчаянно моргнул и бодро-испуганно прощебетал:

– Твив-чив-цирлюй.

Ну что ему скажешь?

– Цирлюй – цирлюй, конечек.

Через несколько шагов мы стати свидетелями «рукопашной» схватки муравья и какого-то одетого, словно в броню, в сверкающий панцирь жучка. Поле боя – лист невысокой осинки. Муравей попытался перевернуть на спину жучка. Это ему удалось, и он ищет хоботком, где бы куснуть противника. Уязвимых мест нет. Муравей титаническими усилиями ставит жучка на ноги и неутомимо колотит по спине лапками. Броня крепка, ничем не возьмешь, а может, ему надо было «прослушать» противника. Муравей спускается по веточке за помощью, и вскоре на арене листа три участника боя. Долго идет бессмысленная, на наш взгляд, борьба. Пора бы уже идти, но мы стоим и смотрим. Уже и «болеть» стали, я – за жучка, Игорь – за муравьиный дуэт. Один муравей кругами семенит около жучка (может быть, отвлекает его внимание), другой тупо, как завзятый ударник в низкопробном ВИА, молотит по спине лапкой. И мы вдруг улавливаем смысл этой операции, когда в желобке, где сходятся бронированные крылья жучка, появляется белый пушок. Жучок в какой-то момент ослабил свое внимание, и муравей просунул «коготок» под крыло. И либерализма тут ждать уже не приходится: работает не благодушный интеллигент, а жестокий мастер-профессионал.

Игорь выпрямился и победоносно взглянул на меня:

Все, теперь муравьям удастся раздергать его. Финита ля комедия.






СЧАСТЬЕ


Это уже залог успехов: у счастливого и куры доятся.






СЮЖЕТ


Концепция автора, доведенная до формулы, если хотите, до внутреннего манифеста, который и раскрывается всем содержанием. Как сказал С. Кржижановский, книга – развернутое до конца заглавие, заглавие же – стянутая до объема 2-3 слов книга.

Сюжет – это приключения идеи.

Сюжет – писательский фонарь, просветляющий мир.

Сюжет – это боль, беспокойство, такой подспудный вопрос, который страдает во всяком путнике, и в литературе ли он бредет, в жизни ли, значения мало имеет: все мы путники в этом мире. И сюжет как сложное целое – не только боль, но и удивление, неразрешимое недоумение, а авторы самых неожиданных сюжетов, конечно же, дети.

Пятилетний Андрейка задает вопрос:

– Бабушка, как ты появилась? Ты родилась?

– Да, родилась, Андрюша.

– А мама моя тоже родилась?

– Да.

– А ты обрадовалась этому?

– Конечно, внучек.

– А дедушка?

– И дедушка обрадовался.

– А когда я родился, ты обрадовалась?

– Мы оба с дедушкой обрадовались.

– И мама обрадовалась?

– Конечно же, Андрюшенька.

– Почему же папа тогда не обрадовался?

Сюжет у живописца – спор красками.

Сюжет – нечто минотаврическое, это лабиринты и сам Минотавр, блуждающий в них. Насколько осознаю, истоки моего романа-словаря идут из сюжета. Как журналист дерзающий, студент факультета журналистики, я по естественным самым причинам стал вдумываться в это понятие. Вначале штампом каким-то уложилось оно в голову, твердым чем-то и определенным, потом, по мере преодоления разных творческих противоречий стало вдруг пошевеливаться. Из куколки штампа начало выдираться нечто живое. Графически я это вижу извилистою некоей линией, которая стала закручиваться в меандры и, вбирая в себя их, превратилась в полную окружность, центром которой была точка исхода. Лабиринты Минотавра стали его домом, жилищем, круг, так сказать, замкнулся, выспел эволюционно. А смутьяном, питавшим мое мыследвижение, был Виктор Борисович Шкловский, с той поры, когда вышел он из ГУЛАГА и судорожно стал выдавать «на гора» книжки, наверстывая упущенное. Он сам-то блуждал, как Минотавр, в сюжете. Одиннадцать его определений – лишнее тому подтверждение. Сюжет у него и драматургия, и найденное противоречие, и способ ставить вещи на место, и метод анализа характера, и исследование предмета во многих его отношениях с действительностью. То Шкловский осматривается, то пересматривает осмысленное, и вот кружит все и кружит, как беженец, «сдвинутый с места». Искания смысла сюжета – что беспокойная жизнь в Чечне.

Сюжет истоками своими – пережитое. Брат мой Виталий, отец пятерых детей, пенсионер, не чуждый поэзии, говорит на этот счет просто: чем в жизни впечатлился, то и сюжет.

Сюжет – это некоторая опора у Тернера, на которой отражается свет. Увидеть бы его вживую, но где тот Кливленд, где Вашингтон с их галереями искусств. Энциклопедия да репродукции – то, чем приходится довольствоваться в Тюмени. Греет меня как геодезиста з прошлом, что учился Джозеф Тернер технике рисования у топографа Томаса Молтона.

Тернер интересен мне тем, что усложняет классическую перспективу с помощью диагоналей («Одиссей, насмехающийся над Полифемом»), Знаковым считаю у него «Пожар Парламента». Горел таковой в 1834 году. Это были реалии дня, злоба жизни, взволновавшая многих, как это случилось сегодня с налетом авиатеррористов-смертников на небоскребы Америки, когда повеяло будто бы неким Апокалипсисом. Пожар в Парламенте вдохновил Тернера, положил начало серии его живописных работ (случившееся с Парламентом на его полотне – это пылающие вода и небо) на сюжет неистовства стихии и огня. Он именно задавать стал центрические вихреобразные, наполненные изгибами линий композиции. Даже самые смелые произведения Тернера опираются на наблюдения реальности, что очень ценно, я считаю, для любого художника. Витание в облаках голых абстракций ни к чему хорошему не приводит. А реалии жизни открывают простор взлету творца, если его натурализм вдохновлен не примитивизмом в восприятии реальности или скрупулезной тщательностью прерафаэлитов, но благородством и чувствительностью романтика, каким был Джозеф Мэллорд Уильям Тернер. Его картины – пример того, как важно творцу уметь зажигаться.

Сюжет – светоносный луч, организующий видение мира художником.






Т





ТАЙГА


Хвойная дремь беспредельная, черт, может, и мерял ее, да веревочку потерял. Говорят, бывает, о нынешней тайге, что немеренна она, но таковой, строго говоря, нет уже. Клочкастая она, рваная, резаная, колотая, дерганная, топтанная бензиномоторной нашей цивилизацией. Это в век Мамина-Сибиряка могли затеряться в тайге песчинками герои его прозрачного, как слеза, рассказа «Зимовье на Студеной» Блеска Шишмарь и собачка его Музгарка. В той тайге можно было почувствовать человеку такое беспредельное одиночество, будто один он остался на всем шаровом распласте Земли. И глухоманная тайга живет в Слове и в душах людей и будит что-то давно забытое ими, и ноймя ноет оно, бывает. ...Помню, как во время охотничьих странствий пришлось спать мне зимой у костра на пихтовом лапнике. В какой-то момент ресницы мои смежились, и туманом подернулось, стало загасать в сонной оморочи сознание. И вот я уже по-куропачьи стал моститься в снегу, угрелся в ямке. И вдруг рядом придушливо, точно под землей где-то, взлаял Музгарка, который пал мне на душу вместе с Елеской с той поры, когда я еще по слогам читал рассказ про них. И он всегда жил в моей памятливой крови и вот вновь взбудоражил душу. Я напрягся, пытаясь подняться, освободиться от пут сна, но сник вскоре в бессилье. А мысль взвихрилась. Но как же так, едрена копалка, издох же Музгарка в ночь перед рождеством. Помнилось мне, как морозом корежило лес и я несчастно глядел на родную свою собаку, зажегши свечу, слушая трески деревьев. Безутешно плакал и повторял, целуя мертвого друга: «Музгарка, Музгарка... Что я теперь делать буду без тебя?». А измаянный уже горькой жизнью Музгарка с ребристыми худыми боками и смертной тоской в говорящих собачьих глазах своих сидит напротив меня и спрашивает:

– Ты здесь. Петрович?

И весело скалится в лицо мне.

– Печалишься?

– Всякая сосна своему бору шумит.

– Я за тобой пришел.

– С чего это вдруг?

– Около святых черти водятся, и как не уберечь тебя!

– А если у ненца Неро, с которым на промысел я пошел, чтобы написать книгу, свита собак, сколько душ у него?

– Он и живет многими жизнями.

– Да ты кто вообще-то? – таращу глаза я.

– Я душа твоя.

– Как же ты попала сюда? Не могу понять: ум нараскоряку.

– В странствии я.

– Странствии... ранствии... анствии... ии...– отозвался эхом глухой лес, стеной уходящий на сотни верст туда, к Ледовитому океану, на чуть брезжащие в верховьях Студеной горы, сияющие серебром снега заглавной ее, круглой купольной вершины.

Я полусонно очухивался от наваждения. Поправил под спиной пихтовый лапник, скосил взгляд на Неро, у которого я ведомым был на охоте, изучавшим его и тайны его дела. Тот лежал с открытыми глазами, размышляя о чем-то.

И вновь затуманилось и стало сонно цепенеть мое сознание. И опять тут Музгарка. В нем в этот раз я узнавал лик щенка, которого привез из Березово сыну однажды, назвав его, естественно, именем собачки из любимого рассказа.

– Аввы-ыыы, – с подвыванием скулил Музгарка. – Я ду-у-уша твоя.

Порыв ветра сквозанул с легким свистом у костра нашего. Зашумел глухой лес и по всей Студеной:

– Странствии... ранствии... анствии... и...

Дунул промозгло ветер, рванул комья снега с высоких елей и пихт и, как на мертвеца, повалил их на человека, схоронившегося в ямке.

Пухлый ком снега упал мне на лицо. Я устало ворочался, пытаясь побороть жуткий сон, и вскоре ко мне вернулась прежняя бодрость. Глаза мои немигающе распахнулись, и в голове путано зароились мысли о прожитом, навсегда ушедшем...






ТАКСИСТ


Умный, естественно, – хороший психолог всегда, должен знать он философию, конечно же, волочь в кибернетике и прочее. Наука всем нужна нынче. Таксиста, рассуждавшего по писаному выше, встретил я на Северах наших. Если верить ему, в науке он волок и всегда при деньгах был. Да что тут говорить много. Деньги умного любят. Впрочем, все по порядку.

Я вел в газете «Лесной штаб», и вот явился ко мне раз нарочный от директора одного из предуральских леспромхозов. Сообщал тот, что на их предприятии совершен акт вредительства, техника вся на лесоповале встала: подсыпали злоумышленники песку в двигатели автомашин и тракторов.

В студеный январский день я срочно вылетел в район железной дороги Ивдель-Обь. Вдоль трассы ее располагалась гирлянда леспромхозов. Последний отрезок пути преодолел по железке. Вышел к вечеру в нужном мне поселке. Мороз обжигал дыхание, дул пронизывающий ветер, и казалось мне, что попал я в ледяную пусты ню, когда шел в контору леспромхоза.

Директора успел застать на работе. Вид его меня не вдохновил. Толстенькое испуганное существо сидит за массивным столом, глазки бегающие. Обсказав в деталях уже известное мне, выдвинул полку. На дне ее лежал, тускло поблескивая вороненой сталью, пистолет.

– Так вот и живу, – сообщил директор, – бандюги одни у меня в общежитии. Надо привлекать КГБ и сажать их.

Ничего более существенного к этому он добавить не мог. Я пообещал ему разобраться и направился к работягам, послушать другую уже сторону. Контингент был из вербованных, которые жили в брусовом восьмиквартирном доме. Шел по тропе к нему. Вблизи все было исполосовано желтыми строчками струй справлявших малую нужду. Последствия большой нужды впечатаны были в снег оспинами, торчали мерзлыми кучками. Изрядно стемнело. Света в подъезде не было, я поскользнулся и чуть не разбил лоб себе. Открыл первую попавшуюся дверь и ввалился в квартиру, где с другими работягами обретался и их бугор, то бишь, бригадир Василь Васильич, как он представился. В полумраке жилища я ухватил взглядом его литые плечи и внимательные, размышляющие глаза. Узнав, что в общаге появился корреспондент, к бугру потянулись парни из других комнат. Ему было лет сорок, остальной народ – молодяжник, все механизаторы. Выделил я среди них чернявого с гитлеровским чубчиком живчика, на виске у которого нервно дергалась жилка. Что же выяснилось?

Вербовщик сагитировал их на лесоповал в Свердловске. Сулил общагу приличную и златые горы в зарплате, заявляя, что у них так, мол: пилой вжик-вжик – пала лесина, и кусок, сотня, то бишь, у тебя в кармане... Денюжек рабочие не видели уже месяца три, а подъемных было на понюх, как говорится. Продукты давали в котлопункте под запись. Директор был временный, как и они. В бригадирской даже комнате промерзли углы, и поблескивали сосульки и иней. Беседовали по этой причине мы, не раздеваясь.

– Отомстили вы директору, стало быть, парализовав работу техники, – сделал вывод я и запостукивал костяшками пальцев по столешнице. Черный, как мысленно я назвал его, осклабился: может быть, мол. Кривые усмешки скользнули на лицах других.

– Суду все ясно, – с печалью сказал я, завершив дознавательный разговор. Подумалось про себя: «Так забастовали мужики. Сделай они это в открытую – пересажать могли б по нашим-то временам». Бугор меня понял и скомандовал:

– Мечите, что есть, на стол, братаны. Корреспондента живого встречаем.

Откуда-то были извлечены колбаса, хлеб и две бутылки водки. Я солидарно добавил к ним свою, дежурную, которую на всякий случай прихватил, отправляясь в командировку.

Колбасу пластал не без сноровки столовым ножом Черный. Выпили, разговорились. Кто-то принес еще пару бутылок: компания-то была человек пятнадцать.

Взгляд у Черного по мере того, как он выпивал, становился набруневшим, он давил косяка в мою сторону. Стал чего-то шушукаться с соседями, запокручивал ножом. Зоркий бугор спросил его:

– Ты чего, Ленька?

Тот, уже не таясь, выложил, что его встревожило:

– Пусть корочки покажет.

Я пустил по рукам красное корреспондентское удостоверение.

Знавший толк, вероятно, в подделке таковых, Черный сказал с металлом в голосе:

– Да любые ксивы могли ему сделать. Из ментовки он, вот что я чую!

Мы встретились глазами с бугром. Что прочел тот в глубине моих, ясно мне стало.

– Парень честный, – как отрезал он. – Соображает, как помочь нам.

Я согласно кивнул головой. Встревоженную массу это поуспокоило, лишь Черный, уже осоловелый, кипишевался еще, твердя, что кишки б намотать надо этому исусику из газеты. Тянулся к «кишкомоту» – ножу, но кто-то убрал его от греха подальше. Компания стала гомонливой. Кто о чем говорил. Мы, сидя с бугром у уголочке, как бы выпали из нее.

– Расскажи о себе, Василь Васильич, – попросил я его. И узнал, что таксист он.

– А что же это за работа, если изнутри на нее глянуть?

Вопрос зацепил такие струны в моем соседушке, что он вмиг будто зажегся и выдал тираду, с которой я и начал рассказ. А потом так и полилось:

– Везешь за город деревенского Петю, разговоришь его, простодыру, он душу нараспах, питюкает, то, се. А я про себя думаю: «Кукарекай, кукарекай, Петя! Разевай рот шире...».

Наискось подгоняю машину с ним, тормознул – он суетится.

– Погоди, – говорю, – ловчей подъеду.

Тот смущается, а я уже на круг пошел, разворачиваюсь. Бабки, молодайки в окна выставились, глянь-ка: Петька-то на такси приехал. А Петька-то млеет, цветет, как пион. Я же с форсом к воротам подкатываю, впритиричку. Петька не глядит даже, что и захватил в пятерню. На, мол, знай наших, и лишку есть, это уж точно. Честолюбие любит узкие границы, как говорил из великих кто-то. Пете этой деревенской улицы по горло хватает, чтобы покрасоваться, ублажить свою душеньку.

А то барыгу везу с рынка. Кипит он еще:

– Ростишь, ростишь этот огурчик, силы кладешь все, а он тебе: «Харя ты спекулянтская, шкуру сдерешь с покупателя за огурец!».

Я маслица в огонь лью:

– Брюхо наел за конторским столом и туда еще. А того не знает, что этот огурчик полжизни отнимает. Вскопай, посади, навозчику положи, водички принеси. Да пропади оно все пропадом. Срам один наживаешь.

Как пойдешь, пойдешь так на нерве, разжалобишь скупердяя, рупь лишнего сунет. А за жулика и бог не накажет...

Или такое вот. Пьяненьких двое ругаются. Зеленый глазок увидели – рвется один к машине. Садится злой весь, душа в раздрызге, он и поносит приятеля на чем свет стоит, кроет его. Я в хвост подстраиваюсь.

– Правильно ты его разделал, индюка этого, здорово. А то выкобенивается, вишь ли, я не я! Бурбон в тюбетейке!

Потом чекушечку выну, там граммов сто. У меня их с пяток таких в запаснике каждой раз. Вот, мол, оставил себе после смены дернуть с устатку, да вижу, что парень хороший ты, а рестораны закрыты уже. Угостись, друг! Тот чуть ли не целоваться лезет. Ну как это я тебя раньше, мол, не встречал, друг, братишка, то се, пятое, десятое. Вырвал сантименты у чувака – потянется и копейка за ними.

Прибыли к дому, на счетчике рубль, он пятерку сует.

– Бер-ри, свои люди.

– Нет, читушечки – это, знашь, валюта голимая...

Или другая тебе ситуация. Сидит в машине приезжий, отпускник. Город-то мой полукурортный, считай. Денег у моего клиента и куры не клюют, чую. Одет прилично.

– Ну, и отхватил, приятель, – заглядываюсь на его костюм. – Бурден-мода. Вам в Сибирях лафа, гребете деньгу лопатой. А что я на сотню куплю, когда четверо их у меня короедов, мал- мала- меньше. Настрогал, знашь, кучу и жалоблю пассажира. Хорошо хоть на чай перепадает чуть-чуть на такси. Думаете, много? Мышкины слезы. Деньги же сейчас ничего не стоют. Ширпотребовский балахон купить – две зарплаты требуется. Крутишься, ужом вьешься...

Рубль у этого верняком можно выцыганить: деньги не пахнут и стесняться тут нечего.

Ну, а если мамаша с ребенком сядет, тут и цыганить не надо. Ах ты, крохотулька, ах ты, кудряшка! Пушкин, право слово. Пушкин. И губешки-то оттопырил. Папа, наверное, вылитый, а глаза ваши, голубень-то какая, небесные прямо. И безостановочно, как танк, прешь в таком вот духе. Главное, не дать мамане опомниться. И рубль сверху считай делом обеспеченным. Верчусь перед пассажиром, как бес перед заутреней. Тонко лавировать приходится, как батя учил: «Не будь сладким – проглотят, не будь кислым – выплюнут...».

К пенсионерам подкатываешься иначе. Очередища, глядишь, на стоянке толкотня. Посадишь старика, положим, и давай поливать. Ни стыда, ни совести, мол, у молодежи. Вырядится, как петух, глаза вылупит и прет на человека, а тот в отцы ему годится. Повоевали за будущее сыночков своих. Э-эх! Вспоминать-то сейчас не хватает нервов. Встретились с другом недавно, партизанили вместе, и веришь ли, уревелись, как бабы, от воспоминаний. А я действительно партизанил. Месяца два в оккупации был – деваться некуда было: молодежь-то в Германию угоняли... Живет все это в памяти, и ты ему капаешь на больное, на сердцещипательном играешь, ну, и себя травишь, не без того, конечно. В общем, ты ему про свое, он про себя, разжалится чуть не до слез и рубль потом сверху сует.

– Бери, бери, пацанам на гостинцы, не приведи бог им нашей доли.

А рубль он всегда рубль...

Со студентов я, конечно, не брал. Что с них взять? За полверсты видно, как мелочишку в кармане перебирают. Этим подбросишь что-нибудь насчет кибернетики, они и давай лекцию один перед другим читать. Я на ус мотаю. Тут чего-нибудь наберусь, из книжек вычитаю и, гляди, иной раз и кандидата наук охмурю. Сядет под киром такой у ресторана и носом клюет. Я его раздергиваю, как копну сена. Про кибернетического Тузика заливаю. А его выставляли, знаш, на радиовыставке в Париже в 1929 году. Механизм в этом Тузике был с ориентированием по световому лучу, который пошел не для собачек потом, а для торпед. То на космос трап переброшу. То учение Платона вспомню. О структуре универсума заверну даже, хотя хрен его знает, что это такое. В общем, встрепенется мой кандидатишка, глаза разует, а ты ему еще сольцы про летающие тарелочки и Бермудский треугольник – золотая жила для меня это. И пошло-поехало. И рубль сверху я законно имею. Таксист без денег, что без листьев веник, так-то, друг.

Но я много, знашь, не беру. Так, чтобы не переводились деньги, с бабеночкой вдовой покутить можно было. Помалу да сытно чтоб. Надолго, правда, я из гнезда не летаю: жена, что чемодан без ручки – нести неудобно и выбросить жалко. Сейчас бы еще на такси ездил, да она-то как раз и припутала. И такой тарарам подняла, как пошла, пошла в разнос баба. В профком, в партком, к директору автопредприятия нашего. Ревет, брызжет слезами:

– Кобель старый, дома детей четверо, а он за юбками волочится. Гоните его отсюдова в три шеи, а то сами повылетаете. Развели балаган тут. В обком пойду завтра, к самому-самому, в газету, в суд. Всех вас прищучу...

И хоть жил я душа в душу с начальством, давно усек ведь: хочешь иметь кусок хлеба с маслом – ему не перечь – те в ноги мне:

– Подай заявление, Васенька, ради Христа, уйми ты ее, скаженную бабу.

Слесарем и стал вкалывать я, коленвалы пошли вместо бабенок. И взвился тогда я: проучу, мол, за все это, ох, как проучу жинку. Куплю мотоцикл подрандулетистей на дачу ездить, душу ее всю на кочках повытрясу. Поймет она меня печенками и селезенками. Не на того нарвалась ты, милаха, на таксиста. Покукарекаешь еще у меня.

Разбудив старое в себе, отставной таксист будто вновь очутился в прежней обстановке и с возбуждением заканчивал свою историю:

– Кто рубль любит, тот за себя постоит. Так что философия жизни у меня простая. Да она вообще несложная: приворовывает каждый. Только один знает меру, другой нет. Рука дана человеку, чтобы брать.

– Ну и что ж дальше? – спросил я.

– Не отомстил, – ответил он со вздохом. – Поехал я в Свердловск к брату в гости, да попал на крючок этого загребанного вербовщика, который давно уже смотался на такую работу в другие леспромхозы.

Бугор грязно выругался в его адрес и заключил разговор:

– Хотел на мотоцикл заработать, а тут – шиши голимые.

Сон начал морить меня. Я устроился на свободной кровати, на которую брошен был голый матрац. Во сне продувал меня ледяной ветер, шагал рядом, преодолевая его, Василь Васильич, который был теперь будто бы и моим бугром.

В Тюмени я сразу же пошел к начальнику лесопромышленной управы области. Я уважал его. Фронтовик, меченый шрамом от резаной раны на лице, справедливый.

– Михаил Иванович,  помоги мужикам! – попросил я его и обсказал без утайки ситуацию, которая сложилась в дальнем лесном углу.

Поздней я узнал, что директора леспромхоза турнули с должности, с работягами рассчитались как-то. Техника вновь стала фурычить, и сезон вербованные завершили более или менее благополучно. Василь Васильич подался к морю в свой полукурортный город, заявив друганам на прощанье, что ноги его на Севере больше не будет, все нанюхался он его, понял, какие тут длинные рубли. Говорят, что восстановился дома в таксистах. Тут хоть поменьше, чем в тайге, деньги, но без рубля не останешься. Не будь в общаге тогда этого человека, не знаю, как бы обернулась для меня встреча с вербованными.






ТАЛАНТ


Букет из цветенья в человеке памяти, инстинкта и воли.






ТВОРЧЕСТВО


Это преодоление сопротивляющейся материи отбойным молотком энергии человека, проявление воли к ритмическому преображению хаоса (М. Пришвин).

Творчество – это размышляющий труд.

Творчество – реактор жизни. В ком работает он, того не надо веселить и занимать. Он лишен скуки, всегда бодр и деятелен. Именно таким видит человека будущего художник-ханты Геннадий Райшев, воссиявший на небосклоне Югры.

Творчество – птица высоколетающая и может селиться только в гнезде радости.

Творчество – игра, оно затрагивает манящую всегда неизведанность, потому творчество – это и риск. Как показывают мемуары военных летчиков, участников Великой Отечественной войны, погибали пилоты, как правило, в первых четырех боях. Тех же, кто преодолевал психологический барьер страха, захватывало в воздушном бою состояние игры и неминуемого риска, естественно. Это сравнимо с полетом современного истребителя. Прорвавшись через сверхзвуковой рубеж, он оставляет звук в хвосте, опережает его. Так и пилот в бою вырывался из цепких крючьев инстинкта страха, был раскован, у него резко возрастал объем степеней свободы. Летчик становился истинным соколом. Он играл со смертью, но он творил. Творил Победу.

Творчество – высокооктановый бензин, горючка для реактора страстей.

Творчество – солнце, которое золотит и греет своими лучами всякого, кто приблизился к нему.

Творчество, по манифесту Н. Рериха, – символ продвижения, оно – знамя молодости, мирная победа над косностью и аморфностью. Творчество есть выражение основных законов вселенной. Иначе говоря, в творчестве выражена красота. А красота имеет основанием мирность, скажем мы в дополнение к рериховскому. Но как часто творчество расщепляют клином политики, изничтожая его потенции. Но когда б творчество стало целью политики, тогда и политика могла бы явить нам концентрированное выражение творчества. Творчество во главе угла политики? А что! Целью политики было, было и еще раз было тысячи раз затюканное благо народа, благосостояние его, счастье, как кусок хлеба (сначала накормить). Но никакие материальные блага не принесут человеку истинного счастья, если он не получит свободы творчества, условий для расцвета личности, изживания в себе энергии добра и мира. Счастье – категория духовная, это – духовность, а ее подменяли материальностью и все извратили, поставили с ног на голову в практике и в теории, и мирная борьба с косностью, борьба как активное деяние, мирное созидание перерождалась в агрессию, в разжигание низменного в человеке, в лязг гусениц во фронтальных боях, сражениях за кусок материальности, за хлеб, но не за дух. Их насильственно отрывали друг от друга. А ведь хлеб понятие духовное, но это все в нем выхолащивалось (сначала накормить, да-да, создать условия для голода, для экстремальности ситуации и тут конечно уж накормить только). И подминали гусеницы агрессии прогресс, новые возможности творчества, основные законы вселенной, иначе говоря, – красоту.

Творчество – такой же процесс, как кроветворение, созидание из элементов органики и неорганики новой качественной цельности, т.е. это прорыв в качество, на восходящие витки Красоты.

Творчество – это инакомыслие. Творчество есть горючее эволюционное™.

Творчество – это преодоление в себе некоего болезненного состояния, смуты, внутренней неудовлетворенности. Это естественная потребность души в гармонии, осмысленно-праздничном токе ее атомов. И это «творящая» только бабушка на вопрос «Вы старая?» может ответить: «Нет, я счастливая».

Творчество это художественное общение человека с природой, со всем и вся в ней. Поэта творят утренний зеленый лист с радугой в капле росы, и барашки-облака в полях небес, и волчьи рулады, и блики кострового огня на чабанских лицах, и прерывистый стон роженицы, и детский безутешный плач, и вся молвь, и весь гул всепланетного нашего мира. Художник и в башне из слоновой кости – существо, слитное с землей всей и вселенной. Нет творчества если не витает мысль человека, добывая нектар во всех ее весях.

Творчество – качественное состояние человека, это лучащийся дух. Частоты творчества общие для всех людей и поколений.

Творчество есть игра, как судит И. Хейзинге, и художник, стало быть, – «играющий человек».

Творчество – состояние деятельного счастья. Счастливые в сравнении с государственными правителями, как пишет Иван Ильин, монахи, ученые, художники: им дано творить чистое дело чистыми руками. И в другом прав философ: если душа человека чиста, то верен будет и его поступок, несмотря на свое видимое несоответствие законам праведности. И обратно: даже самые праведные поступки не чистой души будут неверны.

Творчество – это поиски самого себя, того состояния, в котором интересно жить. Это творение в себе нового Я.

Творчество – тигль, в нем сгораем и переплавляемся снова. Эту чудную формулу высказал мне в Вятке журналист Саша Зорин.

Творчество – единственное, что не может изменить человеку. Так примерно высказался на буровой, увитой космами пара, пионер наклонных скважин в Западной Сибири, легендарный в те времена, с того света, можно сказать, вернувшийся вновь после жестокой автокатастрофы к любимой работе – сверлить шарик земной, Заки Шакирович Ахмадишин. «Жена тебе может изменить, друг, товарищ и брат, – с горячностью говорил он на звенящей от гудения двигателей стальной буровой площадке, – но творчество – никогда». И тридцать лет спустя, другой уже тюменец, в обстановке «зимнего кафе», средь голых кустов сирени и осевших весенних снегов повторил мысль ахмадишинскую и свое добавил: «Да, творчество не изменит, если сам ему не изменишь». Весьма существенное дополнение.

Творчество – это вечная незаконченность. Закончены лишь подлецы и покойники.

Творчество – это подъем в небо, стремление заглянуть за расходящийся все шире и шире горизонт.

Творчество – это переработка всяких неудобей жизни, ее болотностей. Нужда – матерь ума, как известно. И творчество – переработка злых сил, переработка хаоса. Переработка в Гармонию. А нужда в ней – единственно, наверное, чем и был порожден человек.

Творчество – подобие труда крестьянина: оно вселенно (по Б. Ахмадуллиной).






ТЕЛЕГА


В протоязыке, круге понятий древних, – «гонимая кладь», скарб кочевника. Это, по-современному, – беженец с пожитками. И подаются эти телеги из огня конфликтов, как цыгане по сорока губерниям из одного воронежского колхоза. Был такой в Прихоперье. Насаждая оседлость среди цыган, создали цыганский колхоз. И по уму весновку организовали цыгане, вспахали, сеять начали. В райкоме партии в ладоши захлопали. И усыпили бдительность властей цыгане. Только уехал уполномоченный РК КПСС, они враз сгуртовались и разбежались в ночь «по сорока губерниям», вместе с зерном. Ищи свищи теперь их по тележным следам...






ТЕЛО


Это лучимость его таким светом в «Венере и Адонисе» у Аннибала Каррачи, что с ума сводит.

Тело обнаженное и влюбленные пары – тема Эрнста Людвига Кирхнера, жгучего, как я понял, брюнета, жившего близ Давоса последние годы. Впечатляют названия даже этюдов его (1915 г.) – «Онанизм на двоих», «Садист», «Любитель груди».






ТЕЛОРЕЗ


Подводный серп. Листья его – мощные острозубчатые по краям, о них можно обрезаться. В толще воды образует обильные многоярусные ковры, джунгли густых розеток листьев. Особым для нас, исследователей-рыбоводов было озеро Зоткино. Гуляли раз с другом в районе его. Миновали рощу редких крупных берез, и неожиданно открылось Зоткино.

Живая серебряная чаща, обрамленная ивами и высокой стеной берез. Где-то недалеко совхозный загон: трубно мычат коровы. Но озеро непуганное, берега его обжиты чибисами и куликами, и птицы встревожились. Один чибис вьется и скачет по земле прямо у нас под ногами – уводит от гнезда. Крик его жалобный и ранит душу, как плач детдомовского ребенка. Только миновали его гнездо, выпорхнул из травы кулик. Вытянул ножки, как цапля, и трепещет над нашими головами с беспокойным посвистыванием. Мы передумали обходить озеро, чтоб не устраивать переполоха птицам. Присели на травку и молча глядели на виды Зоткино. Думали о тайне его, молодом рыбаке Зоте, который, как гласила легенда, утонул в этом озере. Пытались представить любимую Зота, которая руки ломала, плакала, что пропал ее миленький, и прокляла озеро, крикнув: «Чтоб ты заросло очеретом, осокой и зеленой травою...».

– Это легенда, Саня, так! – окликнул меня Игорь. – Но верю я, что и в жизни так может действовать слово. Слово – это энергия, которая обладает вселенскими свойствами.

– Филозоф! – буркнул я в шутку.

Телорез набрал уже свою летнюю силу, над поверхностью воды выглядывают кое-где – острозубчатые листья его.

Осенью водоросли опадают на дно, и «проклятое» озеро интенсивно мелеет. Мрачные мысли пришли ко мне на берегах Зоткино. Его прокляла некогда земная женщина, но не висит ли вообще над лесостепью здешней заклятье бога? Ведь Тысячеозерье заиливается и мелеет. Когда-то в дюнах эоловых песков умирали реки, и остались от них извивные гирлянды озер. Может быть, росли тут повсеместно в их водах белые, как женская грудь, кувшинки. Теперь привычными становятся здесь ядовитые водоросли. Грандиозный ландшафтный ансамбль озер затягивает дрейфующими островами – сплавинами из корневищ трав, торфа, и они доживают последние дни, пропадают, гибнут на наших глазах. Люди между собой-то редко слушают по-настоящему друг друга, а тем более в последние десятилетия, когда все более самоедскими становятся экономика и политика. С природой же диалог людей глохнет еще сильней. Погрязшие в распрях, они горазды набалтывать только горы слов, когда заходит речь о сохранении богатств природы. Похоже, дожили мы до второго пришествия песков, которые пострашней эоловских. Последние остатки древних рек погибают в дюнах словес нашего всеобщего равнодушия к молчаливой, но ранимой такой природе. Занявшись озерами, рыбоводы-энтузиасты первыми стали бить тревогу о нависшей над ними опасности. Заняться глобальной чисткой их, чтобы сохранить для настоящего и будущего поколений, у них сил нет. Общество должно быть благодарно им за одно то, что начали они прокладку путей приращивания сил природы, полезных людям.






ТЕНДЕНЦИЯ


Конек литературы, являющей собой средство партийной борьбы.






ТИГР


Молния полосатая...

В пойме речки с обомшелыми, бутылочно-зеленоватыми валунами по всему распадку водились косули, кабарга и изюбры. Неро неторопливо брел ее берегом, глотая сладковатый воздух здешней тайги. В распадке путь преградили заросли молодых деревьев и кустарников, перевитых красноватыми лианами актинидии. Охотник с трудом пробрался через эти дебри и неожиданно наткнулся на следы тигра. Да, это были они – глубокие «стаканы» четырехпалых его лап с вогнутой сзади широкой сердцевидной пяткой. Неро взволнованно замер, сбилось дыхание: впервые в жизни довелось увидеть живую печатку следа грозной дальневосточной кошки. Вмятина была слегка пожелтевшая, старая, но от одной только мысли, что в любую минуту можешь услышать громовое рычание, по спине охотника-ненца пробежали мурашки.

Следы были с шапку величиной. На дне их лежала крупка снега: тигр проходил неделю назад.

Неро решил потропить зверя. Он обрадовался своей задумке – походить по его следу, поизучать повадки владыки уссурийских джунглей. И тут же вспомнилось, как напутствовал его местный охотник: «Гляди, парнюха, трогат человека тигра. Не попади на закуску. Очень не любит, когда на хвосте у него кто-то сидяком сидит, начинает кружать, и не поймешь, кто кого тропит. Гляди, на вкус тигре придешься».

Поднявшись на сопку, а затем спустившись в распадок, Неро увидел длинную борозду на снегу: тигр полз и вспахал снег до сухих листьев. Невдалеке видны были наброды изюбрей, к которым и подкрадывался тигр. Видать, изюбри успели учуять опасность.

...А тигр в это время лежал на гребне горного кряжа. Он отдыхал уже долго, и снег под ним подтаял. Зверь тихо хлестал хвостом, и по снегу расходился веер дорожек. Пребывал он в мирном настрое, на морде тигра растеклось добродушие и блаженство, белые усы мирно свисали. А невдалеке – испятнанная следами полянка с останками пиршества. Здесь, под прикрытием густого подроста молодых кедров, он задрал большого подсвинка и два дня трапезничал.

Пришло время, и тигр поднялся, встряхнулся сытым гибким корпусом. Он долго чистил свою зимнюю шубу: терся о деревья, скребся когтями о кору, валялся – мылся в снегу. Жизнь не раз уже учила тигра: когда он неопрятен, грязен, его легче учуять, и тогда охота трудна.

Почистившись, тигр двинулся по своему же стылому следу. Охотник вдруг увидел параллельно ему горячий тигриный след, который потом отваливал в сторону.

Неро вздрогнул. Он понял, что хищник шел уже не за кабанами. За кем-то другим дернул. И тут Неро словно обожгло: тигр крался за ним, сибирским охотником Айваседо! Так тебе, щучий потрох – с миром пошел по его следу, видите ли, повадочки поизучать. Вот мы какие деликатные, ваше тигриное сиятельство! Свинец страха отяжелил кровь охотника, и он резко повернулся к орешнику.

Где же тигр? Не затаился ли для прыжка? И вдруг где-то сбоку пронзительно закричала сойка, спасительная его голубокрылая сигналыцица. Неро рывком повернулся на птичий крик. И ноги его налились чугуном, на него исподлобья смотрел красновато-рыжий тигр. Янтарные, с искрящейся прозеленью глаза его косили, кожа на лбу собралась в складки, жесткие усы вздыбились, а нижняя губа нервно вздрагивала.

Их разделяло расстояние ружейного выстрела. Очевидно, тигр уже знал, какую дистанцию соблюдать при встрече с человеком.

Над поляной раздался глубокий рык – словно камни перекатывались в горле зверя.

...Тигр будто жиганул снопистым огнем глаз охотника и желтым вихрем рассек воздух. Пасть его широко раскрыта, красный язык, как пламя, в глазах слепящая ярость. И взорвало тишину протяжным громовым взрыком: унгга-оунг-унг! Пуля охотника всеклась зверю прямехонько в лоб и раскроила его. Так встретился с последней гигантской полосатой кошкой, наводившей панический страх и ужас на местных жителей знаменитый дальневосточный охотник Ненуни, то есть четырехглазый, как звали его корейцы, и картина эта молнией, конечно же, вспыхнула в сознании Неро. Он живо представлял себе по рассказу внука Ненуни, как из бурых зарослей вынырнула на снежную поляну, где находился его оранжевая, в инисто-седых усах, украшенная черным «иероглифом» страшная голова. При виде ее дрожали поджилки у собак, изюбров, кабанов и людей. Тут хищник вновь выскочил на человека. Уши тигра прижаты к затылку, пасть оскалена, ощерены огромные желтые клыки. Глаза излучают зеленовато-оранжевый блеск, хвост вытянут, как металлический прут. Лишь на мгновение встретились взгляды Ненуни и тигра-людоеда. Больше желудка стали глаза зверя, толчок мощными лапами – и взрывной вихрь полета. Ненуни нажал на спусковой крючок...

И Неро мог бы залепить пулю тигру, выкружившему его. Но красавец этот под охраной закона. Не людоед он, и стыдно даже подумать о том, чтобы стрелять в него. Не принудил пока зверь человека к самому крайнему средству в самообороне, хотя к прыжку он изготавливался. Охотник вспомнил, что в глаза зверю нельзя смотреть. Взгляд человека приводит его в ярость, растравливает к нападению. Неро опустил глаза, следя сквозь реснички за напружиненным тигром. Бдительности нельзя терять ни на долю секунды. Неро потом так и не смог объяснить себе толком, как это догадался он на мысленное общение с тигром, но что ни говори, а вступил сибирский охотник в переговоры с самим амбой. Всем напряжением мозгу своему стал посылать он добрые сигналы тигру, говорил ему про себя: «Ну, чего, ты, не сердись дурашка! Я тебя поизучать пошел, бесподобного такого красавца, чтоб рассказать было что близнецам своим Юрчику и Ленчику. А с тобой что происходит? Не все же люди враги тебе. Ну, дурачок, чего сердишься? С миром давай расходиться, чего зря лютовать? О, Нуми-Торум, Белый День наш, помоги нам, чтоб не было ссоры...».

Зверь еще чуть понаблюдал за человеком, и будто вняв парламентским его уговорам, могуче, царственно-змеисто развернулся и скрылся в кедровом подросте – как сквозь землю провалился...

Несколько дней бродил Неро по уссурийской тайге. Ночевка у костра, и вновь качается перед глазами заснеженный след тигра. К деревушке, откуда ушел он в странствие по зверовым тропам, Неро подходил уже в непроглядной тьме. Пеленой занавесился сплошной лопушистый снег, да завывал с уныло-волчьей тоской ветер... В другие времена охотник расстроился бы, что не сделал во время долгой такой вылазки в лесные дебри ни одного выстрела. А сейчас он безмерно радовался исходу трудного своего путешествия по большому кормовому кругу могущественного владыки арсеньевской тайги. Кольцо было замкнуто. Открыл Неро для себя тигра и его уссурийские джунгли, попробовал, как говорится зверя на зубок. Не взял грех на душу – не выстрелил в мирного тигра, но главное– ближе ему стал знаменитый Ненуни.






ТИШИНА


Явление геологическое. На Байкале она наступает зимой, когда поверхность озера скована льдом. Увеличивается в это время число землетрясений. В остальные месяцы их гасят штормы.

Тишина – такое состояние художника, которое может жить в нем самом. Удалось ее выразить на холсте – драгоценность оно. Таков «Кабинет в Островках» (1844 г.) у крепостного русского художника Григория Сороки. Биограф его Вл. Петров отмечает, что в этой просторной затененной комнате, за окном которой виднеются светлые дали знакомого по пейзажам Сороки озера, парит какая-то звучащая тишина. Художник жил в родной деревне с этой тишиной, которую носил в себе. Хозяин его был жесток, и живописец «ходил задумавшись по деревне». Тишина свинцевела в нем, и 10 мая 1864 года Сорока был обнаружен в «обжигательной избе повесившимся».






ТОЛПА


Когда дерьмо, мое, твое его сплывается. Выдал мне такое определение, когда смаковали мы «Амаретто», коллега по работе в газете в молодости Виктор Строгальщиков в обиходе у нас – Строгаль. Застряли мы с ним в проблемах писательства и литературы и зацепили с чего-то Абрама Терца и его «Прогулки с Пушкиным». Разомлелый от жары Строгаль судорожно расстегнул до пупа рубашку. Для освежения тела ветерком и воли в мыслях, вероятно.

– «Прогулки» были поражением меня в моих российских правах. Но я поймал себя на мысли, что повод и резон какой-то проехаться по Пушкину у Терца имелся. Воспринимал Пушкин народ как толпу? Да. Не любил он ее, за что и подцеплен был. А почему, собственно, должен был Александр Сергеевич любить-то народ? Не хочу равнять себя никоим образом с гением, но думая иногда, о своей, якобы, доброте, ловлю себя на мысли я, Саша, что уже живет во мне некое равнодушие к людям.

Знаковое это было его состояние: доспевал уже в Строгале писатель, который года через полтора после этой нашей встречи огорошил тюменскую публику: издал роман «Слой», ставший бестселлером. Толпу расслоил, в общем... А пока он мечтал, заявив мне: «Люблю лежать на диване и думать о сногсшибательном романе, который (ха-ха) когда-нибудь напишу, разбогатею и прославлюсь. Ведь сорок пять лет все-таки, не мальчик, и надо, наверное, свои детские мечты как-то реализовывать». Но вернусь к прерванной мысли.

– Оказать помощь я окажу, да, – продолжал Строгаль. – Но сделал человеку добро – он из горизонта твоего исчезает. Неловко ему с тобой общаться, и старается увильнуть в сторону он, чтобы не быть тебе обязанным. Так что добро делать – экономично, оно уводит лишних людей из сферы твоего с ними общения. И любовь к народу – чувство весьма сомнительное. Поэтому то, что делаю я для людей, добром и назвать не могу. Это, вероятно, не делание зла лишь. В свои года сейчас пришел я к такому посылу: человек есть дерьмо. И чем больше он в себе его перерабатывает в нечто светлое, тем лучше. Человек – дар переработки дерьма, этой кары Божией. В изживании его, собственно заключается истинный прогресс человека. А мы чаще внешнее все цепляем, с ним боремся. Мстить за дерьмо человеку – бессмысленно, это – натура его. А вот делать добро – проявление Господа в человеке. И вот тут-то яснее понятие толпы становится как дерьма. И любить поэтому можно не народ, а отдельных людей. И давайте любить человека за то, что удается ему переработать хоть толику какую-то в свет из дерьма. Ну, наговорил я тебе кой-чего? Не так молод для исповеди, как сам понимаешь, но не так стар я и для проповеди. Слишком многое мне еще неясно и в жизни, и в себе. Сказанное отнюдь не означает, что я скуксился и жизнь не удалась. Жизнь интересна всем, что с нею и в ней происходит, и любой ее поворот есть дар для человека пишущего. К тому же в ней, в жизни, есть масса замечательных вещей помимо ремесла, как-то: семья, друзья, пельмени, книги, внук, футбол, кино, вино, юмор, грибы, рыбалка, преферанс и мама, которая опять же огорчится, прочитав все, что я тут тебе натрекал. Скажет: «Ну, зачем, зачем ты это, Витенька?». И в самом деле. Но кто из нас, писарчуков, ответит ей – зачем? «Мысль изреченная есть ложь». Так же важно, что каждый человек когда-нибудь умрет. И мы все об этом знаем, но живем. Живем и могем, да?

И засиял Строгаль в улыбке, как снегирь на солнце.

Толпа, бывает, дурманящий омут запахов. Тулуз-Лотрек заявил в Париже однажды, выбравшись из толпы: «В симфонии запахов человеческого тела кисловатый запах пупка занимает то же место, что треугольник в оркестре». Но запах перекисших пупков в тюменских автобусах – это не музыка...






ТОЛСТОЙ


Толстой Лев Николаевич, естественно, – объект для таких инсинуаций, что волосы встают дыбом иногда. Вот В.В. Ключевский: Толстой, как большинство романистов, – хороший художественный прибор, а вовсе не художник, творчества в нем не больше, чем в луже, отражающей лунный вечер, только грязи значительно больше. Нет, надо переквалифицироваться в адвокаты. Понятней мне теперь и Остап Бендер, решивший переквалифицироваться в управдомы. Его, ясно, свое дожгло... Меня ж разожгла, наоборот, мысль Ключевского. Но оправдать этого мужа тем можно, что он старый ученый, а ученые люди не без прибабахов. Ясно, свежо и чисто воспринимает Толстого не отягощенная предрассудками и мудреностями разными юность. Пали мне на душу строки «Золотых сочинений» школьников.

У Толстого «выточен образ», как пишет один. Второй делает акцент на том, как «Пьер хохочет от одной мысли, что его, то есть все мироздание солдат может запереть в балаган и не пустить куда-либо». Третий живописует, цитируя картину похода, Шенграбенское сражение, как на поле Бородина после боя «в темноте как будто текла невидимая мрачная река», как доносили Наполеону: «Наш огонь рядами вырывает их, а они стоят». Четвертый пишет о мужике из отряда Денисова Тихоне Щербе, владеющем оружием, «как волк владеет зубами». Пятого пейзаж пленяет: «Ближе блестели золотые поля и перелески». Нет, «художественный прибор» такого не сотворит, не воздействует так пронзающе на душу юноши, чтобы он мог заявить: «Страницы «Войны и мира» перевернули все мое сознание, сделали меня человеком, сделали меня частью народа».






ТОСТ


Искусство, а значит и тайна, нечто такое, что может волновать как магия классического стиха. Тюменский художник Миша Бондаренко, по обличью – вылитый Гоголь, сказал тост: «Чтоб наши очи краше бачили наши почуття!». И сколько же в этом тосте глубокого и сокровенного! И действительно, один может бачить лужу, другой – отражение звезд. Вот второй тост художника-друга, который вместе со мной порадовался выходу из печати моей новой книги»Будь ты как птица, которая не долетит до средины Днепра!».






ТРАВИНКА


Любая – это микромир, по сути, но корни его макропроявление: известно же, что длина корневой системы отдельной травинки может достигать 100 километров. Такова бывает природа многого, что случается в жизни. Событие – прыщик какой-то, а корни его глубокие.






ТРАДИЦИИ


Свайные основания самобытности государства, и их укреплять надо, а не расшатывать. В раздумья об этом ввергла меня сегодня жена. Устроившись в уютном кресле под снопом янтаристого торшерного света, она читала Хейли. Оторвала взгляд от страницы вдруг и задумчиво проговорила: «Какое же разное восприятие у людей». Вывел ее из равновесия, оказывается, разговор королевы Англии и премьер-министра Канады во время чаепития. Леди упрекнула последнего в том, что его страна забывает о собственных традициях и живет по-американски. Премьер-министр осторожно заметил, что довольно трудно выделиться своими отличиями, когда США и Канада живут в такой близости и в таких сходных условиях.

– А вот Шотландия преуспела в сохранении своей самобытности, – поставила акцент на своем королева, помешивая ложечкой в чашке с абсолютно простодушным и бесхитростным выражением лица. «Да, это правда, – подумал премьер-министр, – Шотландия, утратившая независимость два с половиной столетия назад, действительно отличается куда большим своеобразием и самобытностью, чем Канада».

Жена посмотрела на меня взглядом королевы Британии и заговорила обесточенным от эмоций голосом:

– Шотландия не забывала и не забывает своих традиций, а мы торопимся избавиться от них, бежим, цугом уже волокем Россию от них.

А на телеэкране, в репортаже «Вестей» жестикулировал на трибуне европейского какого-то хурала наш президент. Говорил он что-то об интеграции России в мировую систему. Голос его в этот момент, слава богу, был трезвым. И это-то хоть радовало...






ТРАНЖИРА


Мот, который сорит деньгами, пока не опустеет кошелек. Чаще жены в этом преуспевают, и мужья как рыба об лед бьются в сетях их карманного капитализма.






ТРАНСВЕСТИТ


Слово, которое не знает Люся. Не знает его, по анекдоту, и мама ее. На мучивший девочку вопрос она ответила: «Пойди-ка на кухню, дочка, и спроси у дяди Наташи».






ТРАПЕЗА


Занятие точечное. Но если этих точек сонмище, как саранчи, то мир – челюсти. Легко представить тогда вселенную беспощадно жующим пространством. Навеялось мне это на выставке «Графики из Ирбита» картинами Яна Лейкена «Нашествие саранчи» и «Звуки пятой трубы, железная саранча» Бернара Соломона.






ТРЕВОГА


Состояние художника. Если таковое владеет им, оно обязательно находит отражение в его творениях. У гениев тревога гениально развертывается. У Врубеля избранные им темы трансформировались в некие наваждения. В эту глядящую на меня сейчас «Царевну-лебедь» из воздушного льда, в вариациях на темы Лермонтовского «Демона».






ТРЕПАЧИ


Охотники за ушами.






ТРУД


Дар божий человеку, и если вырастает он из труда, как из земли колос пшеницы, в любом обществе крепко на ноги встанет вне зависимости оттого, какому оно «изму» поклоняется. Гремит в Казанском районе фирма «Маяк», хотя в других хозяйствах люди стонут. При капитализме стал Заслуженным работником сельского хозяйства руководитель «Маяка» Владимир Леонидович Ташланов. Взял себе под начало голодраную деревню Песчаное – зажил народ там по-человечески.

По натуре Ташланов импульсивный. Беседуешь с ним в конторе, гостинице или дома – он минуты не посидит, ходит из угла в угол, в руках что-нибудь перебирает. Одно слово – работяга.

В пуржистом нынешнем феврале заехал Владимир Леонидович в гости ко мне. И вот передо мной он на диване, оглаживая вниз кончики вислых усов, подступается к разговору.

– Что значит нового, Петрович?

– Да. И в первую очередь меня интересует Песчаное, в котором наступила новая «эра».

– С прибылью сработали там, как и в целом в «Маяке». Есть ум – будет и рубль. Несмотря на то, что время нынче штормит, до 15 килограммов в день на корову доим. А яровчане – по 833 грамма. Это всего бутылка шампанского.

– Никак магией вы овладели, обихаживая буренок?

– У коровы молоко на языке.

– Люди бают, что вы коровам своим в Песчаном ноги моете.

Ташланов расхохотался.

– Да-а, запланировали мыть копыта. А если без шуток, то корова требует ухода. И что о молоке говорить на навозофермах. А руководители хозяйств вместо дела митингуют на хуралах в районе.

– Ты бываешь там?

– Я на их сходки давно не хожу. Вот орет некто: «Я своего красного цвета не меняю». Да будь ты зеленым или серо-буро-малиновым, но создавай людям условия труда, выдавай зарплату. Как это у нас делается, в Грачах и в Ильинке. А то рядом с ней Дубынка, так там крах полный. Кончил ее красный горлопан. Осталась одна контора, и ту продувает сквозняками. И сидит в ней директор, как айсберг, пристывший к своему отпиленному стулу.

– Почему отпиленному?

– Предшественник его был низкий ростом, как Ленин, и под себя стул подделал. Устроился, значит, новый-то в нем и костерит Ельцина и всю иерархию до главы района. Есть такие у нас – ноющие, плачущие. Соберутся дела сельскохозяйственные обсуждать – один воет, семеро подвывают. Иждивенческих настроений много. Забрось директора из Дубынки в пустыню куда-нибудь – черепах бы ел, а выжил. Тут только рот разевает: дай ему и дай!

– Опасность у тебя есть – в делах утонуть.

Ташланов акцентно разулыбался, но ничего не сказал. Погасла улыбка – протянул с протягом:

– М-да, два года я у тетки любимой не был, к брату путь позабыл. В дом родной два раза в год заглядываю, когда у мамы с отцом дни рождения. Это разве нормально? На хрен нужна тогда экономика и политика, если забываешь, для чего живешь, кто ты и откуда родом.

– Бросать все надо.

– Как бросишь? – с печалью разулыбался Ташланов. – Заварил кашу – не жалей масла.

– Вечная это проблема – жизнь на разрыв. Крест это значит твой, судьба, Владимир Леонидович!

Труд – это святое, тот конек русский, который вывезет из любых хлябей жизни. Хорошо прочувствовал его в архангельской ссылке, когда крестьянствовал там, Иосиф Бродский, и высказал свое отношение к нему чудной этой строкой: «В деревне Бог живет не по углам».






ТУНДРА


Истинный дом ненца, а небо – лучший в мире потолок его жилища. Городская квартира – клетка. Почувствовал я однажды, как затравленно металась в ней душа ненецкой писательницы Анны Неркаги. Сейчас она – на Ямале, в любимой своей Лаборовой. Там живет и тридцатилетний, рослый, как викинг, голубоглазый ненец, о котором мне рассказала телерепортер Людмила Губанова. Учился парень на третьем курсе юридического института. Лежал он однажды, вперив взгляд в потолок, в общежитии, и так затосковал по ямальскому небу со звездными россыпями и колыхающимися шторами полярных сияний, что вскочил будто ужаленный. Тут же написал заявление, чтобы его отчислили, и вылетел на следующий день в Салехард. Где-то с чумом теперь, каслает по тундре, выпасая оленей и звезды. Вместе с Анной Неркаги, как я понял.






ТУРУХТАН


Птица философическая, это живой лик истины, которая гласит, что в природе все личностно, что личности – былка каждая, листик, зверек, птаха, а тем более – человек.

В экспедиции на озера посчастливилось мне однажды с сынулей наблюдать из укрытия в зарослях ивняка за брачном базаром куликов-турухтанов.

Турухтаны-самцы в рыжих и пестрых, немыслимо взъерошенных подшлемниках выхаживают по песку, как щеголи. Женихи чиркают крылом перед невестами, ожесточенно, теряя головы от любви, хватают друг дружку за воротники, кружатся на бойцовском ристалище, прыгают один через другого. Вывалявшись в песке, они бурно отряхиваются, осыпая сухим дождем все население базара. А потом вновь чинно шествуют вдоль кромки воды, пытаясь очаровать подруг пышным серебряным воротом, какой-то деталькой своего наряда, а расцветка одеяний у них самая разная, никто в мире не находил еще двух одинаковых брачных костюмов у турухтанов. Каждый кавалер – единственное в своем роде явление, превосходящее собой законы выживания. Яркая пестрота самцов делает их заметными для всяких хищников, но здесь уже проявляется та закономерность природы, по которой красота дороже жизни. Это у птиц-то, а что уж говорить тут о человеке! Проницательные умы давно определили, что тело наше в ходе долгой биологической эволюции строилось в тех числовых комбинациях, которые звучат нам в музыке и что та есть в буквальном смысле – память нашего тела об истории творения человечества: всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций. Эхо ритуальных мелодий оно, экстазы религий всех, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний. В общем, ввергли меня турухтаны в раздумья.

Пребывание этих птиц на озере было кратким, и нам посчастливилось увидеть одно из откровений их жизни. Вскорости турухтаны исчезли куда-то вместе с непостижимой тайной их перелета, которая гонит этих птиц по кругу – через таинственное блуждающее озеро Лобнор в Бомбей, а потом в Кению, Италию, остров Гельголанд в Северном море, в Скандинавию, и оттуда уже снова в отчий край.






ТЮМЕНЬ


Ворота в Сибирь, и в поэзию.



Многоэтажьем стройка наступает
На деревяннолицую Тюмень,
А с яблонь в палисадах навевает
Пичуг декабрьских, свиристелей звень.

Кровинками с ветвей их опадает
Вертучая кислица-кожура,
А в дымниках над крышами витает
Пролетная снежинок мишура.

Поэзию теснит геометричность,
Барахтаемся мы в ее силках,
И правя в жизни только на практичность,
Спохватимся от засухи в сердцах...






ТЯПКА


Зеркало характера человека. Понял это на даче у себя, где пятнадцатилетняя внучка Маша тяпкой рубила без передыха полсотки дерна, пока не очистила ее. Сказывалась школа бабы Раи. И в учебе такая же Маша, в биении роющей своей мысли. Перед «уроком труда» в качестве мыслительной физзарядки мы говорили с девочкой на гуманитарные темы. Планку Маша подняла высоко, был резон и у меня поддержать ее: хоть и разных поколений мы люди, но счастливчики в том, что удалось нам пересечь рубикон тысячелетия, о нем и говорили. Маша согласилась со мной, что тысячелетие – большой шаг в истории человечества, и назвала ряд вершин его в науке и культуре: Ньютона, Эйнштейна, Леонардо да Винчи, Толстого, Пушкина, Бетховена, Моцарта. Сказала и о Христе, роль которого осмысленнее еще восприняли в России, празднуя тысячелетие Крещения «всея Руси». Открыли люди за десять столетий все, что можно было открыть, как рассуждала Маша. Но войны ничему не научили человечество – так же они продолжаются, как тысячелетия назад, и нет ничего нелепее этого. Хотя насчет воплей о мире человечество преуспело истрепаться (это была моя уже реплика). И вновь говорила Маша о том, что звучали когда-то барабаны у древних африканских племен, и плясали под там-тамы люди. Сейчас массово по планете мечутся они под громы и бахи подобной музыки. Что есть жизнь человека? Краткое мгновение. Вспыхнул он, как мотылек и сгорел. Так мыслит Маша в свои пятнадцать лет. Тревожит ее, каким будет человек будущего, удастся ли ей миновать судьбу мотылька. Думается мне, что до каких-то глубин или высей небесных дотяпается она: тяпка ее это показывает. И не ошибся я, убедившись в этом позднее, когда Маша-студентка наша прислала мне «эсэмэску» с Эльбруса, покорив-таки этот пик: «Я на вершине! Выше только небо и Бог!». Одно тревожит меня: чтобы выше Бога не зачихнулась она и не забыла б: что рожать ей надо, что будущая она мать...






У





УБОРНАЯ


Это смех и грех социализма. Ну, ей-богу. Вплоть до девяностых годов в столице нефтегазовой империи практически отсутствовали общественные туалеты. Это сейчас на каждом углу биотуалеты. Чисто, культурненько, по-человечески. Прогресс натуральнейший. И анахронизмом звучат в Тюмени по нынешним временам есенинские строки:



Я ужасно хочу в уборную,
А уборных в России нет.






УДАЛЕЦ


Молодец: думает быстро, решает сразу, хлоп – и готово, хлоп – и сделал, хлоп – и женился. Друг мой вытворил на спор, когда гусарил с приятелями. Первой встречной предложил руку и сердце. Она согласилась, а потом удалец мой кобелей ее выпроваживал из квартиры с горячим утюгом, как писал он мне в Тюмень из Белокаменной.






УДАЧА


Половина здоровья, здоровье – половина удачи.

Удача – когда не сплошал.

«Удача, – исповедально говорил мне в гостинице молодой коммерсант из Вятки Антон Леушин, – это ты сам, твой круг общения, друзья и товарищи, с кем хлеб-соль делишь, служишь, ругаешься. Среда обитания, в общем. И вот если в твоем окружении хоть один человек не черный, а светлый, не замкнулся ты кругом черных людей, есть возможность прорыва в критические минуты, спастись можешь – это, конечно ж, тропа удачи. И обречен ты, живя в заколдованном черном круге, который свыше тебя силой. А есть светлый человек, он спасет тебя. Он видит, какой ты есть, понимает тебя, объяснит, если что, простить сможет. Ты – не обременяешь его сомнениями, он однозначность твою воспринимает. Все высказанное мной – результат общения и с белыми, и с черными, которые пытались меня с коня сбить. Но хрен два! Разорвал я круг...

Общение с людьми – это работа по зарядке их, плохих ли, хороших. Нет общения без того, чтобы ты не отдавал другому части энергии. Ты идешь плюсом в таком случае, сотоварищ твой – минус: отниматель же он энергии. В общем плюс на минус идет, ты разряжаешься. Слабее стал и общаешься с сильным, обратный переток энергии тут, к тебе. Ты – заряжаешься. Но чем больше ты отдаешь – короче становится путь к другим людям: «нужда» к общению тебя толкает, биологическая, если хотите, потребность подзарядиться. Лучше вложиться в другого, чем сберечься. Это какой-то глобальный закон жизни. И он в принципе своем ясен: рождается человек для себя, а умирает уже для кого-то. Сам ведь человек не может осознать, что он умер. Мертвые сраму не имут. В общем, наступило у меня время, когда звезд не ищут: они рядом, в этих думах, в опыте жизни».

Продолжил потом после перемолчки.

– Когда неудачи у меня случаются, тонизирую я себя песней. Кажется, будто Джо Дассен мне ее навевает. Спеть?

– Спой, будь ласка.

И Антон запел, на тихом, нежном дыхании:



Думы окаянные,
Губы окаянные.
Бестолковая любовь –
Головка забубённая.
Все вы, думы, знаете,
Все вы, губы, помните,
Этим самым вы меня
Очень огорчаете.
Позову я голубя.
Позову я сизого,
Пошлю дролечке письмо
И начнем все сызнова.



– Пою я когда на гулянках ее, других «не слышу», – сказал он. Встрепенулся:

– Ну что еще об удаче? Это, что ни говорите, судьба, посылаемая, может быть, по «голосу свыше», из космоса. Отец мне рассказывал, что у них на заставе, когда он служил у Даманского острова, был солдат, которому всегда везло. Служил почтальоном он. И вот однажды подкатил этот парень, открыл дверцу джипа, выскакивает и кричит: «Почта!». А тут навстречу ему прыгает из кустов китаец и в упор расстреливает в него весь магазин из автомата, всю тридцатку патронов. Потом деру дал китаеза. Солдаты подбежали к упавшему сослуживцу и целый час потом осматривали его: живой и невредимый практически он остался. Это прямо цирк какой-то. Пробило ему фуражку, снесло кусок уха, выбило два зуба, пуговицы на кителе не досчитался. Шаровары прострелены оказались, бляху расплющило, и на одном сапоге каблук вышибло. Все. А упал оттого он, что испугался. Подняли его, ухо йодом залили. В десну укол обезболивающий поставили. И снова, как воробей, почтальон зачирикал. Всю его службу так на заставе и слышали голос его веселый: «Почта!».

Как не вспомнишь тут В.В. Розанова: неудача – бездарный урод, преследующий ограниченных «умников».

Удача – вознаграждение человеку за праведные поступки, как открылось мне в Академгородке Новосибирска в беседе с методистом по восточной медицине Татьяной Ячной. Развивая свою гипотезу, она говорила:

– Когда движешься в нужном направлении, удается все. Я не верю в случайности. Жизнь показывает, что не бывает случайных встреч, пересечений людей друг с другом. Вы – у нас, и это не случай! Вот говорят, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель, оберегающий его. Так это или не так, но если я встречаюсь не с теми людьми, действую не правильно, мною овладевает какое-то беспокойство, пустоту ощущаю в себе. И как закон физики вывела я свое: если тебе сопутствует удача – на правильном ты пути, нет – на неверном. Тысячу раз убеждалась я в этом в своих медицинских исследованиях и экспериментах. Может, и верно вы говорите: что удача – это бог истории!..






УЛОВКА


Петля на глухаря, особенно на токующего. Охотники, слава богу, знают, как брать его, когда щелкает он и нож будто точит на токовище. Вступают они в единоборство с таковыми и среди нашей, людской популяции. Два охотника со станции Называевской попали на какой-то официальный прием. Один, старый охотник-жиган – теплотехник, прошедший огонь, воду и медные трубы, другой, молодой и довольно деликатный – банкир. Случилось так, что во время фуршета соседом его оказался мой приятель, журналюга из одной районной газеты. Истинный глухарь он – в общении с другими впадал в состояние токования. Как примется за какую-нибудь тему, так не то, что выест ее до мосла, но и мозги собеседника. Насядет на тебя – хоть караул кричи. Рта не раскроешь. Самое разумное в такой ситуации – немедленно от него смываться. Так вот затоковал он банкира, задолбал какой-то местной проблемой. Банкир извелся от его атаки, он уже кричал глазами, ища спасения. Ситуацию просек товарищ его, старик-называевец. Он скорострельно помараковал мозгами и придумал уловку, какой можно б отвлечь «глухаря» от банкира. А ты, мол, имярек, спросил он бесцеремонно журналиста, знаешь, куда вчера поехал Абульфас Эльчибей? Журналюга смолк, завращал колесами выпуклых глаз, соображая, кто ж таков Эльчибей (может, слышал звон, что он какой-то азербайджанский политический лидер, да забыл). Жиган по охотничьим уловкам наводяще добавил:

– Его ведь ставят главой администрации у вас.

– Эва! – воскликнул вождь глухарей района, зацепив памятью некую, параллельную Эльчибею звучность. – Он же в Каменке напротив моей мамы живет.

Журналюга молча расправил плечи, в глазах его вспыхнул огонь, да такой, что-тот даже зазаикался:

– К-как это так, что ставят его главой района? Да он же браконьер дичайший и с властью такой все изведет в районе.

И радетель экологии района заглох, углубившись в какие-то свирепые свои думы. А приятели-охотники благополучно дофуршетили вечер и, разомлев от водочки, благостно попылили на видавшем виды «жигуленке» до родной Называевской. Уловка ж с Эльчибеем начала свою фольклорную жизнь среди западно-сибирского лесостепья.






УМОЗРИТЕЛЬНОСТЬ


Чаще всего являет собой рождение «показной правды», как это случилось поначалу в живописи Джона Констебля. Но он быстро нашел то, что предопределило его блестящую будущность. Джон писал другу в 1802 год у: «Я скоро вернусь в Ист-Бергхолт, где буду работать без остановки с натуры... и я буду стремиться просто и подлинно изобразить заинтересовавшие меня сцены... Здесь есть место для естественного художника (natural painter). В своих работах в дальнейшем он передавал значимость мгновения, как пишется о нем в Луврской энциклопедии, выразительность атмосферы и интимизм композиции. Альбомы эскизов, датированные 1813 и 1814 годами, открывают остроту наблюдения Констебля за явлениями природы, проявившуюся в его «портретах» деревьев и этюдах листвы и земледельческих инструментов. Вехи этого английского живописца – картины «Флэтфордская мельница», «Белая лошадь», «Телега для села», «Вид на реке Стур». Этюды были для него источником света, который определяет видимость предметов, и художнику надо было прочувствовать, что небо, как родитель света, либо навязчиво у него, либо ускользает, и в «Светотенях» природы он искал себя и нашел.

Из сибирских живописаний, на мой взгляд, Джону Констеблю близок тюменец Михаил Захаров. Самостоятельной жизнью живет его природа («Древняя птица», «Ветровал»). Искусствоведы давно отметили, как бережно, тонко и очарованно запечатлевает он причудливые узоры мха, лишайники на крыше, фактурные кусочки древесины, сплетение трав, предметы сельхозтруда.

До «белого каления» может довести он снег. «Сама в себе» природа у него, думающая она. Это и полотно «Большая вода» с двумя чайками, сидящими на мохнатой кочке, и берег реки с околицей и лодкой («За рекой кукушка»), и одинокий волк на заснеженном поле («Шорох звезд»). Его дома, сараи, амбары, потерянный даже кусок арматуры в поле погружены в мир вечной тишины и покоя. Цвет, пронизанный светом, становится зыбким, текучим-(«Августовские туманы», «Автограф февраля», «Движение», «Хризантемы в сентябре»). Холодное, ровное, прозрачное свечение у него пейзажей, предметов, натурностей. Они излучают, кажется, чувства одинокой грусти. Пожившего уже на свете художника и вечного мироздания. Жаль, что Захарова не знают в америках и европах, а картины его могли б украсить лучшие картинные галереи разных стран и континентов.






УПЕРТЫЕ


Новый тип россиян, рожденных безвременьем 90-х годов. Послал земляку в столицу экземпляр местной газеты, в которой опубликован был мой рассказ. И обомлел, когда увидел его на страницах самого авторитетного на весь Союз некогда издания. Как же я мечтал в нем напечататься! Желания такие жили во мне неизбывной грезой. Не один материал туранул в столицу. Отвечали мне непререкаемыми, как почтовый штемпель, отказами. Самый лобастый печатный орган страны так и оставался для меня непокоренною высотой. Хотя другие пики вокруг этой Джомолунгмы отечественной печати я все же освоил... И вот взорвали когда государство все перестройкой, немечтаемо вдруг свалилось на меня счастье удачи, которое колыхнуло застарелые мои обиды и боли. Я земляку об этом поведал, конечно же. Письмо мое задело, однако, наполитизированную до истерии его супругу: Митя ее тоже, мол, мог бы претензировать к прежнему строю, но он помнит о нем только светлое, и далее в гаком роде.

За месяц она ухнула мне с десяток писем. Конверты были пухлые и тугие, как икряные рыбы. Нечаянная моя авторша, бурля излияниями своей души, плотно набивала их разными газетными вырезками. И с каждым новым конвертом во мне нарастали раздражение и глухая злоба даже к дамочке из столицы. Дело в том, что политикой я обкушался. Давно уже прошло опьянение митинговщиной, дуроломной энергией перемен, которыми будто дубиной хрястнули по хребту государства. Понял: дело надо делать вопреки смуте всей, мое – это художественное Слово. И неделями без продыху, а то и месяцами вырабатывал я рудники его, углубляясь в слово в оглохшей и ослепшей тишине писательского своего кабинета. Жил, как донная рыба. Если случалось, что выбрасывало меня в поверхностные круговороты жизни – обостренно всматривался и вслушивался во все происходящее. Обращаясь же изредка к телевизору и газетам, чувствовал: мало они мне что дают. И не было в этом ничего удивительного – зеркало и есть зеркало, а жизнь истинная – жизнь внутренняя.

В подтексте моего рассказа-то, собственно говоря, спровоцировавшего на взрыв эпистолярного творчества московскую дамочку, и звучала мысль о пагубе политизации души. Главный персонаж, вокруг которого закручено повествование, – куличек из рода веретенников. Птицу эту выбрал я не случайно. Во-первых, чучело ее, подаренное мне другом-биологом, не один уже год стоит на шкафу у меня в кабинете. А во-вторых, знаменателен смысл слова: веретенник – отвертеть, верчения. Кружась в жарких вихрях политических всяких страстей, выжигаем мы в себе человеческое нечто, живое и уподобляемся веретеннику, у которого внутри ветошь и стружки... Этот аспект также, наверное, повлиял на внутренний настрой московской моей доброхотки. Как бы то ни было, но работа по вразумлению сибирского писателя, дубеющего в глухомани, захватила ее, как горячка первой любви.

Будто от смурной бормотухи туманился мой мозг от московских писем. В словоизвержениях моей авторши мелькали коммуняки и прогрессисты, демократы и неодемократы, монархисты и социалисты, просто наши и ваши, господа и быдло, низы и верхи и еще разные, разные и разные. Себя она относила к упертым. Упертым в социализм, в его ортодоксию, которая воспринималась почему-то с одного бока, ну, точно так, как мыслит ее увлеченный чрез меру политикой один наш Поэт:



А были ж реки полные вина,
Златые горы всяких
ширпотребов...



А то, что превращали нас в однополушарных тем хотя бы, что лишали общения с твореними корифеев «серебряного века» в поэзии и философии, оставалось в тени отчего-то...

Воспылав на тотальную вентиляцию моих мозгов, она даже забыла назвать свое имя. А может, просто не до того было. Во всяком случае авторша вздрючившей меня эпистолярной струи из столицы остается до сих пор безымянной.

Поток писем иссяк внезапно, и две недели уже тихо-тихо у меня в кабинете, но в мозгу до сих пор шумит, как в аду московских политвакханалий. Свистяще сверлят его заголовки газет, которые моя авторша поподчеркивала жирным фломастером. И это тоже жизнь. А может, сумасшествие? В одну из ночей газетные заголовки выстроенно, с паузами некоторого смысла завспыхивали в моем сонном сознании:

«Гайка – оружие демократов».

«Шаги командора».

«Раздался первый залп».

«Мы все в окопах Сталинграда».

«И генерал Лебедь – в центре, на лихом...».

«Наворовали и стреляют».

«В королевстве кривых зеркал».

«Не сошла бы планета с оси».

«В День Победы буду плакать» (горькое письмо Семена Скляренко «из-за границы»).

«Ельцин – козел...».

«Подходящий актер на роль Сталина».

«На это Солженицын ничего не ответил...».

«Г. Попов дозрел».

«Лужков устал».

«Шумейко в угаре подобострастия».

«Жириновский притворяется идиотом».

«Бразаускаус просит прощения».

«Горбачев метит в президенты».

«Горбачев, но слава богу, не тот!»

«Гусиная одиссея Травкина».

«Мы приехали не стекла бить...» (Приключения думцев в Крыму).

«Ленин и сейчас живее всех живых».

«Бросать Ельцина еще рано».

«Академики с протянутой рукой».

«Льготный кукиш».

«Объединитесь! Иначе катастрофа».

«Будем смеяться, чтобы не плакать».

«Когда на Руси жить хорошо?».

«Время собирать щепки» (Карелия: лесной комплекс под топором реформ).

«Дашнаки полюбили Россию».

«Играй, гитарист!».

«Прости, килька!» (Рыбный стол как зеркало российской экономики).

«Прощай, мерлуза!» (Рыбаки в сетях реформ).

«Крепись, российская космонавтика».

«Кто такие антикоммунисты?».

«Гонцы из подземелья».

«Ряженые».

«Телемафия».

«Подключили даже Интерпол».

«Пришлось пришивать ухо».

«Не дай бог разворошить скотомогильники с сибирской язвой».

«От «Авроры» не отрекусь!..» (Владимир Шаинский).

«Дырявое потребительское лукошко».

«По очень смешным ценам».

«Последнюю шкуру дерут».

«Как сделать котлеты... из гвоздей».

«Фермер: раб или хозяин?».

«Исламисты ушли с переговоров».

«Шел на Абхазию, попал на нары».

«Сорос нам уже не друг...».

«Если б я была Наина...».

«Найдет ли фермер Петухов работника Балду?».

«Куда крестьянину податься?».

«По маршруту Коговского».

«Экономика России в глубоком обмороке».

«Мы все платим мафии».

«Фабрикация фашистов».

«Страшнее, чем в фильме ужасов».

«Коммунист сделал запрос».

«Эх, денежка, куда катишься?».

«Объясните мне толком...».

«Обвал рубля или системы?».

«Е-мое «на заданную тему».

«Мерцание с чадом».

«Размноженный чих».

«Жертвы году Свиньи».

«Поминки по утраченному раю».

«Куда ведут Россию?».

«В тоннель без света...».

«И все-таки есть такая партия!».

«Конкурс брехунов».

«Ельцин и Лужков: друзья стали врагами».

«Потребовался пристав».

«Увидим ли опять хотя бы тень луча?».

«Останкино в тумане».

«Телебосс хохочет».

«Шумейко щупает конституцию».

«Вечно ты во что-нибудь вляпаешься».

«Чекисты так не работали».

«Мусоропровод».

Да, именно так: все прогрессы реакционны, если рушится человек.

Последнее письмо я глянул навскидку, и чем-то щемяще задело оно меня. Сцепив листы его скрепкой однако, я бросил их в письменный стол: иссякали силы на всякое чтение. Но в один из дней вдруг почувствовал потребность прочесть последнее из присыла внимательно. Взял письмо в руки. Каракулистость московской авторши, от почерка которой мои глаза слепли, стала вдруг оживать жизнью, и не бумажной, не поддельною, а живой, терпкой, ароматной. Прорвавшись через сумасшествие выплескиваемой на телеэкраны, в эфир и на страницы газет политики и нашего смутного времени, затурканность в бытие своем, супруга моего земляка начала выговариваться с донца откуда-то, будто забил в ней «кастальский ключ». Меня озарило: надо писать рассказ. Я слегка подправил письмо и сократил кое-где. Все другое оставил подлинным:

«Собиралась, было, запечатать конверт Вам, но вот прочла тут воспоминание В. Розова о его друге детства и юности, и опять мне вспомнилось прошлое. Видно, умру скоро. А это бывает просто. У Мити моего на работе умер летом, сидя за столом, китаевед Барахта. Утром жаловался на недомогание, а в двенадцать дня – на тебе... Житуха наша горькая доконала его. Митя когда-то был четыре месяца безработным, как и Барахта, ходил с валидолом, по 6-7 таблеток глотал в день. Тоже всякое могло случиться.

Мы много пережили. Как только нас, упертых, ни обливали грязью, помоями, обзывали, оскорбляли, унижали... Это я к тому, чтобы Вам, писателю понятна была наша «упертая» философия»: мы ведь тоже все-таки люди.

Мой супруг вначале Горбачеву поверил. Ему, доверчивому, хотелось «больше социализма, больше демократии». Я же Мите в первую неделю явления России Меченого заявила, что этот человек погубит страну. Потом еще подковыривала его: «Под руководством родной коммунистической партии вперед к победе капитализма». Он обижался, спорил. А у меня была интуиция. Возможно, от мамы она.

Мы жили на Северном Урале, и в детстве я пятилеточкой увязалась за братом на озеро гольянов ловить. Ну, а там, понятно, комары, мошкотня всякая. Стала ныть. Брат и отправил меня домой, а я пошла не по той дороге. Надо бы в Филькино мне. Я ж выбралась болотом и лесом к соседнему поселку Новой Коле. На окраине его там в пятом часу утра меня подобрал тамошний киномеханик, который на мое счастье гулял еще со своей девушкой. Помню, как он принес меня домой к себе, его мама выкупала меня в настоящей ванне (у нас дома были тазы лишь), обрядила в ночнушку, дала кусок хлеба. Все повыспросила, естественно, и отправилась к моему отцу, а он работал здесь в Коле. Родители думали уже, что я утонула...

Мы жили у реки, вся улица шарила в ней баграми, пытаясь меня отыскать. Помню, я переходила однажды эту речку у Колы и дна не достала вдруг. Кое-как выпрыгнула. Видно, судьба была жить.

Все три километра дороги отец нес меня домой на руках. Я молчала, потому что обиделась. Через три дня рассказала маме и папе: «Я звала-звала вас, а вы не шли». Киномеханику адрес свой назвала верный, только про отца наврала, сказала, что он в Красной армии служит. Это чтоб пожалели меня. История с заблудой в лесу закончилась плачевно – я стала лунатиком. Хорошо, что мама владела народною медициной и вылечила меня.

Вспоминаю сейчас детство, места родные и думаю: это поэзия. А красиво же было у нас. Дом у слияния двух рек, Колы и Каквы, лес рядом, а в нем «золотые» поляны, «серебряные». Так мы, детишки звали их по наличию там кислянки, щавеля, пиканы и т.п. Ходили мы часто в лес. В обширном кусте тальника, среди седых буклей его столик сделали и «пировали» там. Митя, правда, жил «на привязи» у бабушки, а мы были вольные. Весело жили. Даже Нина Маричевская, дворянских кровей девчонка с нами бегала и поповская дочка Люська. Дружно жили, хотя и дрались иногда улица с улицей. Всяко случалось. Но не было разделений на богатых и бедных. Советские люди – этим сословием единились мы все.

Супруг мой литературой увлекся со школы еще и сейчас на писаниях только и зарабатывает на хлеб. Жили мы с ним в Тюмени, потом переехали в Красногорск. Это не городок, а сказка, чистый, зеленый, уютный. Снегири в Красногорске гроздьями лепились зимою к деревьям. Пели свои песни синицы. А весна придет скворцы заливались. Черемуха распускалась, сирень, маки на грядках в огородах вспыхивали. В окрестностях городских – красные горки кругом.

Вспомнилось мне это все, и вновь дом родной перед глазами встал, вижу мысленно болотную речушку Колу и горную быстротекущую Какву. По веснам случались у нас наводнения, когда снег на горах бурно таял. Тогда Сосьва выталкивала воду в Какву, а Каква – в Колу... Все сливалось. Случалось даже, что Каква текла будто бы вспять. Может, так оно и случалось. Но всему было свое время. Вода спадала, и снова наша Каква устремлялась туда, куда природа ей повелела. Текла, как и жизнь. Вперед и прямо, как говорится, а не вспять. Так, мы надеемся, и в жизни нашей современной будет. Паводок, мутноводье нынешние не вечны. Переживет их Россия. И не будет народ страдать. А страдают сейчас, к сожалению, больше упертые, и их много. Это – сердцевинная часть народа. Вот и весь Вам мой сказ, уважаемый товарищ писатель».






УПРОЩЕНИЕ


Это система художества. Так в конце 90-х годов XIX века творил свои тонкие, прозрачные, почти акварельные, как судили о них, картины Ханс Тома. Он писал почти без цвета. Как искренний художник Тома заявил в конце жизни: «Я хотел обойтись без всякой системы, я хотел быть верным зеркалом природы». Но политика обойтись без системы – это уже система. И чудно, когда она есть поэзия.






УРАВНИЛОВКА


Кнут, которым отбивают охоту работать. Не случайно и утверждал одним из своих офортов Франсиско Гойя: «Если тому, кто больше трудится, достается меньше благ, то, право, лучше бездельничать».






УСЕРДИЕ


Короб для ноши. «На усердную лошадь весь груз валится» (Томас Фулер).






УТОПЛЕННИКИ


Существа воднообитающие, что совершенно естественно: нет воды – не будет и утопленника, как говорится. Наши дачи в садоводческом обществе «Калинка» – в гнилой, низинной его части, под дамбой у реки Туры. Мы – интеллигенты без положения, писатель, инженер, клерк из области культуры, сотрудник НИИ, метеоролог... Тузы разные живут на бугре, у соснового бора, нам только неудоби и могли достаться. Плаваем мы обычно и весной и осенью, а нынче случился потоп в разгар лета, в самую сенозарную пору. Хитроумные мужи с притулившегося к ограде «Калинки» заводишки умудрились организовать сброс промстоков в реку через дачную водопроводящую систему. В одном месте труба оказалось разверстой, и двое суток там хлестала вода. Садово-огородные участки в нашем углу залило так, что стали они похожи на рисовые чеки. Эта печальная картина открылась нам в одну из суббот, когда появились мы в ягодно-фруктовом своем раю.

По колено и выше бродили мы потом неприкаянно по теплой воде. С лету, можно сказать, научились определять по почерку хлюпанья, кто же движется между дачами. Сбили-сколотили депутацию к руководству общества, помитинговали, как водится, а затем вновь с болью глядели, как буквально на глазах желтели от ядовитых стоков листья капусты и помидоров, картофельные кусты, перышки лука и прочая зелень. Я ж еще, по натуралистической душе своей, наблюдал за гибелью в химикалиях синевших на глазах земляных червей... Нервно-возбужденное состояние наше вылилось в легкий пир во время чумы. Состоялся он на моей даче, и звучали там шумливые тосты подушку из срочно наловленных бреднем щурят за единство в беде дачников, которых наш крупномясый председатель, расшаркивающийся только перед именитыми членами общества, называл цинично утопленниками. Отобедав у меня, почвакали с другом своим, известным на всю «Калинку» витией Лешей к нему на дачу. Жена его черноглазка-Тася возилась в огуречной грядке. Хозяин нырнул для чего-то в свою фазенду, а потом пригласил меня посидеть на нашем беседном бревнышке. Тут подолгу читал он наизусть, бывало, с божественным вдохновением ершовского «Конька-Горбунка». И до того я его наслушался, что теперь вконец понял, «отчего там дурень спал». А в этот раз, характерно отквашивая губу в припадке артистического самовыражения и тряся хохолком мягких льняных волос, Леша втянул в орбиту своей речи Антона Павловича Чехова:

Есть у него рассказ про одного помещика, который в таком роде высказывается: я мол, никогда не окажу содействия никакому батраку там или вообще любому крестьянину, обратившемуся ко мне за помощью в предвесенний голодный месяц. Пусть хоть десять или двадцать их придет на мое подворье, прося горсть зерна или муки. Никогда не даю я им, гак как твердо знаю, что таких много. Помогать всем – разорюсь. Но я знаю к тому же, что настанет весна, и снова все будет цвести, опять будет год хлебосольный и жизнь все равно сама по себе будет благоухать. Да что крестьянин! Человечество-то все так примерно живет. Мается, мытарится, а выруливает-таки к блаженству и благодати. У крестьянина же и подавно так будет. Ну, пусть он сегодня немного опух от голода, так завтра же все у него выправится, зацветет. Выживет он, и помогать ему, ясно, нет никакого резона.

– Мы сейчас с потопом этим в роли такого крестьянина что ль, как ты считаешь? – остановил я Лешу. Позыркивала в его сторону Тася. Но покамест молчала она, только шебутилась что-то руками.

– Толстопуз наш правильно не реагирует на все вопли «утопленников», – изливался мой друг.

– На одних подметках однако ж семи тузам служит он, шаркун хренов!

Леша стоял на своем.

– Все равно, придет время, дачи будут благоухать вновь. И будем мы с урожаем, не сдохнем.

Трудно было понять, где Леша ерничает, а где серьезно исповедует философию доморощенного этого оптимизма.

– А что, – отквашивал губу он, – всегда же случалось так, что в чем-нибудь нас да обходили. И местные власти, и государство в целом, и социалистическое, и недоразвито-капиталистическое. Но живем – не тужим. Раньше яблошну кашу кушали, натолкешь ее из картошки – сладко. Теперь на столе разносолы. А чем цыган голодней, тем он веселей, друг ты мой ситный!

Тут Тася и взорвалась, выпрямившись и уткнув руки в бока, как гоголевская героиня с Диканьки.

– У кого-то дворцы, хоромы на взгорьях, – бросила она своему благоверному раздраженно, – а ты, следуя своим постулатам, так и сидишь в болоте и квакаешь теперь.

Леша вновь раскрыл рот и вещал с упоением, насладительно вслушиваясь в свой звукопоток.

Тася подкралась к нему и в сердцах хлестанула его дрючком но заднему месту.

Леша вскочил, как ужаленный, и закричал:

– Ты чего, ошалела, рыбонька?!

Тася оскалилась:

– Ну что ты взгоревал, все равно же благоухать будешь!

– Пошли, – потянул меня за руку разобиженный Леша. А когда шлепались мы по венецианской глади улочки, подмигнул мне, стукнув по карману закатанных брюк:

– Шкаличек у меня еще есть тут.

В душах наших царил оптимизм. Накатывала из глубин их песня, и даже намурлыкпвал Леша ее: «Вода, вода, кругом вода...»






УТРО


Святое время. Пифагореец не поднимался со спального ложа прежде чем не припомнит все, что происходило вчера. И вообще пифагорейцы любили по утрам пребывать в одиночестве. Прогулки совершали на пару с собой любимым. Надо прежде упорядочить и гармонизировать сознание. Храмы и священные рощи способствуют этому. Общение с толпой сразу после подъема, как справедливо считали пифагорейцы, вызывает смятение духа. Так что ныряй с утра не в толпу, а в себя и будешь мудр. Омовение духа – прежде!






УЧИТЕЛЬСТВО


Это прежде всего способность замечать даже самое малое достижение своих учеников. Миссис У. Мелла, о которой повествуется в бестселлере «Принцип Питера», рассказывала ее автору: «Есть старая поговорка: глаз крестьянина прибавляет веса скоту. Я готова в это поверить. Большая доля моего успеха в том, что я умею заметить, когда ребенку трудно. И поэтому ни один ученик моего класса не попадает в отстающие. Стоит оставить ребенка с его трудностями, как они станут нарастать и, в конечном счете, приведут к неспособности учиться. Глаз учителя прибавляет знания ученику». Истинно, как заявляет Уильям Артур Уорд, посредственный учитель излагает, хороший учитель объясняет, выдающийся учитель показывает, великий учитель вдохновляет.

Вспоминаю, как работал в экспедиции с озерниками из рыбного НИИ. Друг мой, биолог Игорь Созинов предложил прогуляться в березовый колок. А к экватору лето близится. Светятся у земли небесно-голубые звездочки незабудок, кажется, на лужайку опустился кусочек неба. Перебивает их, привлекая к себе внимание, яркожелтый лютик. Завораживает ирис, на сочно-лиловых лепестках которого проступают вишнево-розовые и черно-синие прожилки. Задубевшее от солнца и ветра красно-кирпичного оттенка лицо Игоря, обычно сосредоточенное, помягчело, если можно так выразиться: волнуют его картинки с цветами, и о своем думает он.

– Все в природе имеет свое личико, свою индивидуальность, – говорит он с раздумчивостью. – И человек каждый так же единичен, штучное он произведение. Хорошо, когда педагоги чувствуют это. Любимец-профессор наш в вузе замечал каждого из нас, дышал над нами, и это здорово вдохновляло на подвиги в ученье. Вот это, я понимаю, педагогика...






Ф





ФАНТАСТИКА


ФАНТАСТИКА, по моему разумению, – жанр людей, бедных на живые впечатления от действительности, на сногсшибательные какие-то события в ней, чем, вероятно, отличаются англичане. Помню, занимался в школьном драмкружке, сыграл крохотную роль юного какого-то британца, который гоношился что-то на сцене и все вскрикивал: «Сногсшибательно, сногсшибательно». Сногсшибательно составляла букеты одна из девочек. Полвека спустя вспомнил мальчишку этого, читая автора знаменитого «Винни-Пуха» Александра Алана Милна в подаренном другом из «Юности» их журнале. Зацепило меня его эссе «Искусство ведения дневников», и не обаяние детской непосредственности Милна, не юмор английский, не тонкая интеллектуальная игра, а сама суть. Автор сетует, что искусство ведения дневников пришло в упадок, и заявляет, что дневник заслуживает интереса, если в нем написано что-то в таком роде:

«Понедельник. Еще один потрясающий день. Пристрелил пару бандитов по пути на работу и был вынужден отдать свою карточку полиции. Придя в офис, был поражен, увидев, что здание пылает в огне, но вовремя успел спасти секретный договор между Англией и Швейцарией. Если он станет достоянием гласности, война неминуема. Идя на ланч, заметил на Стрэнде убежавшего слона. Размышлял об этом случае, а вечером поделился с женой. Она согласна, что это достойно записи».

«Увы! – восклицает Милн. – Мы не можем написать ничего подобного. Наши дневники прозаичны и скучны. Они выглядят приблизительно так:

«Понедельник. Сегодня хотел остаться в постели и послать извинение в контору, но после ванны и завтрака пришел в норму.

Работал до половины второго, затем перекусил. Потом работал до пяти, на обратном пути подстригся. После обеда читал «Страсти человеческие» Теодоры Попгуд. Отвратительно. Лег спать в одиннадцать».

Строки этой миниатюры рождаются на даче у меня, где обнаружил в завале книг, оставленных прежними владельцами нового моего «бунгало», альманах «Полярный круг». Там печатался некогда. Всплеск радости и печали. Вновь прочел о смерти его составителя Никиты Яковлевича Болотникова, собирателя талантов России, сердца которых обожжены были Севером. Вспомнилась последняя встреча с ним в Москве. Серебро бороды, навевающей нечто норвежское, усов и редкой уже шевелюры, красивый сияющий лоб, оттененный блинчиком беретки, и добрые глаза, глядящие вдаль куда-то, запечатлелись в моей памяти, как на исполненной с графическим искусством черно-белой фотографии.

Составленный Болотниковым же этот номер оказался для него посмертным. Писательскую биографию Никиты Яковлевича сделал Главсевморпуть, в системе которого работал он в молодые годы. Зимовал не однажды за Полярным кругом, влюбился в мужественных людей Севера. Занимали его сильные духом характеры полярных путешественников и первопроходцев: Никифор Бегичев, замечательный русский самородок, бесстрашный следопыт северных широт, выдающиеся исследователи Антарктиды Роберт Скотт и Эрнест Шеклтон, чьи дневники, прокомментированные Н.Я. Болотниковым, изданы в русском переводе, Рокуэлл Кент, замечательный американский писатель и художник и другие.

Некогда Болотников опубликовал в ежегоднике «На море и на суше» рассказ «Остров Филоктимона» – о простом русском крестьянине, всю жизнь тщетно промечтавшем о далеких странствиях. Из старика этого вполне мог бы вырасти фантаст. А вот открытый Болотниковым в последнем его «Полярном круге» Дориан Романов, учитель, увлекшийся «полярными Колумбами», поведал в «Хараулахской трагедии» о таком, что для меня превыше любой фантастики. Рассказ написал он на основе судового журнала бота «Иркутск» в 1735–1736 гг., обнаружил который в Центральном государственном архиве Военно-Морского флота СССР. Вот только случаи, по дневнику, из «Генваря 1756 года»:

«6 – Погода во все сутки облачная, мороз крепкий, светлость луны, ветер малый зюйд-зюйд-вест. Умре боцман Алексей Толмачев. Умре солдат Василий Соловьев...

9 – Умре Герасим Новопашенков...

10 – Умре парусник Антон Полубородов...

19 – Умре солдат Михайла Соломатов...

21 – Умре плотник Егор Яковлев

28 – Перестали у бота скалывать лед за болезнею. Служители токмо с нуждою возят дрова и уходят за больными...».

И так на каждой странице, умре, умре и умре, купор, матрос, конопатчик, всего 36 человек с декабря по апрель. Умирали без ропота, как говорит автор. До последнего часа вели с соседями по нарам тихие разговоры о ценах на хлеб и мед в родных местах, вспоминали отчие села, тульские, смоленские, калужские или вологодские, спорили, чей край лучше. А в последний час монах выслушивал последнюю просьбу каждого, говорил последние напутственные слова. Фантазии не хватит представить себе, о чем только могли думать люди на «боте смерти». Дориан Романов приводит такие детали, от которых холодок ежит спину. Геодезист Дмитрий Баскаков умер со свирелью в руках. Ученик штурмана Осип Глазов плакал перед смертью, и все понимали, как обидно умирать в семнадцать лет, не успев в жизни ничего, кроме зубрежки в Навигацкой школе и палки чужеземца-учителя. Читал я об этом парнишке, и вспыхивала в душе мелодия «Орленка». И действительно, не хочется думать о смерти, как не поверить тут, в семнадцать мальчишеских лет.

Так до июня горестно прожили на боте «Иркутск». А Дмитрий Лаптев тем временем пробивался к Хараулаху на лодке. Когда в заливе Буорхая путь преградили льды, Лаптев решил тащить дощаники волоком по берегу. По топкой тундре, выбиваясь из сил, люди медленно продвигались вперед. В июле они добрались до корабля. В августе «Иркутск» поднял паруса и вышел в новое плавание.

Не хватало, конечно же, таких впечатлений Милну, но слава ему за его фантазию, которая согревает сердца и современных полярников. Арктика и Антарктида будут вечно манить людей. Не судьба была Милну обжечь свое сердце Севером. Но каков полпред писателя, неунывающий нигде Винни-Пух!

Так вот перебунтовали меня книжный завал с «Полярным кругом», воспоминания о Никите Яковлевиче Болотникове. Опубликованный в его альманахе рассказ мой «Батлымские тропы» понравился, как сообщал он, английской королеве, и она возжелала, чтобы его перевели на язык бритов. Письма Болотникова ко мне с той поры начинались всегда с трогательно-шутливого обращения «Сэр»... Потом рассказ этот понравился и японскому Микадо...






ФАРИСЕЙ


Лавочник духа.






ФИЛИППИКИ


Моя мера вдохновения теперь, но не обличений Демосфена, поливавшего Филиппа Македонского. Его филиппики как бы мера гнева. Мои же возбудил другой Филипп, Московский, митрополит высокой и трагической судьбы, жизнь положивший на алтарь Отечества в схватке с Иваном Грозным. И до того зажгла она меня, когда я писал свое «Житие» Филиппа, что потерян был счет дням и ночам. Время смешалось, дни и ночи превратились в один безмолвный поток. Запойно пишу и в эту блаженную августовскую пору, когда наливаться стали в садах яблоки, поспевать в далеких сферах звезды и небеса наши августовских звездопадов дожаждались. Как кометы же, плотным дождем света струятся мои филиппики. А начиналось все как? До мистики закономерно. Ну не случай же это, что нырнув в источники – тексты Эллады вроде бы случайно, хотя запланированно вообще (тут же как кто подсунул их мне), выныриваю уже, исхлестывая вдохновение, опять же в источниках, но полярных начальным – в дневниках, письмах и статьях В.И. Вернадского. Из Эллады да в Ноосферу! Опять, казалось бы, случайно (как кто выложил вдруг мне на письменный стол его том). Такая вот последовательность: Эллада – Ноосфера, греки возбудили филиппики, Вернадским они исчерпываются. Да и обстоятельствами еще на сегодня – завтра копать картошку. А потом череда дел: ставить нужно новый забор на даче (штакетник год уже назад как привезен), черемуху оббирать, перекопать землю после трудов ее праведных и всякое другое еще, пока не полетят белые мухи и можно будет перекрестить благословенный надел свой, закрыть все «на клюшку», как жена выражается, на долгую (слава богу) сибирскую зиму. Златое время время филиппик.






ФИЛОСОФЫ


Люди, подверженные богеме, как художники и артисты. У «веселого грека» Диогена Лаэрция встречаются строки о любви философов Эллады к мальчикам, что поначалу меня озадачило, однако мозг впитывал информацию. Сократ, оказывается, «с Алкивиадом находился даже в любовных отношениях». Эсхин из Неаполя – «любовник Меланфия Родосского». Полемон был «ревнителем Ксенократа и его любовником», как и Кратет, пригожий и ретивый. «Аркесилай же – Крантора». Любил мальчиков Аркесилай так «что терял из-за них голову, и Аристон Хиосский со своими стоиками поносил его, обзывая растлителем отроков, мужеложцем и наглецом». Деметрия любили помимо Аркесилая «Демохар и Пифокл». «Говорят даже», что Аристотель был любовником «евнуха Гермила», что «Меденем был хорош собою и слыл любовником Асклепиада Флиунтского». Хрисипп в сочинении «О государстве» дозволял «сожительствовать и с матерями, и с дочерьми, и с сыновьями». Феомедонт – «врач, покровитель и любовник Евдокса Кнндского». Были, наверное, и еще прецеденты. Лаэрций, правда, вовсю пользовался слухами, однако, нет дыма без огня. Удивило меня, как это люди чистой мысли погрязали в подобных утехах плоти. Ну ладно, художественно-чувственное восприятие мальчика как фигурки на саркофаге, выполненном Иоганном Шадовым, о которой Каролина Шлегель восхищенно сказала: «Прекрасный мальчик свеж, как утренняя роса». Тут же – другое. Умная одна женщина с Тюменского телевидения прокомментировала такие деяния философов Эллады спокойненько: «Да это же богема и только. В наших школах и садах философических тоже встретишь это». Не знаю, не знаю, но до меня лично такие слухи не докатывались, если судить по Тюмени хотя бы. Молодые девушки – это другое дело, они старика молодят. О звездах эстрады – тут много чего говорят. О философах я ж думаю: при ясном их уме чувство любомудров спотыкается все ж, и начинаются у них кувыркания, богемная цыганщина. Не, слаб человек перед искусами! Философы – не исключение.

Философ как идеальный человек в чеховском понимании – тот, у кого прекрасны и мысли, и тело, и одежда, я считаю (не без исключений, естественно), – таков Ликон из Эллады. Как пишет о нем Диоген Лаэрций, носил он самую чистую одежду. Увлекался борьбой и играл в мяч, усердно занимался телесными упражнениями (тело было всегда в хорошем виде, как у атлета, уши прибиты и кожа намаслена). Слог трудов его пышный и выразительный. Вот перл Ликона: «Тяжкое бремя родителю девица, но бесприданности своей минующая цвет своего возраста». Чудесно созвучие с ним у Грибоедова:



Что за комиссия, создатель,
Быть взрослой дочери отцом!



В одеждах был безупречен тот же Грибоедов, внешне изящен. Слово разошлось в народе пословицами. Века перекликаются.






ФЛОРА


Выражение растительного существования в науке. Касается преимущественно ботаничек. Одна из них в пригорьях Хамар-Дабана на Байкале так и заявила с улыбкой, вобравшей в себя в достаточной концентрации ядовитость и самокритичность: «Зовите меня попросту – Флорой». С ней я и совершил путешествие по гербарию в мир растений Хамар-Дабана.

– Сверция, – представила Флора первый цветок. – Эндемик, растет только у пас. Черный, темно-фиолетовый цветок ее на субальпийских лугах, как в сказке. О черной магии напоминает.

С шуткой, придававшей ее речи изысканность французских духов, она добавила:

– Женщины в нашем заповеднике – тоже эндемики.

Потом передо мной предстала володушка (как молодушка) золотистая, реликтовое нежное растение из зонтичных.

Ирис гладкий, фиолетовый чудо-цветок заслужил внимание Флоры потому, что лепестки коллекционного цветка объели тараканы.

Потом шел папоротник-гроздовник, имеющий бледно-желтую зелень, по-другому – это лунный листик, за ним – весенник сибирский или ветреница, какие-то орхидные, вальдштейния тройчатая («Имя-то какое!» – прокомментировала Флора).

Горечавкой крупноцветной она сразила меня наповал. Из зеленой розетки вырастал элегантный, как бокал, синий граммофон лепестков. По латыни это была генциана грандафлора, гранд-дама. Флора подарила мне этот граммофон. Я положил его между страниц «Байкальского дневника», и мне чудилось потом, что их просквозила какая-то мелодия о любви.

Во второй серии своей лекции она ознакомила меня с собственной теорией флуктуаций, а по-иному – солнечных возмущений. С потемнением пятен на нашем светиле связана была судьба четырех ботаников-девушек заповедника, которые в период одной из «флуктуаций» одновременно повыходили замуж за охотоведов. Потом начали появляться детишки, и женщины-неофиты интенсивно стали лечить их и воспитывать, заниматься домашним хозяйством.

Она будто вновь впрыснула в улыбку свою концентрированную дозу ядовитости и самокритики, и заявила:

– Фенология – это для филонов кладезь.

Пришел мне на память Михаил Михайлович Пришвин, в путешествии своем в Заполярье, когда душа его была, как северные цветы, переполнена медом неосознанного таланта, медом, ожидающим прилета пчелы. Подумалось, что таким же медом полна и Флора, не прилетела к ней только пчела... «А может быть, и не прилетит уже, – подумалось мне. – Психологи давно открыли, что-тот, кто дошел да такой степени самооценки и выражает ее перед другими, как принц Гамлет, – тот болен, независимо от того, говорит ли он правду или более или менее несправедлив к себе».

Полянка у речки, старушка пасет коров, мостки через мочажину, сочится под ними няшистый ручеек. Холодно: в трубе-долине веет ровный и сильный ветер.

Лимонный закат, выше – сиреневые тона, фиолетовые, в стороны – разлив бледно-голубого.

Тревога разлита в природе. Растревоженность и на душе у Флоры. Что-то не так в ее жизни, науке. Глаза Флоры полны тягучей тоски, которая тянется из донных тайников ее, сокровенного, они – как Слово, в котором поэт может затаить душу свою, перелив в него мечты и желания.

Потом через наледь тоски и тревоги вновь журчит ручеек рассказа ее о растительном мире. Впечатляет концовка его:

– Дикие калы есть на Хамар-Дабане – с ними только на свадьбу идти. Красный початок-плод – потрясающий!

Михаил Михайлович Пришвин мечтал о такой жизни людей, чтобы на первом месте была не собственность у них, а взяток, как у пчелы, личное участие в создании общественного блага. Натуру свою растение выявляет в цветке, а сущностной смысл, который можно было бы назвать пользой, – в плоде. Не случайно он и волнует Флору. И меня в мои шестьдесят с гаком, сегодня лет...

Флора – легкое это царство в природе, праздничное, карнавальное, можно сказать, и чудесно выразил это Никола Пуссен в картине своей «Царство Флоры».






ФРАЗА


Бывает, портрет. «Вы так похожи на Карла Маркса. В поздней молодости».

Фразы – молнийные взблестки, бывает. Вот две из них, почерпнутые мной в «Хождении за три моря» Афанасия Никитина. Одна: «Бояре русские не добры». Вторая: «Да устроится Русская земля!». Так вспыхивают, что и нынешнего дня свечение их достает. Роятся суверенности, губернаторские и прочие амбиции, погрязающие в междусобойных схватках партии и их лидеры, а в хозяйстве народном разлад и расстройство. Когда фортепьянят копытами на клавиатуре его – добра не жди. И звучит из веков глас купца-патриота: «Да устроится Русская земля!».






Х





ХАНТЫ


По откровению хантыйского художника Геннадия Райшева, – острый угол национальных их скульптурных тонгхов. Русский характер для Райшева – нечто более округлое, воплощенное для него в дуге. Гнется он, в общем, да не ломается.






ХАОС


Родитель порядка, как можно трактовать выводы нобелевского лауреата по химии Ильи Романовича Пригожина. Гигант в науке минувшего века, он дожил до нового тысячелетия. Термодинамика необратимых процессов, по его учению, – в самоорганизации их. С классическим трудом Пригожина я знакомился по благословению, так сказать, Президента РАЕН О.Л. Кузнецова, в Дубне, в стенах Международного университета природы, общества и человека. И в социальных системах, согласно Пригожину, непрестанно идут преобразования из состояния хаоса и наоборот, потом – прежние процессы. Циклический процесс, или спираль, что является свойством эволюции. Фазовым периодом на языке физики и химии считает академик Кузнецов события 1991 года в России и в 1917-м. Это точки бифуркации, кипения или бурления, по моему восприятию. После той или другой общество выходит к порядку, плохому ли, хорошему, но его оно обретает, такое течение свое в «берегах эволюции». И теория сложных систем доказывает, что развитие должно идти только в направлении возрастания сложности (как не вспомнить тут афоризм Константина Леонтьева о «цветущей сложности»), что развитое общество должно быть сложно построенным. И всякие уравнивания, особенно в духе полковника Скалозуба («Я в две шеренги вас построю...»), генеральная партия, генеральный правитель, генеральная академия и т.д., всегда будут иметь в финале тупик.

Хаос – источник вдохновения Лучио Фонтана. Передо мной зеленоватый холст, три пореза. Это «Концепция пространства».

Наложение красок не интересовало этого художника: холст для него монохромное пространство, которое существует само по себе, и дополнять его красками нет смысла. Самое радикальное тут – вычитание, дыры, разреза. Своими созидательными такими жестами рождал Фонтана пространство, отдавая ему собственную энергию, приводил его в движение. В конце жизни он задумал картины с двумя планами: первый – вырезанный в твердом материале, а второй – сотворенный опять же методом вычитания, продырявленный холст. Такая сугубо индивидуальная манера художника – его вклад в послевоенное развитие неформального искусства (возникновение формы из хаоса). Хаос можно гармонизировать, упорядочивать, созидать из него формы.

Сказал в полночь жене, что закончил свое путешествие по Лувру в чудной подборке его картин в репродукциях, конечно, в Луврской энциклопедии. И точка в моем этом странствии в мир живописи просто мистична: последняя миниатюра, рожденная в нем – «Хаос». Жена, как всегда, опустила меня из высоких сфер на землю: «Ты посмотри-ка на жизнь нашу, кругом хаос. Что в политике. Что в народном хозяйстве. Что в быту. Что в твоем рабочем кабинете». Этот пассаж жены взрывно убедил меня еще раз, что хаос – мощный стимул для работы, формотворчества, вечный призыв: «Надо творить, созидать! Без пауз, каждоминутно».






ХЕМИНГУЭЙ


Кумир нашего поколения, но плотью своей физической он открылся мне, быть может, сегодня лишь, когда читал друга-писателя, морского некогда волка, рассказ его «Сладкое шампанское». Южные Курилы, папа с сыном в море на боте. Раздавит их сухогруз (так жестоко случится), а пока Слипенчук Виктор рисует предшествием: Старый и малый на воде и солнце. «Отец опустил голову и теперь видел только воду. Тяжелую воду теплого моря. Он не видел идущие навстречу ленивые волны. Он их чувствовал всем своим телом. Каждой мышцей, каждой клеткой». И вот в следующей строке, продолжающей этот текст, я увидел Эрнста Хемингуэя: «Он чувствовал волны так же, как рыба». Хэм, кумир наш, так же, кожей и плотью своей всей, обретаясь в волнах моря истории и человеческих судеб, катаклизмов государств и природы, чувствовал жизнь. Как рыба, чувствовал он ее. И это своим светом освещает все его книги, помогает понять непреходящую их магию.






ХОЛОД


Остуженная душа – страшное явление, которое может постигнуть человека. Вот драма Мэтью Арнольда: «Мне за тридцать, и я уже обледенел на треть».






ХОЛОСТЯКИ


Утверждает Бэкон, – лучшие друзья, лучшие господа и лучшие слуги, но не всегда лучшие подданные, ибо легки на подъем. И все почти перебежчики бывали из их числа.

Холостяки – подобие пустого цветка: и цветет тот, и благоухает, а семени не дает.

Холостяк – это прозябание души в общежитии.






ХОЛСТ


Арена действия художника. Но для одного он таинство, священный ритуал, для другого упражнения в геометрических абстракциях, для третьего свобода графических действий. Ханс Хартунг, предвосхищая свою идею «живописи действия», говорил: «Я люблю действовать на холсте». И полотна его нередко – широкие вибрирующие пространства, словно опутанные паутиной, как отмечено это в Луврской энциклопедии. Отводит он свою роль цветовым контрастам, наполняя холсты мощными полосами и ритмичными арабесками. Вот хотя бы его композиция «По направлению к желтому», как это может звучать в переводе с английского. Желто-коричневые фоновые построения пересекает скользяще по диагонали черный штрих, заполняют пространство энергичные арабески звучащей тушью, рождая реминисценции с китайской живописью и графикой. Энергично, в общем, выплескивает свои эмоции художник. Он – явно выраженный действователь на холсте. Такая работа схожа с трудом земледельца, где есть пот и поэзия.






ХРИСТОС


Величайший революционер всех времен и народов. Да-да, именно так считает сосед мой по даче, авиаинженер Саша Зверев. Аскетично сложенный телом, почти йог фигурой, с глазами свежевасильковой сини. Он и за работяг своих страдает и лидерствует в их депутациях. Известный борец за экологическое благоденствие города. Так вот идем мы с ним по дамбе вдоль Туры на дачах наших искупаться. А июньское солнце палит немилосердно, под тридцать пять где-то, для Сибири это – ого-ого! С реки тянет на нас освежающими дуновениями прохлады. Впереди в излучине створный знак, красный квадрат его, как флаг. Тут наша купольная бухта. Саша с внутренним каким-то кипением высказывается о том, что твердят, мол, ныне со всех амвонов о христианском смирении, что Христос – эдакий паинька. Но ведь это неверно все. Ко времени рождения Христа умами современного ему общества владела философия нуля, то есть равновесия такого толка: люди взвешивали, вымеряли и проверяли до крох, не сделал ли ты мне зла больше, чем я тебе. Око за око, в общем, зуб за зуб. Но появляется вдруг раскудрявый темпераментный проповедник в соковом самом возрасте. И заявляет он, что живи так мол: ударили тебя в левую щеку – подставь правую. Но о смирении ли речь? Вовсе нет, о состоянии человека, коренном переустройстве в его душе. Останови зло на себе – вот в чем суть призыва Христа. Да! Останови и возлюби ближнего твоего, как себя, ибо нет больше той любви, как если бы кто положил душу свою за друзей своих. Относись к людям так, как хочешь, чтобы относились к тебе. Христос проповедовал философию действия, активной доброты. Не праведны те, кто говорит и не делает, погрязли в празднословии. Просите, и дано будет вам; ищите и обрящете; стучите и отворят вам. А нам проповедуют о смирении. Смирись, и праведным будешь, мол. Бог терпел и нам велел. Но тут же с ног на голову все перевернуто. Бог как раз и не терпел, потому и звал людей к революции духа и мог бы сказать, как Блок: «И вечный бой!». Бой как каждодневное выстраивание своей души. Так что – оболгали Христа с такой трактовкой смирения, какую тростят везде в наши уши. Что Христа – оболгали Россию всю! Да-да, трубными ревами, что это страна дураков, тупиц, идиотов. Излияния спутника моего прервал урез воды Туры. Мы переглянулись: ныряем. И бултыхнулись. Я пошел встречь течению саженками, Саша ринулся вперед баттерфляем и то нырял в воду, то по-дельфиньи выныривал, двигаясь в ней мощными бросками. И вот вновь на берегу мы. Стекающие с наших тел капли искрятся на солнце. Обратно идем, но дамбе легко и крылато, как боги. Но мыслит Саша, как плавает и живет, бросками. И вживаюсь я в новый его бросок.

Начал рассказывать сосед-дачник мне о случае на авиасалоне в ле Бурже. Демонстрировали наши там новейший свой истребитель. Сидя на хвосте почти, полувертикально шел он над землей на высоте девяноста метров, на двигателях висел, можно сказать. Ни больше, ни меньше – экстрамировой класс. И вдруг в левый двигатель всасывает встречную птицу, машина скувыркивается набок, но летчику удается катапультироваться и спасти свою жизнь. Спутник мой подал событие в двух ипостасях. Первая – нескрываемая гордость за талантливейший русский народ, создавший такой чудо-самолет. Он – блестящее свидетельство ума и таланта его творцов. Это – Русь! Мы ж ее в страну дураков перелицовываем.

И вторая ипостась события в ле Бурже зазвучала в словах тюменского авиаинженера. Он представил Россию образно тем изумившим мир истребителем, который висел, что называется, на двигателях. И стремительно, но тяжело летит она в будущее, напряглась всеми клетками, и надрывно гудят двигатели. А клевета разная на нее сравнима с той черной птицей, которая может и сковырнуть всю махину, ввергнуть ее в катастрофу.

У ивняков на границе дач наших мы остановились. Саша глянул назад, вдоль дамбы, на красный щиток створного знака и произнес с глубокодонным смыслом:

– Створ – это путь.






ХУДОЖНИК


Исследователь, ученый муж, познающий мир, как и физик. Глаза его и палитра – трепетный аппарат по проникновению в душу человека. Идеал такого подхода к действительности художница одна из круга Тулуз-Лотрека выразила бесхитростной такой формулой: «Я пишу людей, чтобы узнать их...». Одержимость самого Тулуз-Лотрека цветом можно бы назвать одержимостью познанием. Во всех оттенках зеленого, как отмечали его исследователи, он видел нечто демоническое и писал скорбь смеха и ад веселья. При своем недуге карликовости Тулуз-Лотрек беспощадней, чем другие, осознавал, что в жизни гораздо больше печалей, чем радостей. Поэтому и говорил он, что жизнь надо показывать приятной и веселой, и что для этого существуют розовые и голубые карандаши. Женщины из баров у Тулуз-Лотрека живописно чувственны, и им не надо это скрывать. Красноречиво выражают они и позицию художника: «Я старался изобразить правду, а не идеал».

Жизнь – ощущение вечности, когда ты молод, спел и горишь в деяниях, это трепет живой струны бесконечности, того оптимизма, который сродни бессмертию. И лишь за перевалами жизни, на склоне ее начинаешь осознавать все ясней и прозрачней, что жизнь конечна. Как сказал бы ортодоксальный Оскар Уайльд, каждый человек рождается королем, но большинство людей умирает в изгнании. Провидение отвело Тулуз-Лотреку, как и Пушкину, 37 лет жизни. Приступы паралича добили его. Впечатляет жизнелюбие художника. Женщины не дали утонуть его доброй душе в омуте алкоголя. Их он любил не меньше, чем живопись, хоть и пил столько, что усы его не успевали просыхать. Отмечая все животное в человеке, как писали о Тулуз-Лотреке, он искал жизнь, то, что неистребимо, вечно, поэтому и больше женщин, чем мужчин, в его галерее. Разгадка жизнелюбия певца Монмартра именно в женщинах. Красоте поклонялся он, как и Ренуар, показавший своих «Купальщиц» с гладкими, перламутровыми телами. Ему позировала любовница Тулуз-Лотрека Мари-Клементина Валадон. Они нашли себя друг в друге, потомок графов де

Тулуз и плебейка Мари. «Такое женское тело, красивое женское тело, – восклицал Лотрек, – знаете, оно создано не для любви... Оно слишком прекрасно, не правда ли? Для постели может сойти что угодно...»

Опрокинул меня в мир Тулуз-Лотрека, в пристрастное чтение его биографии Антон Павлович Чехов, а если точнее, наш замечательный писатель-краевед Анатолий Омельчук, один из героев моих «Диалогов смутного времени». Партикулярно, частным образом пытался открыть он Сибирь для себя и читателей. И вот вручил мне, вынув из своего сейфа в телерадиокомпании, где работает, чудный, живописный том «Частное открытие Сибири». Наугад открыл я книгу на очерке «Очевидный Чехов». Читаю выписки из записок тридцатилетнего классика о Сибири. Фразу «Тюмень склоняет к черным запоям» воспринял спокойно. Меланхолично подумал лишь: «Не более, чем Москва». А вот приговор женщинам ошеломил меня, как и Омельчука. С ним и я восклицаю, как он мог написать такое?

«Женщина здесь так же скучна, как сибирская природа... она «жестка на ощупь... Сибирские барышни и женщины – это замороженная рыба». Затмение какое-то нашло на Антона Павловича, точно пишет Омельчук и вспоминает его же слова: «Мозг мой не мыслил, а только ругался». Да, это именно так, и женоненавистничество уродует мужчин, делает их калеками. Таков был Дега, у которого учился искусству живописи Тулуз-Лотрек. Так вот его мэтр был «великий женоненавистник». Он мог сделать «поющей» голубизну платья танцовщицы, но писал балетные персонажи и как жирных, вульгарных лягушек. В картине «Женщины на террасе кафе вечером» постарался выделить обезьяноподобные лица на фоне мерцающего пейзажа бульвара. На старости лет он ослеп и, одинокий и желчный, предпочел запереться в одиночестве. Морозной печалью сквозят жизни известных женоненавистников Артура Шопенгауэра, Диогена, который «из бочки», автора «Обломова» Ивана Александровича Гончарова, мрачного Джонатана Дефо и вообще всех, кто живет по стиху ирландского графа Макмагона:



Бегите от бури
И от женщины, как от чумы.



И вернусь вновь к Тулуз-Лотреку. Когда думаю о нем, звучат во мне бессмертные слова Лопе де Вега: «Вы, женщины, наша родина!». И эту родину живописатель Монмартра, познавший ее чувственно и научно, не «ругающимся мозгом», никогда не покидал.

Художник – это призвание быть огнем. Много болевший в детстве еврейский мальчик Амедео Модильяни рано понял, что неординарная судьба требует от художника полного самосгорания. В 17 лет он писал другу Оскару Гилье: «Считай священным все, что может возбудить твой ум. Утверждай себя и опережай самого себя». Гляжу на «Портрет Макса Жакоба». Факельно от бороды высвечено лицо. Оно светится изнутри. И этим сказано о человеке все. И философия самого Модильяни горит в нем. Он и прожил-то 36 лет. Сгорел. По начертанному Провидением в ноябре 1918 года появляется на свет дочь художника Жанна Модильяни, а ее отец едет в Ниццу для лечения туберкулеза. 24 января он умирает в госпитале Шарите, как свидетельствуется о нем в Луврской энциклопедии, а на следующий день муза его последних лет Жанна Эбютерн кончает жизнь самоубийством.

Художник – искатель того в мире, что созвучно его душе собственной. Таков Уолтер Патер в его книге «Воображаемые портреты». Обращаясь к разным эпохам, писатель искал в них то, что было созвучно его интересам. Меня пленяет позиция Патера: «Все, что когда-либо волновало людей, не может совсем и навсегда умереть, – язык, на котором они говорили, оракул, перед которым смолкали их голоса, сны, которые посещали их воображение, – все, о чем они некогда страстно мечтали, чему посвящали свои дни и пламень своих душ».

Художник истинный – это биение пульса эпохи в сердце его и на полотнах. Таков Натан Альтман со знаменитым своим портретом Анны Ахматовой (1914 г.). В нем, как писали, прочитываются, несмотря на оттенки салонности, духовная глубина, спокойная сила, тревожное предчувствие драматических событий и стоическое противостояние своей судьбе. Недаром поэтесса вспоминала впоследствии в своих стихах: «...и с каждою неделей все горше и страннее было сходство мое с изображеньем новым». Это стиль пророчества – чувствовать пульс эпохи.

Художник – это отчаянное упорство таланта. Вот Ван Гог. Подлинное мастерство пришло к нему поздно, после ряда последовательных неудач. Но он кипел, направлен был, как стрела. «Чтобы ни было, я еще поднимусь, – сказал он себе, – я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!». Круг чтения его – Библия, Золя, Диккенс, Мишле, Гюго. Художественные вкусы – Рембрандт, Дюпре, Жюль Бретон, Домье, Добиньи и, особенно, Милле, которому он подражал в Сен-Реми. Такова планка, высокая планка, поставленная себе Ван Гогом.

Он – рисовальщик, как представили его в «Энциклопедическом словаре живописи» под редакцией Мишеля Лаклотта и Жан-Пьера Кюзена из Лувра. У Ван Гога в «Моем Лувре» много этюдов углем. Достиг он зрелости в Нюнее. Трудяга, он и писал трудяг. Мужчин и женщин, чаще за работой. Светотень и экспрессия в живописи того периода напоминают Халса и Рембрандта. Картина «Едоки картофеля» – конечная точка голландского периода. Она вызывала у художника ностальгию о Севере. «Я старался подчеркнуть, – писал он, – что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду». А художник честно излил энергию своих неудач и отчаяния в упорные художественные деяния. Свой картофель, в общем, он ел, и истинно сказал Поэт, что творчество, как труд крестьянина, вселенно. Трудятся и звезды, светя. Но – Париж.

Это уже – встреча с Тулуз-Лотреком и другими. Стремление к свободе в композиции и цветовых плоскостях, поиски новой выразительности мазка. Его искусство в Париже – белые, розовые и голубые тона.

В Арле на Юге Франции художник уясняет, что эволюция живописи есть эволюция света. То есть, как я понимаю, Ван Гог совершал свое восхождение по ступеням света, начав с темных цветов.

На протяжении 18 последних месяцев жизни он работает исступленно, можно сказать. Упорство и облагороженное уже верою в свои силы отчаяние – горючее его художественной натуры.

Сен-Реми – согласование желтых, зеленых, синих и сиреневых тонов («Тополя»), Красное и зеленое, по его словам, Ван Гог бросает на страсти людские, а теплыми, нейтральными гармонизирует крайнюю грубость.

И – последний этап – в Овер-Сюр-Уазе. Лечение у доктора Гаше. Дисгармония в картинах. Растущая тревога художника перед угрозой новых кризисов. Отчаяние как бы победило в дуэли с упорством Ван Гога длиною в жизнь. В 37 лет, как у Пушкина, оборвалась она, демоническая его жизнь. 27 июля 1890 года прозвучал выстрел из пистолета, 29 июля он умер. И все ж, творя на лезвии отчаяния, это он победил. Биографы и писали о победе его творчества. Последние картины Ван Гога («Вороны в пшеничном поле» и «Деревья, корни и ветки») – предвосхищение современного искусства, абстрактного экспрессионизма.

Художник – человек, заглядывающий в вечность.

О Захарове – художнике слова можно писать только поэтично, когда нахлынет, как это случилось у него однажды. Тогда он пересек пустырь родной деревни, заросшей крапивой, по которой легко догадаться, где было жилье. Поднялся на холм с погостом. Дальше открывался взгляду разлив реки. Там ничего не изменилось, те же луга, те же лесистые острова, чайки и тот же ветер. Тоскливо и бедно! «Вот и свиделись, мама», – рыдая нутром, выдавил мой друг-живописец. А когда выпил, отлегло. За разливами куковала кукушка. И пошел стих:



Опять кукует радостно кукушка,
Отсчитывая солнечные дни,
А я стою у жизни на опушке,
И молодость аукает вдали.



У жизни на опушке открывать стал в себе дар слова Михаил Захаров. Его рассказы – продолжение его полотен. Как признается сам художник, невозможно кистью выразить все мысли, и тогда появляется потребность в Слове. Михаил замечает яркие, выразительные детали. Прекрасны у него диалоги. И за всем этим – характер человека. Прозаик рисует нам образ сибиряка нашенского, уватского, из деревеньки Урюпино, что стала родиной его рассказов. Умирает она, и неизбывно живет в сердце художника боль за нее.

Фиолетовым тугим холодом наливается закат в Урюпино. На повети в одиноких дворах чилимкают воробьи. Слышно по вечерам, как ругаются два последних жителя деревеньки, в густеющем тумане за околицей в унисон им неумолчно перекликаются обалдевшие от любви коростели. А ночью оживают черти, которых здесь, как голубей на Красной площади... Тут хорошо посидеть вечером, когда жидкими прядями в лугах поползет туман и скроет редкие тополя по пояс. Небо запламенеет, и низкое солнце так высветит заборы и бревна сараев, что глазам становится больно. Когда идешь к озеру смотреть на закат, на пути шебаршат в тесноте под одним из амбаров бесхозные теперь, дичающие козлы. Они некоторое время глядят на тебя, вздыхают тяжело. Потом тихо бредут к человеку и опускаются рядом. Только молодой козел некоторое время топчется, пощипывает лопух, потом и он, очарованный закатом, устраивается около козы, тычется мордой в вымя, дует в валяющуюся тут пустую консервную банку, и звук получается трубно – густой как от струны на контрабасе...

Неблагодарное это дело пересказывать акварельно сочную прозу Захарова. Хоть и заявляет он одной из реплик, что правда редко бывает красивой, в рассказах его она щемяще живописна. Не могу не привести еще детали, какими автор рисует картину запустения. Такую вот, например. Дом, тесовые половицы кто-то снял, на лагах посреди жилья осталась стоять печь, ощерившись провалом обвалившихся кирпичей, посреди которых, как одинокий зуб, торчит пустая пивная бутылка, а на былом добротном заборе вечно сушатся теперь чьи-то скукоженные кирзовые сапоги... «Нет деревни, – пишет Захаров, – осталась вечность, а прямо над нами высокое-высокое небо в разводах ненастных белых облаков. Здесь о будущем думать тягостно, а воспоминания светлы и объемны».

Художник – человек, который слышит жизнь зорче других настроенным сердцем.

Не позвонить ему теперь, не приехать в московский дом на Скатертном, где собирались вместе любящие русскую культуру люди от епископа до космонавта. В записной книжке остались сиротски немые без него телефон и адрес.

Мне довелось увидеть его и слушать почти три часа, когда он выступал в Пицунде перед участниками Всесоюзного писательского семинара «пятидесятилетних». Душа сразу принимала этого человека с открытым нравом, разлитой по всем жилочкам лица добротой и веселыми, искристыми и зоркими, как у кречета, глазами. И вот ознобно-траурная весть, принесенная «Литературной Россией»: «Умер русский художник Юрий Иванович Селиверстов». Не довелось дожить ему до пятидесяти...

Юрий Иванович Селиверстов – «нашенский», он родом из Сибири, здесь зачиналась его художнически-думательная душа. В сознание многих в стране он ворвался знаменитой ныне графической серией портретов русских религиозных мыслителей, которые печатались в «Литературной газете» и «Литературной учебе». Первый в их ряду вслед за солнцем нашей словесности Пушкиным – Чаадаев, в облике его можно почувствовать горение чистой свечи. А потом идут Хомяков, Тютчев, Киреевский, Гоголь, Достоевский, Аксаков, Соловьев, Федоров, Розанов, Толстой, Блок, Пришвин... Герой портретов – мысль этих выдающихся искателей истины. А еще – руки, совершенно различные их состояния у каждого. Это символ деяний, нерасторжимости мысли и дела, слиянности их в Слове. Свод этих «ходатаев по делам всего человечества» читатели могут открыть в книге «Из русской думы», которая вышла в издательстве «Современник».

Юрий Иванович будто чувствовал сердцем, что жизнь его подходит к пределу, за которым бессмертны лишь мысль и дух. И он говорил о книге своей как о некоем духовном итоге, о личностной философии в русской культуре, позволяющей так построить знание в душе современного человека, чтобы можно было поглядеть на минувшее, настоящее и будущее без смятения, услышать музыку длящейся правды-справедливости повседневности, всего поля вселенно-исторической деятельности человечества. В некрологе о нем сказано: «Он был поистине крестным русскому содружеству в ту пору, когда оно наиболее подвержено расколу и нестроению». Таким крестным стал он для меня и других «семинаристов», которых свела в единое братство Пицунда. И мысли Юрия Ивановича Селиверстова о возрастающем напряжении шара духовности и мысли Земли всей, о «невероятно разрывной стране нашей России», что «на изломе мы», вступаем в «эру бога духа», до скончания жизни теперь будут пульсировать в моем кровотоке. Счастливы те, кому единожды даже выпадает облучиться животворящей энергией великого Художника с зорко настроенным сердцем.






Ц





ЦВЕТ


Демиург пространства у Роже де Лафресне в его «Завоевании воздуха». Такой мир выстраивают из цветных геометрических фигур дети. Вдохновенно посапывая, созидает его в эти минуты в своем уголке из элементов мозаики внук мой Илюнька. Но вернусь к полотну Лафресне. Оно замечено было Аполлинером, который назвал его работу «изысканной». В живописи он интересен, в статье о «Подражании в живописи и скульптурах» – докучен. Но главная мысль не проста и даже эпична: все новое в искусстве – лишь детали в здании, построенном предшествующими поколениями.

Интересна «демиургиана» художества у Фернана Леже, который учился у Сезанна любви к формам и сосредоточенности на рисунке. Основной принцип его эстетики: «интенсивность контрастов», детали в мировом здании искусства у Леже свои. Поворотным оказался момент, когда он 2 августа 1914 года уходит на фронт. «...Я был ослеплен замком 75-миллиметровой пушки, блеском его белого металла под ярким солнцем, – писал он. – Этот факт научил меня большему, чем все музеи мира. Я оказался лицом к лицу с реальным предметом, построенным человеческими руками, которые в своей работе зависели от геометрических законов, ибо в механике господствует геометрический порядок. Вернувшись с войны, я стал изображать то, что почувствовал на фронте». Думаю, что из этого опыта у него позднейший лиризм трансформированного предмета (тут уж в рисованном фильме, под влиянием «Колеса» Абеля Ганса). «Люди в пространстве» – основа художества Фернана Леже. И это – архитектура, созидаемая цветом.

Цвет физическое явление, выходящее за пределы картины, на которую его надо нанести. Так трактовал его Моррис Луис, нанося краски прямо на незагрунтованный холст в картине «Вдали», где ему удается расположить прозрачные вуали в разных ипостасях. «Альфа Пи» его – семицветье плавно-ломаных линий, льющихся к центру полотна слева и справа, но обрезанное рамками зеленоватого поля так, что воспринимаешь образ художника лишенным конца и начала. Ни физически, ни теоретически он у Морриса Луиса неизмерим. Широко известным и влиятельным художником стал он после своей смерти в 1962 году в полувековом возрасте в Вашингтоне. Искания Луиса резонируют, мне кажется, с исканиями современных физиков, пытающихся разгадать не поддающиеся измерению явлении.






ЦВЕТАЕВА


Цветаева Марина – поэт, о котором можно сказать по-пушкински: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой». Живет ее поэзия в умах и сердцах россиян. Так оценила ее творения молодая поэтесса с речки Тихая Сосна Лидия Надточиева:



Не только драгоценны изумруды,
Бесценна даже пыль ее стихов.






ЦВЕТЫ


Трепетный это нерв в жизни И.А. Бунина. «Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: в парке с розами и тюльпанами, говорил он! – что мне делать с их нежной прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь. И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальцы, она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно». Подобная магия, думаю, была заключена и в учении Станиславского. Родственны они с Буниным.






ЦЕЛОМУДРИЕ


Явление глубоко личностное и, конечно же, сословное. Разное ж оно в крестьянском доме, в семье докторской или учительской и в королевском дворце. Знакомлюсь с одной цитацией, советом королевы Виктории дочери в ее брачную ночь. Источник дает его отсветом, строчкою дневника леди Хиллингтон. Ждет она суженого Чарлза в спальне. Запись в дневнике: «И когда я слышу его шаги у своей двери, я ложусь на кровать, закрываю глаза, раздвигаю ноги и думаю об Англии».






ЦЕЛЬ


Это высота достижимого, и планку ее на предел, конечно же, ставить надо, памятуя народное: бери выше – течение снесет.






ЦИВИЛИЗАЦИЯ


Это не прерываемая эволюция противоборств силы вещей и сил духа, культуры, крестный ход их в вечность.

Цивилизация – это колесо искажений культуры, кризисы, новые нарабатывания качества ее. И – вновь искажение культуры. Такая вот «дурная бесконечность».

Цивилизация – это оразумление человека, очеловечивание в нем зверя.

Цивилизация – не похороны человеческого Я, будущее – сказочная жизнь человека, который идет от тьмы к свету, от гнета к свободе. Так прорывается к солнцу растение через асфальт. И возврата к средневековой инквизиции не будет. Рак и прочие издержки цивилизации человек одолеет. Знание поможет ему. Пессимизм от критиканства идет. Мы критикуем, как правило, всю цивилизацию целиком. И это неверно. Если жить и не верить в лучшее будущее – зачем жить? Важно познавать и усваивать истинно человеческое. Марксова, между прочим, мысль. Есть человек, который раньше всех нас с вами понял, что в таком уединении среди величественной природы нельзя оставаться равнодушным и не чувствовать в человеке чего-то большего, нежели одно только его телесное существование. Этот человек – Чарльз Дарвин.

Слова эти сокровенные прозвучали на Байкале – наполненной светом стране Белых вод и Золотых гор. Серебряная скобка вод его, протянувшаяся от устья Ангары до Ангарска на Севере, – это не просто седьмое чудо света, а то светлое око, кристалл магический, который позволяет человеку глубже понять себя самого. Вдвоем ушли мы в то летнее байкальское путешествие. Спутник мой Олег Кириллович Гусев, ученый-охотовед, стройный, как чозения-кореянка человек. Стройно и мыслил всегда он. Но придавленность плитами обманной идеологии, когда ты говоришь одно, думаешь другое, а делаешь третье, рождала такую смуту и накипь в его душе, что она задыхалась. И испытывал Олег Кириллович потребность хоть раз в год очищать «авгиевы конюшни» ее. Получалось это у него на Байкале, которым он был очарован навек, попав с юности в Баргузинский заповедник.

Мы глядели на просторы чудо-озера от красной башенки маяка в порту Байкал. Водный простор, открывшийся с кручи, завораживал нас, и одновременно почувствовали с Гусевым мы, что хочется нам лететь, распластав крылья и пропуская через себя токи пространств, над Ангарой, над морем, над горизонтальной гладью светоносного мира. В эти минуты и заговорил о цивилизации Олег Кириллович. Это так контрастировало с тогдашней общемировой обстановкой, когда резко обострилось противостояние между двумя сверхдержавами, когда Рейган оголтело твердил, что СССР – это империя зла и в атмосфере планеты засветились «миражи инстинктов», запахло ядерным Апокалипсисом. Во дни бедствия размышляющему открылась истина. Но может быть, это естественно: так именно часто случается по какому-то присущему природе Закону.






ЦЫГАН-МАМА


Человек строгий. Едет цыганка одна в электричке с дитем. Цыганенок что-то расшалился и топнул ногой на маму. Та не без нежности за шкирку его и ну вопрошать: «Ты на кого топ-нога? Кто тебя пил-ел?»






Ч





ЧАИКА


Имя одного мансийского рода...

Выпало счастье мне открыть для себя Долину ручьев, заповедное место поэта-манси Андрея Тарханова, куда он ходит как в храм. Сегодня я впервые здесь вместе с ним у его священного кедра. В сочной тишине за чащиной сосен с упоением забарабанил дятел – гулко и мелодично, словно бил по пластинкам ксилофона. Восторженно внимая ему, друг мой непроизвольно запоигрывал дугами смоляных бровей. В тонких чертах лица светилась улыбка, глаза счастливо смеялись. Потом он глянул вверх, на голубые, как небо, шишки. Могуче распростер кедр над нами пружинистые свои ветви. Я вслед за Андреем начал поглаживать шершавины коры царственно-величавого дерева, и душой моей овладевать стало молитвенное состояние. Я слышал, кажется, как гудят соки в нем, ощущал, как нарастают кольца, словно из сердцевины разбегаются волны, пронизывая меня лучистым теплом. И прорастал будто бы во мне голубой, как ливанские кедры, лес. Мы с Андреем становились словно бы человеко-кедрами, живя одним током мыслей и чувств с зеленым исполином. И понимая нас, он будто басил: «Живите во здравие, благословенные дети мои! Пока я стою, жить и вам, жить небу и земле». Святые, говорят, связующие между богом и людьми, и таким нашим союзником стал кедр. Думалось мне, что вообще все деревья подобны богам, что подмечали это художники, живописуя, как молчаливо они живут, мыслят и молятся, овевая властными и целящими токами алтари природы.

Мы открыли бутылку вина, и я потрепал друга за плечо, сказав вместо тоста:

– Спасибо тебе, Андрюша, за кедр.

Он лукаво улыбнулся.

– Это не все. Ты мой гость, и сегодня я познакомлю тебя еще с Анной Митрофановной Коньковой. Она тоже заповедная для меня и святая, как этот кедр.

Вновь мы идем с поэтом зеленой улочкой Ханты-Мансийска в мягкой, как парус в безветрии, утренней тишине. Остановились у небольшого дома с голубыми ставнями и рябиной под окнами. С огородишка приветственно глядели на нас близ картофельной куртины оранжевые ноготки и алые маки, змеисто изгибавшие тонкие шеи стеблей с головами-коробочками, еще какие-то пурпурно-розовые цветки. Андрей растворил калитку. Так я и вошел в судьбу-сказку.

Очаровал меня далекий, с прищуром взгляд Анны Митрофановны, характерный для многих таежных людей. По-домашнему почувствовал я себя в некорыстном жилище сказочницы бабушки Анне, с домоткаными ковриками в комнатах и шкафами-самоделками, которые смастерил ее дед Коля. Мы поспели на свежую картошку – она парилась аппетитным дымком.

– Николай на реке, – сообщила хозяйка – рыбы наловит и уха еще будет.

Анна Митрофановна достала с одного из поставов настойку на золотом корне и налила по наперсточку, проговорив:

Исключительно как целебное снадобье. И чай будем пить с моими травками.

Андрей вскоре покинул нас, вспомнив о какой-то деловой встрече, а мы продолжили беседу с Анной Митрофановной. Поставлена была тарелочка с картошкой и вороненку Боре, который устроился на спинке стула и поклевывал свою пищу. Он был здесь как член семьи. Бабушка отобрала раненую птицу у соседского мальчишки, который стравливал подшибленную птицу с котом. Вороненок вел себя, как всякий ребятенок. Таскал с улицы мусор в дом, опрокинул раз чернильницу на бумагу. Выручая деда Колю, решил склюнуть у него на спине мошку, за которую принял родинку, и так цепко долбанул ее и дергал, что дед выл и визжал, пока не выручила его жена. Но научился вороненок и разговаривать со своей благодетельницей. Сядет та за стол сказки писать – он тут как тут, спрашивает: «Крэ-крэ», – что, мол, делаешь? Слушал вороненок, как рассказывала мне Анна Митрофановна о ее жизни. Поднимет голову и глядит на нее сверкающими глазами, ну точь-в -точь как собачка или ребенок, которые сразу доброту чувствуют.

Родилась ровесница Октябрьской революции Анна Митрофановна Конькова в затерянной в древних мансийских лесах, как зимовье на Студеной Елески Шишмаря, увековеченного в литературе Маминым-Сибиряком, деревеньке рыбаков и охотников Евре. Тот обитал не так далеко где-то, евринская и елескинская тайга сливались здесь за Уралом. Стала Анне новым зеленым побегом в роду Чаек, легких и веселых, чаячьих людей. Память ее воскрешает, как искрит и переливается в лучах солнца чистый и ядреный, будто крупная соль, песок на берегу Евры. На увале стоит деревушка Евра – четыре десятка крепких бревенчатых изб. Видятся старой манси в далях времен медвяно-желтые поленницы дров в стойбище, бочаги с кадушками на подворьях и вешала, на которых ветер трепал рыбацкие сети. Обступили селеньице урманные кедры, мохнатые ели, веселая зелень сосен и пихт, окружили заросли черемухи и рябины. Широко разбросила над ним в царственном раскиде ветви-руки высоченная и мощная лиственница со светло-бурыми веретенцами шишечек, она словно бы благословляет каждодневно людей, как Тархановский кедр, на мирную счастливую жизнь.

В июне строят евринцы по омутам и речкам запоры. Дело это сложное, по плечу сноровистым и ловким. Колья ставят – ныряльщикам работы невпроворот, все нужно закрепить надежно: река бывает сварливой. Тут же семьями и чистят омуты, углубляют и выскребывают, ветки и коряги убирают. Река – кормилица, и о ней заботиться надо. Приходит время, и как живот Мек-иги, толстяка из сказок манси, колышется шелковистая гладь реки у запоров, это колобродят в глубинах рыбы. Тишина теперь у ловушек – рыбу нельзя пугать. Купаться, булькаться можно только выше запоров. Но вот наступает урочный день, и оживает берег реки, дела хватает тогда старым и малым.

В открытую дверь к Околь с внучкой врывается ветер, дергает пламя, огненные языки хватают бабушку за подол, лезут на стол, где крепят жалины. Бабушка Околь хлещет по ним влажным березовым веником. Горячая от огня, худая, прокопченая, с кроваво-красными глазами, воюет она с огнем, ругает ветер: «Бродяга эдакий, не умеешь себя вести, шайтан тебя побери, шутки с огнем играешь!». А усердная внучка чурочки таскает к огню, кормит ненасытных красных зверят, уговаривает их мысленно: «Не сердитесь на бабушку, что бьет вас веником, заставляет работать. Кушать ведь надо нам, а мы любим рыбу, радуемся, когда золотистая, спелая она».

Вечером только, дома уже, когда зажигаются фонарики звезд на небе, бабушка говорит внучке, что пора спать. Та укладывается в постель, но долго лежит с открытыми глазами. Вскоре, погасив свечу, устраивается рядом и бабушка. Тонким слухом своим улавливает, как моргает ресницами любознайная ее внучка. – не спит, значит. Прижав к себе тельце девчушки, она рассказывает ей легенду о солнце, о верховном лосе Югры, который летал с ним над тайгой, и богатыре Матоди. О зайчике, который ласково здоровался по утрам с солнцем. О мышках, играющих его лучиками и шаловливо клюющих их птичках.

Мириады сказок просыпаются в сознании Околь, и рассказывает она маленькой Анне, как солнце ночует на перине молодого болота Янки. О луне труженице звучит сказка, как чистит она до блеска песком звезды, вечером по небу их рассыпает, серебряным светом их зажигает, следит, чтобы никуда они не закатились, не склевали их ночные птицы и светили бы звезды рыбакам и охотникам, указывали тропки к лесовным юртам. Утром собирает их луна в кузов-пайп, нести его нелегко, гнется она от тяжести пайпа и становится тонкой, как охотничий лук. Белая, словно туман, приходит луна к Янке и отдыхает на ее перине, как и солнце, которое ни свет ни заря подалось на работу.

В другой вечер слушает Анне от бабушки о приключениях Белого олененка, и снится мансийской девочке потом, как сидит на берегу Янки она, гладит бугорки рожек гладкошерстного дружка своего и напевает ему колыбельную:



Пусть растут рога
Не от зла, а от добра,
А когда подрастут.
Много братьев найдут,
Их ко мне приведут.
Я костер разложу
И их спать уложу.



Закончилась страда в коптильнях, и веселится Евра на празднике Рыб. В тесном кругу на берегу реки самая лучшая танцовщица с зелеными, как болотная тина, косами. Искусно изображает она, как стоит на хвосте женщина-рыба, колышется на волне. И в пляску за ней пускаются «щуки», «язи», «налимы». «Ершом» озорует-вьется маленькая Анне, глаза выкатит, напружинится вся, растопырит пальцы, будто колючие плавники. В танцах – жизнь, сны, кружение рыб, погоня хищников за мелюзгой-плотвичкой. Венчает праздник торжественное шествие всех, детей и взрослых, по песку у воды к плесу. Там слушают жители стойбища Слово к речке бабушки Околь, одетой в свои лучшие одеяния – оранжевый цветастый халат, шитый бисером, нарядные чирики с узорами и небесно-голубой платок. Скрестив руки на животе и покачиваясь, она поет о том, как плывут вечно солнце и небо, вода и земля, далекие звезды и вся жизнь человеческая. «Солнце знает свое дело, – льется ее песня. – Тайга знает свое дело. Реки знают свое дело.

И человек знает свое дело. Дело есть доброе, есть дело злое. Один человек с лебедиными крыльями, другой с коршуньими когтями, из жадности своей не может выдраться с ними и зависти. На злое дело не много ума надо. Много ума и труда берет доброе дело. Для добрых дел и рождается человек: голова ведь у него – не рыбий пузырь». Желает бабушка, чтобы были благословенны Лув-Нюрынэ, владычица речных пойм, и добрая водяная женщина Вит-миснэ, чтобы в мире жили люди ее царства, сами бы между собой не ругались и не ссорили речки и речушки в поймах, озера и озерушки, ручьи и ключики.

А солнце пламенится над плесом и сияет на ряби волн золотым бубном.

Счастья тебе, вода, – поет бабушка Околь, – живи вечно, родительница жизни, научившая нас делать лодки-кедровки и плести сети, слушать песенный шум волн, звонкий лепет струй и журчанье ручьев. Пусть будут икряными жители твои – рыбы, поилица и кормилица наша, Евра-река. Счастлива будь во веки веков!

То лирической, то драматической сказкой стала вся жизнь Анны Митрофановны. Лермонтовская Бэла виделась ей в школе горной бабочкой, которая опалила огнем крылышки и погибла. И Анне ревела, укрывшись за пальто в раздевалке, от бессилия, что не может вернуть Бэлу к жизни, нахлестать по щекам Печорина.

Математик Андрей Сергеевич Немчинский, высокий, толстый и плечистый мужчина с хриплым и грубым голосом, отругал Анне на первом своем уроке, и она его невзлюбила. Ходит у доски Немчинский медленно, вразвалочку и напоминает девушке злого героя мансийских сказок Ялвала. Ростом был он с высокую сосну, а ступни у него саженные, тяжелые. Левая – сожжена. Земля колыхалась, когда ходил Ялвал, ступит правой ногой – правая сторона колышется, левой ступит – левая идет волнами. «Ялвал ходячий», – дразнит Немчинского строптивая ученица, не отрывая взгляда от его ботинок сорок шестого размера. «Тангенс-котангенс», – бубнит она и показывает язык в спину Немчинскому.

Быстро летят дни и месяцы – будто отсчитывает их серебряными копытцами стремительный олененок из сказки бабушки Околь. Длинноногая девчонка с жилистыми, привычными к лесной работе руками, перерастает, округляясь формами, в девушку.

В педучилище в Ханты-Мансийске вошел в жизнь Анне однокурсник Иван Ламбин. Реснички глаз скромного и тихого ханты вздрагивали от резкого стука, когда он задумывался. За это и назвала его Анне ласково и нежно – Ивой.

1938 год. Война еще далеко. Озаряется в памяти Анны Митрофановны берег Конды со стеной тайги, плес. На опушке соснового леса горит костерок. Багряный закат. На фоне его несколько бревенчатых домиков (это пионерский лагерь ханты, манси и ненцев). Силуэт флагштока. Анне и ее друзья, студенты-практиканты из педучилища – вожатые здесь. Анне, решительная и боевая девушка с вьющимися в колечки русыми волосами еще и начальник лагеря. Миша Садчиков, одетый в купленную на базаре военную форму, – хранитель винтовки-тозовки. Муж Анне Ива ввиду явных музыкальных талантов – запевала. Илюша Карганов, деревенский, мальчик с пытливым умным лицом – «краевед» по искательному духу своему. Зоя Петрухина – улыбчивая мечтательница с пунцовыми щечками-пампушками. Они уже бывали здесь, на Конде. Плавали по реке в разъездной «красной лодке». Учили стариков азбуке, цепляли электрические лампочки, крутили киноленты – знакомили население с волшебным фонарем, «вколачивали крепкий гвоздь в гроб вековой культурной отсталости народов Тобольского Севера», как писала о них газета в Ханты-Мансийске. И вот пионерлагерь с неумолчным говором кондинских волн и спящими после дневного коловращения ребятишками.

– Так кто же будут ваши дети, Ламбины или Картины?,- пытал однажды Иву Илюша Карганов.

Картины, конечно. Поэтому и посоветовал я Анне, когда пошли расписываться, сохранить девичью фамилию. Это же легендарный род. Единственный манси, служивший у Петра Первого, был Картин. Так вот. Правду любили Картины, и много их за нее погибло. Ярые были правдисты, до грубости справедливые, поэтому и самый малочисленный род их в Евре.

– Вот бы раскопать историю этого рода за много веков, встрепенулся Илюша. И выудил за вечерним костром от Анне рассказ о ее дедушке Тимпее.

Инспектировал однажды священник из Пелыма-города Платонов таежную школу. Одарили его богатеи выдрами да соболями, и поехал он домой ублаготворенный. А возницей у него был Тимпей Картин. Священник сидит в крытых санях, обитых лисьими шкурами, а дедушка на облучке. А тот покрикивает еще на него, чтобы ехал быстрее, гнал тройку. Обозленный Тимпей остановил где-то взмыленных лошадей, а вылез священник на снег – схватил его за грудки и начал трясти, ругать. До слез ведь обидно было ему за себя и коней, которых так и насмерть загнать можно. Потом оторвал от своей одежды священника, огрел его два раза кнутом, да так, что-тот заверещал, как подстреленный заяц.

– Убирайся в свою теплушку, – пригрозил ему Тимпей. – А не то впрягу тебя вместо уставших коней.

Священник затаил злобу на дерзкого манси, и вскоре прихвостни этого бандита в рясе убили его в одном из проулков в Пелыме, когда он поехал туда с возом мороженой рыбы. В Евру докатилось лишь, что узнав о свершенной мести, священник сказал со злорадством: «Туда тебе и дорога, ишь ты, быдло, из рода Чаек, воли ему захотелось. Полетай теперь с ангелами».

Слушали практиканты в пионерлагере Есенина в исполнении Анне. Взволновал всех стих его о ржаном закуте, где «златятся рогожи в ряд» и где «семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят». Строки его слезой лились у впечатлительной девушки. И друзья Анне видели, может быть, в воображении, как «катились глаза собачьи золотыми звездами в снег».

Туманом печали застилает глаза Анны Митрофановны, когда вспоминает она последним их вечер на берегу Конды. Густой, теплой темнотой окутали таежные дали и мерцает над горсткой ребят Млечный путь, зовя в неизведанное.

Рвутся в черноту неба языки пламени, стреляют сухие сосновые чурки. Друзья завороженно глядят на огонь, и чем-то древним веет от этой картины. Будущие педагоги задумываются о прожитом в лагере, об открытиях, которые они сделали с ребятишками в походах по кондинской земле. Затеялся общий разговор с реплики Ивы:

Вот бы узнать, как образовались названия сел Ермак, Есаул, Сотник. Да! А еще есть здесь в дебрях лесов где-то Золотая баба. Шли сюда с южных степей племена манси, когда теснили их полчища татаро-монголов. Стрелами отбивались в неравных боях, насмерть обороняли свое божестно – Золотую бабу, добытую в походе на Рим. И спрятана она в тайге. Найти бы ее изваяние! Неспроста боготворили манси эту женщину. Тут же что-то и философское кроется. Ученые мужи к папуасам стремятся, а свое великое вот оно, под боком. В забвении...

Говорила мне об этом Анна Митрофановна, и разжигался я на искания на Северах наших. Угасали преследовавшие меня не один год видения лиловых берегов Океании, огней Брисбена, звучной синевы океана, розовых, как крылья фламинго, волн, багрово-оранжевого разлива заката, кругов атоллов в изумрудной оправе лагун, чудо-лесов кораллов и приносимых в жертву божествам вод золотых рыбок с изумрудными глазами. Другие «папуасы» стали меня волновать. Светлые эти, как тургеневский Павел из рассказа его о ночном, ребята. Тот же Илюша, тряхнувший челкой волос.

Интересно мне узнать, как Евра впадает в Конду. Приеду работать сюда после училища и всю реку пройду. Вот говорят в легендах, что девушка-Евра озера-туманы, как бусины, на себя навздевала целое ожерелье. А как эти озера соединились? Может, каналы рыли...

Глаза Анне заблестели.

– Очень интересно книгу бы написать о жизни людей на реке моего детства. Умную, поэтичную. Да-а, Евра – любовь моя, навек...

Зоя зарделась маковым цветом.

– А мне интересно узнать о делах Красной армии в районе.

– У меня есть кое-что в записной книжке об отряде, который преследовал колчаковцев, – похвалился Илюша. Он порывисто встал, качнув волной султан кострового пламени.

– Я напишу историю боев в гражданскую на Конде. Надо только идти к своей мечте. Не тлеть, ребята!

Огонь костра играл в его глазах. Анне положила руку на плечо Илюше.

– Не тлеть.

Ива с горячностью обнял жену.

– Не тлеть.

Миша, как клятву, произнес с неожиданной хрипотцой:

– Не тлеть!

Они стали кружком, обняв один другого, и замолчали. Каждый понимал: происходит что-то великое и большое и это случается раз в жизни. Лица ребят были торжественны, в глазах их переливались отсветы багрового пламени. За тыщи же километров от мирной Югории дырявили землю для бункеров, и юнцы из Гитлерюгенда вот так, может быть, тоже давали клятвы другу на берегу Рейна о своем. А на заводах Крупна варили сталь, отливали на конвейерах пушки, собирали автоматы. В пивбарах Мюнхена обсуждались планы всемирной казни будущего, мыслей, мечтаний миллионов людей. А всего-то по три грамма нужно было металла, чтобы прикончить будущее пехотинцев Илюши Карганова и Миши Салчикова, артиллериста Ивы Ламбина и санитарки Зои Петрухиной... Анне же вела свою войну, которая не могла ей присниться пока даже в дурном сне. А сейчас друзьям требовалась разрядка, и возбуждение ребят прорвалось в пышащий жаром веселья хоровод у костра. Анне схватила Илюшу и Иву за руки и повела по кругу с припевкой, родившейся тут же:



Мы за узнавание.
Мы за познавание.



Все дружно подхватили ее. Счастливыми птицами летели эти слова над Кондинской тайгой.

Направление на работу после училища получили молодые супруги в Неримово близ Березова. И вот Ива везет семью на лодке к месту работы в школе. Сверкают серебристые гребни волн Оби под куполом промытого долгим дождем прозрачно-синеватого неба. Ива широко захватывает веслами. «Хар-лып, хар-лып», – пощелкивают они в уключинах, и на воде убегают за кормой следы ее с пенными завитушками. Проплывают мимо болотистая, кочковатая равнина поймы с островками суховатых кедров и елей, крутой и высокий материк правого берега – светлые сосновые боры, гиганты-кедры с темно-зелеными, отливающими голубизной иглами, заполненные уже огнем осени лиственницы с оранжевыми кронами, желтые березы и горящие осины. Чиркают гладь вод мелкие чайки крачки с узкими, лезвийно-острыми крыльями. Анне безмерно счастлива в эти минуты: с ней сейчас все самое дорогое – доченька Элйнька, которая лежит в постельке на дне лодки и посасывает пустышку, муж Ива и винтовка-тозовка – награда ей как ворошиловскому стрелку. Упругая и верткая, как щурогайка, Анне устроила дочурку в нос лодки так, чтобы она видела воду и берега.

«Хар-лып, хар-лып», – выскрипывают монотонно уключины. В сердечный настрой свой под этот их говор Анне негромко поет, изливая то, что живет в ней как растущее само из себя Слово ее о сокровенном всем, любимой родине:



Евра-река, золотые берега.
Серебряное дно,
Ты мать моя.
Лодка над тобой – моя сестра.
Родная моя, уткой лети,
К красному солнцу нас ты неси.
Счастье с Ивой наше храни.



Она разволновалась, и щеки ее полыхают, как спелые клюквины. Неожиданно впереди, чуть ли не из-под самого носа лодки, взмыла вверх крупная тонкошеяя утка – шилохвость. Это случилось так внезапно, что Анне забыла обо всем на свете. Будто черт подтолкнул ее – она схватила винтовку – шилохвость кувыркнулась в воздухе и с силой брякнулась на воду. И тут только Анне увидела, как отчаянно удирают в стороны, молотя крылышками, утята-шлепунцы, теперь сиротки уже.

– Чтоб ты ослепла, пуля, в ствол не попала, – прошептала она сорвавшимся хриплым голосом.

С той поры Анне не может на уток охотиться, а от белкования, если таковое случается, – без ума...

Из-за красного мыса наплывает на старую Анне вспоминаемое ею Неримово – одиннадцать рубленых изб на песчаном крутом берегу. Новая учительница входит в приземистый, сложенный из крепких, как кость, лесин выдержанного кедра дом интерната. Мальчики-школьники и глазом не повели – лежат на кроватях одетые, в ботинках, привстали со своих мест только девочки. Кровь прихлынула к голове молодой учительницы, но она взяла себя в руки и приказала с резкостью по-мансийски:

– Ноквальх няврамы! (Встаньте, юнцы!).

Мальчики поднялись, посмотрели чужими, холодными глазами.

Когда новоявленная учительница Анна Митрофановна повернулась уходить, кто-то бросил ей в спину полотенце. Она сделала вид будто ничего не произошло, и вышла из домика с окаменевшей от нервной вспышки спиной, а через несколько минут вернулась к школьникам со своей тозовкой. Положила винтовку на стол.

– Кто-нибудь из вас стрелял? – спросила она.

Оказалось, что ребятишки, в мгновение обступившие учительницу, никогда и не видели тозовку. Самый высокий среди ребят, неуклюжий увалень с пушком над губами Гоша Лобарев – а это он бросил полотенце в учительницу – взял винтовку в руки, как палку-

– Хорошо будете вести себя, научу стрелять, – заявила учительница.

Лед отношений между Анной Митрофановной и школьниками был расколот.

Вскоре школьники под руководством новой учительницы стали оборудовать себе тир на окраине деревушки.

Цветут в улыбках обветренные лица стариков манси они присели на корточки у древней корявой лиственницы и наблюдают за стрельбами. Годами занимались они конной охотой на лис, косили пырей и осоку в пойме для подкормки табунов лошадей, ходили за ними среди султанчиков соцветий лисохвоста и мягких куш мятлика, тонких усиков горошка. Красивы были табуны выносливых северных лошадей, атласно лоснились их тела, посверкивали диким огнем глаза. Но стрельбы, которые никогда раньше не доводилось видывать старым манси, завлекают сильнее...

А школьники идут еще и в поход в горную сторону по ручью Журавлик, учатся ползти в маскхалатах по снежным переметам в пойме Оби. Словно чувствуют учительница и ребята ее, что пригодится скоро и этот небольшой опыт: время неумолимо движет их к огненному рубежу Великой Отечественной войны. И стрелою вонзится в сердце учительницы, придет время, известие о гибели лучшего снайпера полка манси Георгия Лобарева. А уничтоженных им фрицев можно будет записать и на боевой счет его учительницы.

Анне потом перебрасывают в кочевую школу на озере Пыжьяка под Ханты-Мансийском. Вспоминает об этих годах Анна Митрофановна, и зябко становится ей, она передергивает плечами и кутается в накинутый на них платок.

Вновь будто бы воет и свистит ветер, как разбойник: «У-ууу. У-ууу». Бросается он остервенело на кедры и сосны, сбивая куржак с ветвей, швыряет сеченку в окна заваленных снегом домиков, наметает сугробы, шарится у стен, но крышам, пытается залезть в печные трубы и, глотнув сажи, озлобляется еще сильней. «У-уую. У-уую», – кричит он, и учительница Анна Митрофановна мерзнуть начинает от одного только ледяного его воя.

Лицо ее стало суховатым, щеки опали, одну из курчавинок присыпало снежком седины. Муж Ива на фронте, и она одна теперь в таежной школе-интернате с детьми ханты и ненцев и своими двумя малышами Элинькой и Митенькой. Одна у таежного озера Пыжьянки среди огромной тайги, богатой медведями, населенной обитающими по притокам реки Конды людьми добрыми и недобрыми.

С каждым днем все грозней вести с фронта, ожило недоброе и в тайге. Живущие в пяти оленьих побежках от Пыжьянного ненцы сообщили учительнице, что старик ненец Нечу Альма съездил с тремя мешками муки за много километров от своей юрты к племени нганов в Тарко-Горшково и купил для старшего сына Ату в жены четырнадцатилетнюю девочку Катоку. А вскоре молодой ненец Вынга Ямко выменял за оленей себе в жены двенадцатилетнюю Вэнгу Вэху.

Анна Митрофановна вызвала к себе из класса пятнадцатилетнего сына старого Альмы комсомольца Нечу Ису. Большеголовый, как отец, изжелта-смуглый, он стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу.

– Ису, – шепнула на ухо ему Анна Митрофановна, – сходи к доброй старушке Ими и попроси, чтобы она побывала в чумах, где купили девочек. Пусть расскажет о школе. Надо, чтобы девочки учились у нас. Я их в обиду никому не дам.

Ису понимающе кивнул ей и вскоре исчез в тайге. А через несколько дней в столовую интерната заскочила всклокоченная, как дикарка, Вэху. Девочки-школьницы перепугались и метнулись от нее в стороны. А Вэху хватает ртом воздух, острые зубки открыты. В глазах мольба и затравленность, звериное что-то.

– Моя хочет вучиться.

Перед старой Анне плывут огнистые круги памяти, в тумане одного из них открывается ей лицо кряжистого и широкоплечего Ямки Вынги. Он набрасывается на учительницу, визжит, будто лает – ав-ав-ав-ав: отдай, мол, Вэху – мы оленей за нее много дали. А ручищи у Ямки сильные – кожи мял он, силища была, придавил к стенке учительницу, кричит: «Отдай!».

В новых кругах огня наплывает на Анне лицо старого Нечу Альма. Злобно смотрит он из-под клочковатых седых бровей на учительницу, заносит над ней тяжелый деревянный костыль, который перехватывает в сильном прыжке сын его Нечу Ису. Альма пьяно плюется зеленым табаком, что лежит под языком, брызжет слюной и кричит:

– Я калым давал Катока, три мешка муки давал...

И нового смутьяна Пыжьянного видит старая манси – главу большого ненецкого рода Лемку. Краснолицый, с узким, резко скошенным с краев лбом и острыми скулами, он говорит остро и резко – словно лед колет:

– Ан Митропан, прими брата Лопару в школу.

Учительница взмолилась, затрясла головой.

- Дорогой ты мой, ему рыбу ловить надо такому здоровому, белку, соболя бить, зверя брать, помогать государству – война ведь идет. Кровь проливают солдаты на фронте. Помощь нужна им наша. Кытул, сын твой, и дочь Ельчи ведь учатся у нас, не обижает тебя государство.

– Пусть Лопару тураком путет, та? – орет, разъярившись, Демка-полушаман, изо рта его идет пена. Облаками клубится она перед глазами старой Анне. Сухой жар охватывает ее, облака истаивают, и видит она забронзовелого до красноты ненавистного Лопару. Он сидит на задней парте в классе, на голову возвышаясь над всеми учениками.

– Сколько будет, если к одному прибавить один? – спрашивает его Анна Митрофановна. Лопару смотрит на нее пустыми глазами и отвечает:

– Наверное, восемь будет, Ан Митропан.

И трясти начинает учительницу: малыши в интернате понимают, что каждый килограмм рыбы – снаряд по врагу, и долбят лунки в Пыжьяке, каждый день ловят тут окуня и карася для нужд фронта, не уходят с озера, пока не занемеют от ледяной воды руки и не станут носы лиловыми, а Лопару дурака валяет в классе, дрыхнет где-нибудь или так слоняется после уроков, спрятался в интернате лентяй, чтобы нигде не работать. И за шиворот выводит его из класса учительница.

Новая беда сваливается на интернат. Лопару уходит с сыном Лемки Кытулом. И черной птицей прилетает в Пыжьянную новая весть: надумали они оба жениться, и Лемка это одобрил. Сын его Кытул любит Сотни, Лопару нравится Уль. Лемка ездил к их родителям сватать невест. Там сказали: «У Согни и Уль есть вторая мать – Ан Митропан, отдаст – можно свадьба играть».

Анна Митрофановна схватилась за голову: кудрявой жгуче-черной хохотунье Уль и застенчивой скромной Сотни по пятнадцать лет. Нет, не отдаст она их, пусть хоть стреляют!

В Пыжьянной вновь появляется Лемка, вновь ползет с краев губ полушамана белая пена.

– Все равно отдашь, – шипит он, бросает под язык щепоть зеленого табаку и уходит, хлопнув дверью, к нарте. Стрелой летит она по твердому заветренному насту. Только постанывает снег под копытами быстрых оленей.

А ночью пьяный Лемка снова уже в Пыжьянной. Крадется тайком на подшитых лосиною шкурою лыжах к дому заведующей интернатом. Съехал с сугроба прямо к крыльцу, бросил лыжи и закричал со злорадством:

– А-а-а, теперь ты отдашь Уль и Сотни, Ан Митропан! Открой! – шипит, стервенеет Лемка. – Открой!

Анна Митрофановна со страхом глядит, как ходит косяк над дверью. Но каждый удар в дверь придает ей еще больше решимости, руки крепко сжимают тозовку. Пуля в стволе надежная, за руку учительница-манси не беспокоится – не дрогнет. Пусть врывается Лемка, этого заряда для его узкого лба хватит. А Лемка беснуется, сильней и сильней трясет дверь. Она не поддается ему и тогда разъяренный ненец снимает с пояса охотничий нож и раз за разом вонзает в дверь. Лемка обезумел, как гулевой лось, посбивал руки в кровь, но не чувствует боли, а запах крови еще сильней дурманит его.

– Смерть тебе будет, – мычит он, – зарежу. – И снова вонзает нож в дверь, трясет ее.

Дверь вот-вот сорвется с петель. Анна Митрофановна сильней сжимает в руках тозовку, пальцы ее стали белыми от напряжения.

Всадит она в красный лоб Лемки пулю, уложит кабана этого, а там будь что будет. Ну, давай, фашист, давай! Но что это?

Дверь уже не трясется.

Лемка ослаб, нет больше сил у Лемки. Завтра придет он. Лемка шарится в темноте и находит лыжи, скрывается в темноте. Привычно скользит по снежной тропе Лемка. Он дойдет до скрадка с оленями, по духу знает свою дорогу. Устал мозг Лемки, упрямый старик дремлет на ходу и передвигает ногами как сонная лошадь.

Слабость разливается по телу взбудоражившей свои нервы воспоминаниями старой Анне, и цепенеет она будто в забытье.

А память кружит и кружит Анне как в танце, и вот она мчит уже на оленях с Сайнаховым Юваном Николаевичем. Зачастил к ней в Пыжьянную председатель местного национального колхоза. Увидит он Анну Митрофановну – сладким становится круглое, как луна, лицо его, горит румянцем. Мягко дотрагивается Сайнахов до плеча учительницы пухленькими, как у женщины, руками. Решил он продуктов детишкам выделить и едет за ними теперь с заведующей интернатом. Летят, как птицы, олени. Сайнахов набросил полу тулупа на плечи учительницы, шепчет:

– Тепла, тепла тебе надо.

Жарко дышит Сайнахов, теснее прижимается к молодой женщине. Жар мужчины волнует ее, будит давно забытое, рождает томление в теле. Сайнахов жадно захватывает поцелуем полуоткрытые губы ее, пухленькая рука его уже за воротом платья, коснулась мягкой, горячей груди. Анна Митрофановна приходит в себя, собрав все силы, отрывает от себя Сайнахова, толкает с нарты на косогор, и тот летит, кувыркаясь, в овражек.

- Эй, эй, едрит твою налево, – кричит он улетающей нарте. А Анна Митрофановна еще сильней гонит оленей, кипит от негодования: «Ах, ты, кобель, позарился на солдатку, пожалел одинокую женщину, согреть захотел. А кто мужей наших согреет на фронте?..». Мало-помалу учительница остывает, сердце ее отходит и она возвращается назад. Сайнахов чуть ли не ползком карабкается по сугробам, опустил глаза, как пес побитый. Бормочет:

– Мал- мало тепла хотел.

Анна Митрофановна прикрыла глаза на минуту и сидит как бы в полудреме. Память ее раскалена. И кричит она Сайнахову будто бы сердцем, шевелит пересыхающими от жажды губами: «Не полюбили тебя, несчастье какое! А нам, женщинам, любить некого было, целому поколению. Всех мужчин ведь повыбили в войну. А страдали мы, как же страдали!.. Ехала я с курорта из Кисловодска, и возвращались из Польши демобилизованные офицеры наши. Верхние чины к нам в купе набились, в карты дуются. Я наверху как в люльке лежу. Сагитировали меня в компанию опуститься. Шампанского со льдом накупили в Казани. И полковник один лапнул меня, под платье полез. Я ему тяжелой вдовской рукой и звезданула. Взвился он, обиделся, выскочил будто ошпаренный. Среди младших чинов смятение. И капитан Таинькин оберегал меня до Тюмени. Ласковый, мягкий, хороший, молоденький такой, мальчик еще. Настрадался без ласки и ухаживал всю дорогу за мной. Я тоже настрадалась, столько вдовела после гибели мужа. Женщина больше страдает, чем мужчина. И льнула душой к Таинькину, а ничего не позволяла: мы ж не собаки, а люди...».

Не без поэзии проходили у Анны Митрофановны и суровые годы войны. В памяти ее высвечивается одна бессонная ночь, когда раздумалась она снова о любимом Иве. Давно замерла вечерняя жизнь на берегу тихой, покойной Пыжьянки, у вод которой прохаживается учительница. Опрокинулось в нее небо, и мерцает, подрагивает в озерной глади светлый хребет Млечного пути. Ночной купол будто надраили солью, и звезды светятся кристаллическим блеском. Желто, как сыр, плавится среди них половинка луны. А полуночная тишина чуткая, словно сердце зайчонка. Иногда небо раздваивают, рассекают скитальцы-метеориты, и от их чирканья по звездному куполу огненными брызгами вспыхивают и гаснут искры. И замирает в эти секунды сердце Анны Митрофановны, явственно, осязаемо ощущает она безмолвный лет Земли, а вместе с ней и домиков интернатских с озером. В его берегах только что зародился молодой туман, и они белеют, словно их облили парным молоком. Спит таинственный лес. Дремлют камыши. Заснули птицы, жучки, и даже комары угомонились. Спят строения с малышней. Спит и домик Анны Митрофановны с жемчужинками ее Элинькой и Митенькой. И только мама их в этот час тишайшей крови наедине со своей бессонницей.

Но вот ночь поползла на убыль. Утренние звезды истаивают, едва-едва светятся их золотые песчинки. Умиротворенно на душе Анны Митрофановны: до чего ж славно все-таки жить на белом свете!

Солнце выглянуло из-за кромки леса и трепещущей огненной полосой обожгло воду. В вышине парило небесным парусником, отливая бронзовым блеском, небольшое круглое облако. Где-то в стороне Щучьих озер затрубили лебеди. В кущах тальника прокуковала с глухими подголосками «хэ-хэ» обеспокоенная чем-то кукушка. Жутковато захохотали на озере чайки-мартыны. По-стрижиному зашныряли у воды кулики, ловя металлически поблескивающих жужелиц. Мир просыпался, и вновь впрягалась в дела Анна Митрофановна. Надрывно тянула она воз свой, каждая жилочка тела и душа всегда в напряге были. С нуждою, нехватками билась, за здоровье свое боролась. После Пыжьянного ж слегла она с желудком под нож хирурга. Но омовения души красотой природы разжигали сильней жажду жизни в Анне Митрофановне. Вливалась будто молодая сила в нее, и с новой энергией билась с нуждою, с нехватками учительница-манси, за здоровье свое боролась. И исцелению ее помогала опять же матушка-природа, целебные краски ее, запахи, настои трав, корешков...

Пал смертью храбрых под Ленинградом ее Ива, и хлебнула вдовьих бед Анна Митрофановна по самую носопырку. Жизнь ее становилась порой как густой дым, из которого, кажется, не выбраться. Утонул в Оби ее Митенька, который в десять лет написал мелодию «Мисне», песни о лесной фее манси. Звучит она теперь позывными Югорского радио. Мог стать композитором Митенька, но у судьбы нравы не управляемы.

Бабушку Околь похоронила она, как та и просила – по-мансийски, в лодке-долбленке, которая качается на волнах перед глазами ее внучки в поминальные дни.

После похорон бабушки Анна Митрофановна заболела малярией, все прожитое когтями вцепилось в нее, и она едва-едва встала на ноги. Надо было жить, работать, растить детей, ухаживать за увечным братом Сеней и проведывать мать – та нашла себе подруг-вдов, потерявших мужей на войне, и вольно жила в бараке, который звали в народе кильдимом...

Дома у Анны Митрофановны было чистенько, пол выдраен добела, от свежевыскобленных под сухую стружку стен и потолка пахло смолкой. Несколько раз она хотела перетянуть мать к себе. Но, пожив день-два у дочери, та проходила какую-то свою грань, и просыпалось в ней родовое, картинское. Милая, ласковая, нарядная в подаренном ей дочерью розовом платье, способная целовать в белые пятачки-рыльца сытеньких, чистеньких поросят, которых держала Анна Митрофановна, мать начинала пинать стулья, ходила из угла в угол, как рассерженная медведица. Повернув к дочери тяжелое плоское свое лицо, зло рявкала:

– Что ты меня запираешь в этой тюрьме?

Плитой тяжелой сдавливает тоска сердце Анны Митрофановны, когда грустит она в урочные дни на мощной кедровой плахе-скамье у сумрачных елей, охраняющих покой дорогих ей людей. В голове раздумий ее бабушка Околь. Сильно выхворала она в последние месяцы жизни. Редко поднималась уже, но до смерти были у нее невытравимо-голубые глаза, цвет которых передался и внучке, вились белые волосы. Анна Митрофановна садилась иногда рядышком и поглаживала ее голову, ощущала чуткими пальцами бороздки от ран.

– Ревнивец, самодур был дедушка, – говорила старая Околь немолодой уже своей внучке, – мережу скрутит, вымочит, ею и бьет.

Внучку удивляла улыбка, блуждающая на ее губах. Бабушка Околь понимала, о чем думает она, и добавляла: Сбитая посуда дольше живет, Анне.

Жизнь, дела бабушки были для Анны Митрофановны подобны умершей далекой звезде: нет уж давно ее, а свет все идет и идет. В Югорских лесах родилась Околь, кровинка их, к сестрам своим таежным – кедрам, соснам и елям – и ушла она. И видит ее в кронах хвойника старая Анне, слышит в шепоте зелени игл, скрипе толстых стволов деревьев, резких криках кедровок. Как береза была Околь, гнулась она под ветрами, но не ломалась. У березы от корней сила. Ими она разрыхляет вокруг себя почву и дает жизнь другим деревьям. По ее завету жила и Аннэ и матерью матерей Югры стала. Но кто б знал, как уставала жить Анна Митрофановна. Удушье хватало ее, мутился разум, и хотелось стареющей Анне самой уйти из жизни, в петлю броситься. До крайностей таких однако не доходило, но драматизма в бытии ее менее не ставало.

Пожалела бездомного пилота Анна Митрофановна, пустила к себе на квартиру. А он кроет, ругает всех. За недостроенный клуб, недоделанный тротуар, за бритвочки и носки, что в продаже их нет, начальство свое поносит, рвачи, мол, и выжиги. Об условиях нормальных для летчика не беспокоятся. А у него-де и личная жизнь есть еще... Слово по слову – власть Советскую стал ругать, на святое самое замахнулся...

«Кого же впустила в дом к себе, пригрела кого, кормлю, – думала она, – с кем воздухом одним дышу?». Пошла в авиационные отряд, к летчикам, и слова хорошего не услышала о постояльце.

Скряга, жалобщик, раскисляй. Вполне поспевший фрукт для критиканства. В тяжелой обстановке из вертолета хотел выпрыгнуть, а первого пилота на гибель оставить. Прижучили его за малодушие – жалобы стал строчить.

И еще раз завел он разговор грязный в ее доме, ругал всех опять. Тут не выдержала старая Анне и взорвалась. «Гад ты такой!», – крикнула и что есть силы с правой его по щеке тяжелою вдовьей рукой, с левой добавила – он с ног полетел. Перетрусил и к стене ползет. Хозяйка ж схватила топор. «Зарублю, дрянь такая!», – кричит. Все в ней каргинское проснулось. Все ведь умела она – и прясть, и ткать, и кожи мять, и деревья валить, и топором играть. Мысленно поведала она обо всем этом однажды бабушке-роднуле у ее могилки...

Довелось и мне быть печальником здесь на кладбище, куда сводила меня Анна Митрофановна. И видел я Околь в воображении Золотой бабою Югры. Ею предстала она во сновидении однажды и любимой внучке, когда свалила ее малярия. Появилась будто бы в далях таежной Югры Сурнен-нэ, Золотая баба-Околь, струится складками красное платье ее – багряница. Приветствуя ее, качают головками влажно-синие колокольчики, источают аромат нежно-розовые лепестки шиповника, солнечно сияют фиалки-вечерницы и небесно светятся голубые незабудки. И прячется, уползает в болотную хлябь злое югорское чудище – Комполэн. Боится он света и солнца и промышляет поэтому только ночью. Дрожит он от страха, что при свете люди распознают подлую его воровскую натуру, и при первой же опасности ныряет в черные болотные дырки с дохлой водой... А богиня плывет-покачивается. Идет она по земле невесомо-тихо – не колыхнется уснувшая трава, не упадет вечерняя росинка, не порвется туман над ручьем. Где ступит она – озера остаются, махнет рукой, ладонь раскрывая (вот, мол, мои дары краю) – священные боры встают, которые полнить будут тайгу зверем и птицей. У большой горы, у моря шелковистых трав встала Сурнен-нэ, осматривает дали, ищет внучку свою.

Пережитое Анной Митрофановной стало изливаться в мыслях и чувствах ее в повесть-сказку о смелой женщине-манси Вильян, легенды о которой вот уже два века передавались от поколения к поколению в Евре. В кровотоке сказочницы жила теперь она.

И кричит будто б в полубреду-полусне Анне-Вильян, которую свалила перед родами первенца лихорадка. Вздрагивает вдруг испуганной птицей: «Почему, почему одним глазом смотрит вдаль Сурнен-нэ, почему из другого глаза слеза выкатилась? Кого оплакивает она? «

Слышит Вильян голос Золотой бабы: «Все ты делаешь по-своему, по-своему думаешь. Косу начала расплетать на две косы. Зачем?».

– Чтоб душить таких, как Ефим Селин, издевающийся над женой. Трубку с горящим табаком опрокинул на грудь ей. Не гад ли он?!

А насчет косы – сокровенное это ее. Поделила Вильян ее с милым охотником Сандером на ласковой траве в Поющем, священном бору, где никогда не охотились евринцы и жили в царстве любви своей звери и птицы. Земля-мать соединила их. «Уль-ульуль», – закричали, благословляя их, совы. Ответили им другие птицы в бору: «Ки-ки-ки, кьяв-кьяв-кьяв, тиу-тиу-тиу».

Восставала против всяких «нельзя» Вильян.

– Сколько их? – кричала она. – Если я женщина, то мне на медвежьем празднике зад только медведя есть можно. Кругом «нельзя» одни. Столько их, сколько волос в моих косах. Бабушка Сурнен-нэ, спаси!

И в Анне уже, которая вновь себя одну осознает в полусне, поднимается волна спасительной силы: «Жить ведь мне надо, выжить!». И выжила она...

В один из моих приездов в Ханты-Мансийск взяла меня с собой Анна Митрофановна в поход, который давно уже стал для нее ежегодным обрядом свидания...

Пожаром осени зажгло уже леса Югры. Опять шел я Долиной ручьев и поприветствовал взмахом руки священный кедр Андрея Тарханова. Спутница моя двигалась споро, удобный берестяной короб ее – куженька – не тянул плеч. На брусничнике лишь осторожничала она, шла от куста к кусту мягко, стараясь угадать тропки, что намяли ягодники. Она слышала тонким своим, как у Околь слухом, если приходилось неудачно ступнуть, как ягода хрустит, мнется с писком и будто плачет.

Ягодник вывел нас к песчаной гриве, где одна к одной стояли высокие сосны и плыл в воздухе дух свежей смолки. Землю устилал голубоватый ягель. Тут не было еще старых опавших веток, и казалось, что бор подмели. Глаза старой манси затуманились от волнения. Не отрывая взгляда от прямых, как свечки, сосен, она поклонилась им: здравствуйте, мол. И пошла вглубь бора по ковру ягеля. Остановилась у брусничной ветки, опустилась на колени и долго глядела на самую большую в грозди, с блестящей кожицей ягоду. Анна Митрофановна сорвала брусничку, бросила ее в рот и причмокнула от удовольствия.

– Сладкая, сахаристая, прокаляет ее на солнце...

Потом сказочница вслушивалась, как шелестит от дуновений ветра, поет позолота-кожица на раскидистой большой сосне. Улавливала она волосяно-тонкий перезвон нежнейших чешуек, пело все дерево! Ну где, где еще услышишь такое! И у старой манси заслезились глаза от прихлынувших чувств.

Странствие наше продолжилось. Достигли мы края соснового острова, откуда открылись нам чистые дали болотистой низменности. Анна Митрофановна начала развешивать яркие лоскутки на поглянувшейся ей сосне, которая стала нарядной, как новогодняя елка. Кончив нехитрые эти хлопоты, старая манси опустилась на ягель, вынула пирог из куженьки и бутылку вина. Отломила от пирога и разбросала вокруг кусочки – для добрых лесных духов, для птиц, плеснула из рюмки налево и направо, потом налила мне и себе.

– Со свиданием, – сказала она и поклонилась болоту и соснам. Глядя в прозрачную даль и покачиваясь, тихо запела:



Хося тэлий сав во вий,
Емас улум тав во мий.
Вылын, тярьит, вил кан вэн.
Вор эрьитне, куян, куян.



«Длинная зима много силы берет, хороший сон много силы дает. Милые деревья, пусть вас не будят лесные песни и трели, спите, спите», – говорила ее песня. Анна Митрофановна прощалась с осенью, убаюкивала леса, травы и воды, добрых таежных духов. «Крепко засыпайте, – пела она, – неглубокий сон не дает силы, слышать вы будете треск мороза, завывание ветра, крики птицы и зверя. Спите, спите, крепко спите». Так пела когда-то ее «бабушка Околь...

Вернувшись в приветный домик с голубыми ставнями и рябиной под окном, продолжили мы наши беседы, которые прерывал карррепликами своими изрядно повзрослевший уже вороненок Боря. Анна Митрофановна отвлекалась, конечно же, на разговоры с ним. Вообще весь окружающий эту чудесную бабушку мир был ее собеседником, облагораживала она все сущее в нем своей добротой.

«Бездомный бродяга, – ругалась Анна Митрофановна на шалый ветер. Посмотри, как разволновались рябины от твоего хулиганства, жилы напрягли, дрожат кистями ягод, словно загнанные олени языками». Увидев сороку, спрашивала: «Ну что ты стрекочешь, белобокая длиннохвостка? Где побывала, что повидала? Что на хвосте носишь? Знай, мне мое ухо дано для доброго слуха. А вы, синички, чего прижухли, помалкиваете? Где ваши песенки?». Добыв щуку удочкой, приговаривала: «Ага, попалась, водяная волчица? Это ты ухватила куличка своими зубищами и утянула на дно. Сникал куличек и крылышки даже не успел растопырить. У-у, акула прожорливая!». Прополола раз картошку и говорит мне, любуясь огородишком: «Картошка радуется, оттого, что полотая. Видишь, соками как лоснятся листья». Заметив в тайге лиственницу, подходила к ней, вела взглядом но кроне дерева, уносилась воображением в Евру, к родной лиственнице и ей будто бы говорила: «Матушка-хранительница наша, дольше ты проживешь дольше нам жить...». Иной Анна Митрофановна и не могла быть: воспитывали же ее не только мама и бабушка, но облака и леса. Одного народа с нею были тайга и вода, старший брат ее Медведь, средний – Лось, младшие братья – Журавль и Лебедь, сестры – Гагары и Чайки. Они как кедр, Сосна и Береза, дали названия не одному роду. Ненадолго, оказывается уходили люди из жизни в Югории. Возвращались они в нее лесами и их обитателями. Вскормлены и вспоены были красотою природы, ее поэзией. Единодушно сошлись мы в этом с Анной Митрофановной. Сообщил я ей о прочитанном в какой-то книге: горе только мыкали здешние люди да размножались как кролики.

– Слепцы! – вспыхнула старая манси. – Одни названия речек, озер, боров и гор с горушками складываются в книгу поэзии. Вот речки – Черемуховая, Смородиновая и Лиственичная. Сорожья – название от рыбки-сороги идет. Заморная – где рыба зимами мрет. Салым – творящая – даже такая есть. Сами за себя говорят речки Духа покойников, Женская пяточка, Улыбка отца. Или «охотничьи» – Ворона, Первого соболя, Меткого выстрела. Заячье ушко. Селение Ларьяк – озерные люди, Вэлла – оленные, Лангепас – беличья метка. Озеро Сомытлор – гнилое, значит, тонкое. Есть и Беличье, и Резвящихся горностаев. Знаменитую гору на Конде зовут Старик-дыроватая сосна, или – бор, где рубили бревна для церкви, Торум-куаль-нарт-яхтламсуй.

С имени Бога название начинается, – воздела руки к небу Анна Митрофановна. – А Берег водяного Мамонта. Берег Грустной Гагары...

Истинно, где живет красота, там живет и Бог, и несправедливо считалось это, что беспросветно текла в прошлом жизнь у югорских народов. Напрасно называли иноземцы Север страной мрака, а француз, географ Реклю утверждал, что за пределами истории живут здесь люди. Они, видите ли, как будто есть и вроде бы нет их. Словно остановилось тут время, загустело, стало тягучим, как лиственничная смола, застарело. Во каков взгляд! А ведь Евра лишь чего стоила. Столько красоты здесь было – захлебнуться можно. Какой потрясающей, оптимистической философией питала здешние народы только Золотая баба, Сурнен-нэ, сердце которой было переполнено любовью и бесстрашием. Не случайно одним глазом плакала она, а другим, сухим глядела в будущее: живым ведь жить, а не слезы лить. Метафорой, вобравшей в себя эту философию служили сказки Околь, а потом и внучки ее. Придя в школу, усадит она ребятишек в кружок, откроет узорный берестяной кузовок-ватлан, как делала это некогда Околь, заулыбается солнечно – каждая морщинка на лице светится – и долго роется в нем, перебирает еловые и сосновые чурочки, сучки и рогульки, потом вытащит что-то с донышка, устланного белым мхом-ягелем. Повернет так и эдак, к глазам близко поднесет и скажет:

– Хороша сказка.

Подует на нее, теплой своей ладонью погладит и проговорит:

– Хороша-а, детям на потеху, а взрослым на утеху.

И слушают ее дети не шелохнувшись.

Общаясь с Анной Митрофановной, я собрал однажды ее сказки в сборник, подредактировал и передал на областное радио. И выпархивать они стали в эфир, как птицы. Потом я переправил рукопись в Средне-Уральское книжное издательство, и вскоре на свет появилась первая книжка бабушки Анне. А где первая, там вторая и третья. Приняли, конечно ж, Анну Митрофановну Конькову в члены Союза писателей России.

Глубоко думала о сказках Анна Митрофановна:

– Сколько же пережили сказки вместе со своим народом! восклицала она, – сколько перестрадали. И мерзли с манси, и голодали, и купцы в паучью сеть кабалы их заманивали. Власти мяли, душили, калечили. За горло брала их жизнь, как тонущего человека, который барахтается в зыбуне, пытается выползти к суше. Страх навевали на старых и малых злые духи Ялвалы, Комполэны, Виткаси, Вор-Хумы. Страдало сердце у моей бабушки Околь, которая боялась произнести вслух имена этих чудищ. А в сказках и побеждать стала. Спалось после сказок ей крепче, спина не так уставала в делах, дождалась надежда на что-то лучшее в жизни.

Родина сказок самой Анны Митрофановны, конечно же, – Евра. Сказки бабушки Анне незатейливы, как журчание лесного ручья, шепот листочков осинника или звень птиц с нежно-розовымп грудками – свиристелей. Вновь неторопливо читаю сегодня о населяющих их зайчатах, белках, мышатах, лисах и оленятах. Живут в сказках Анны Митрофановны Крот с глазами в лапках, мальчик-лучик Сынок с Оленье Ушко и Старик Длиною с Зайца, злой Комполэн и пожиратель всего живого Виткась. На лице девушки Вечерины, доброй феи зверюшек всех, сошлись, как на небе, две зари – утренняя и вечерняя. Умелые руки мастера Мыколки дело нашли и в деле добро обрели. Написала о нем бабушка Анне, вспомнив недотепистого одного мужичка, который плел пузатые страшные кямки для ловли рыбы. По сказке выходило, что такими они получались когда-то и у Мыколки. Уплывали от него рыбы, на подворье пауки принялись вить паутину. И обидно за себя стало Мыколке. «Что же это, так и жить мне заплеванным? – с горечью думал он. – Нет, не бывать этому. На ногу хром я, но руки у меня целы». И смешалось время у Мыколки. День и ночь строгал грани жалинок он, и дымком вилась под его ножом стружка-паутинка. До крови смозолил пальцы, прикрепляя каждую жалину к черемуховуму обручу мятым кедровым корнем, вязал он жалину за жалиной к обручам, а из кончиков его пальцев сочилась теплая кровь. Тыщу, а может две кямок сделал, а все не нравятся они ему, хоть они и блестко-гладкие, как гагарье яйцо. И увидел, наконец, Мыколка в куче пенно-белых стружек царевну-кямку, и слава о нем полетела легкой чайкой от стойбища к стойбищу. И не было в этом ничего удивительного: день красен солнцем, как заключала свою сказку бабушка Анне, а человек – трудом и добром. Читаю книгу бабушки Анне я и восклицаю вместе с ней: «Зачем убивать священных лебедей? Ведь они приносят белое тепло людям и зверям». Восторгаюсь трудолюбивыми людьми, кого утренняя заря из дому выгоняет, а вечерняя – загоняет. Очаровываюсь охотником Ивыром – этим мансийским Данко. Жалею жадную мышку Тэряй-ку, которая, объевшись, не смогла сесть в лодку и сцапал тут ее филин. Внимаю мудрой старое выдре, которая учит своего выдренка, что Земля всем нужна. Слушаю, как наставляет зайчонка мать: «Делаешь добро, сынок, – не кайся, а худом – не похваляйся». Уясняю в который уже раз в жизни, что каждый человек другом силен и что малое ценить надо. Думаю: не так уж и наивны были наши предки, которым Земля рисовалась в воображении большим китом и на ките этом плыли и леса, и люди, и звери, это была одна жизнь. Оттого и передает нам древний завет мудрая сказочница: «Земля и небо одним умом живут».

Болью отозвалась во мне весть о кончине Анны Митрофановны, и так зажгло меня добраться до Евры когда-нибудь. К счастью, случай этому вскоре представился, и дошел я до Евры уремными тропами. Ошеломила там душу мою и сознание пустошь.

Урман вдоль реки вырубили, подрост перемежался пнями, истлевшими завалами веток, сучковатыми сизыми соснами. Парил в небе над Еврой коршун. Ветер лизал черные остовы печей.

В леске неподалеку отыскал я домик подслеповатой отшельницы-бабуси, которая укрылась здесь от мирской суеты. Вышла ко мне в кацавейке.

- Хоть и погибла Евра, – заявила она, – красоты здесь столько, что хоть купайся в ней. Земля черноземная. Воды – море. Весной прошлой хатку мою даже залило. Благо, что сын-вертолетчик меня проведывал. Да и сейчас обо мне заботится.

- Косачей тут – море! – закатывает глаза старушка. – Стаи летают. Но не стреляю я их. Птицы ко мне привыкли. Зову, бывает, их: «Гулъ-гуль-гуль». И выдры приходят из реки к дому, лоси забредают, лисы заскакивают, навестил даже волк серый однажды. Смотрю, что вроде собака, глаза горят, правда. «Кыш, кыш!» кричу ему. Послушался-таки, ушел. Может, испугался собачек моих, дружно они залаяли и завыли, когда волчий дух нанесло на них. Рыси устраиваются иногда на соснах поблизости и наблюдают за моим жильем. Орлан-белохвост живет постоянно, белоголовый такой орел. Вредничает иногда. Кота Гаврюшку украл как то и потерял над лесом. Недели через две вернулся мой кот в шоке, месяц целый не мяукал, голоса не подавал. Вертолет летит над рекой Гаврюшка прячется от него, стального орла этого.

Бабуля соскучилась, видно, по общению с людьми из внешнего мира и скороговоркой теперь изливается передо мной:

– А Муська, собачка, летала на вертолете, понравилось ей. Завидит теперь МИ-2 и бежит к нему. Весело здесь, цветов – половодица. До осени полыхают поляны. Днем лепестки раскрывают, вечером закрывают: сон-то всем нужен. В августе-сентябре паучки на парашютиках опускаются ко мне. Лебеди приводняются. Гуси гогочут на привале, когда на юг уже путь держат.

Захлебисто рассказывает отшельница, словно боится, что не удастся выговориться:

– Хожу тут по полянам летом тропками: трава нескошенная по пояс. Море шиповника, голубицы, брусники, клюквы, грибов.

Любуюсь вновь соснами, елками и черемухой в округе домишки, водною гладью Евры. Из окон таежного жилища поглядывает на нас с насеста петушок, любопытничает. На куске земли этом все очеловечено сердцем неожиданной здесь для меня старушки. Потом я прошу ее сходить вместе на кладбище. Пробираемся к нему через ельник со свисающими с его ветвей прядями беловатого, как ягель, лишайника. Первые же попавшие нам на пути могилки оказались раскопанными.

– Бывают тут люди, хоть и добраться трудно сюда, – глуховато говорит старушка. – Монеты искали, варвары.

Я стал внимательно оглядываться окрест и увидел вдруг во мхах отбеленный дождями человеческий череп. Он словно бы прорастал из земли. Будто зарождалась тут предсказанная северным эпосом о музыканте забытых песен и позабытых народов Вазе страна мертвых, сбывалось пророчество древних, что вымрут народы Югры, лодки их сгниют на песках, нарты без оленей позарастают травою, а в опустелых стойбищах будут бродить лишь одни звери. Вспыхивали в воображении моем, навевая жуть, незакатное солнце, тени бегущих лосей и стада оленей, прозрачные костры и дымы, невидимки-чумы. Виделось такое не раз и Анне Митрофановне. Свою жизнь обретали в сознании сказочницы преобразовавшие пейзажи края буровые вышки и газовые факела. Прозревала мыслью она, как по равнине, будто сумасшедшая, бродила, переходя от чума к чуму, старуха в черных, как обугленное полено, одеждах. Она умерщвляла людей в чумах, истощая будущее, и неприкаянно брела дальше. Волнами, как под Ялвалом косолапым, колыхалась земля под ее ногами. И плескало на ветру, увивая к небу, распущенные ее красные волосы. На неслышных лапах устремлялись по ее следам стаи волков, перебегали неисчислимые скопища мышей и так плотно вились стаи воронов, что до цвета закопченного стекла загущало воздух. И трава становилась зеленовато-голубой, красные цветы наливались нездоровой желтизной. Колебались тени. Кто-то тоскливо пел песню, кто-то плакал и шептался, кто-то отбивал звучную дробь на горячих от огня костров бубнах. Меж невидимых деревьев мелькали, как отвергнутые души, редкие совы. По всей равнине прорастали похожие на сизые побеги майского папоротника-орляка змеиные зубы. И холодела кровь старой Анне от вида этой зубастой земли, царства подлого Комполэна...

Не могла не вспоминать героиня моей повести стих своего соплеменника Юрия Вэллы:



Если ты не зверь беззащитный и не перелетная птица,
Если крылья твои целы, сердце способно биться.
Но дорогу не вспомнил в стойбище матери,
Какую причину придумаешь ты?..



Евринцы, кто жив был, не исчезли бесследно, конечно же. Анна Митрофановна знала – земля слухом полнится, – что каждый из них на чужбине-земле где-то, как слезинка сирая был. А встречались по случаю два-три человека из Евры вместе – сливались будто слезинки эти в огромную горючую каплю. И сколько их по всей Югре появилось! По поверьям народным, горькие слезы на землю не падают. Вот и собираются они, может быть, в гигантскую шар-слезу, и набухает, меркнет югорское небо, как мутнеющий глаз, в котором свет умирает. Страдала за родную Югорию Анна Митрофановна, за все разбросанные, как гнезда перелетных птиц, стойбища ханты и манси, думала о людях, которые жили в них, о пути их, который и слезою торится. Эвру удушили некогда как «неперспективную», и Анна Митрофановна с сарказмом, случилось однажды такое, протащила через свою гортань это ненавистное ей слово, горькое и тошнотное, кал ягода вороньего глаза, и будто выплюнула: «Не-перспек-тив-ная! Тьфу, прости меня господи!». Закрыли тут магазинчик, почту, пекарню, медпункт, и побежал народ кто куда. Гибнуть стал, как рыба в отмелом озерке, когда уходит вода после паводка. Не одно стойбище разорили так. Иные гнезда попали под нож бульдозерной цивилизации во время нефтяного бума. Сметали древние устои волны экологического разбоя. Жизнь – не оленья шкура, на куски ее не разорвешь, а ее делили, резали по живому ведомства разные, хотя всем же ясно: природа – одно целое, нет в ней министерств людей, кузнечиков, соболей и лосей, департаментов рек, озер, сосен, елей и кедров. И не могла, ясно же, смириться старая Анне с судьбой здешней земли и неба, которое поджаривали нефтяники в газовых факелах, страдала за порванные леса, реки и озера. Это же – личность Югры, а ее распинали на кресте бензинной цивилизации. И виски аж ломило у дочери Югры Анне, что дожила до таких времен. Видел я Анну Митрофановну в минуты таких раздумий. Могильным холодом веяло от горьких ее слов тогда, а глаза становились белесо-застуженными, как у мороженой рыбы. И так боль за Евру натерзала бабушку Анне, что стала зарождаться у нее вера в существование сверхчеловеческих обиталищ всех комполэнов мира, что способствуют они возрастанию тьмы. Вопрошала она: «Неужели свершится библейская катастрофа? Почему верит Пророк, что Апокалипсис свершится в Сибири?». Не раз виделось ей в мрачных безысходных фантазиях, как сливаются в шар, падают слезы евринцев с небосвода и молнией разрывают тверди земные, устремляясь к лишенному времени дну Галактики. Обжигала бабушку Анне мысль о книге-сказке про евру, в которой напишет она и о гибели родового гнезда. И криком кричало сердце сказочницы: «Не могу я благородную ложь вставлять в эту сказку. Стоит сосна, не погнувшись, – так и я, не погнувшись, жила и жить буду. Стоя пусть и похоронят меня, чтоб кости мои не отдыхали». И всегда, когда тяжко было Анне, витать начинал над нею, осеняя ее, дух бабушки Околь. И чудилось внучке, что видит она в далях дальних ее рядом с Золотой бабой и что плачет-причитает она:

– Счастье несешь ты нам, Сурнен-нэ, пришла я к тебе – слезы твои вытирать буду.

Потом говорить начинала бабушка Околь с внучкой:

– А ты не имеешь права плакать, обижать землю слезой. Надо благодарным быть, что дано тебе счастье такое – жить. Мне можно плакать, за себя и за тебя. При лучшей подруге даже не плачь, невмоготу станет – иди в лес и выплачься, чтоб не видели твоих слез, не раскаялся бы господь, что человека на земле создал... Живи по-манси, внученька дорогая.

Покинув кладбище, вновь я тянусь к пустоши. Брожу по ней оглушенный своими мыслями. Тут – рана земли. Ноет и в душе моей рана: были ж здесь люди, жили! Подошел к лиственнице-великанше былой. Она простирала полусухие руки-вершины к небу и жалобно-моляще будто взывала, обращая зов свой к Анне: «Вернись, вер-ни-и-ись, дочка, холодно мне без тебя». Я вспоминал священный кедр Андрея Тарханова, и звучали в моей памяти строки его стиха о нем:



И белы, словно парус,
в Долине моей небеса.
У священного кедра
всегда чудеса, чудеса.
Желтый бубен-луна
над вершиною кедра висит,
И призывно, ритмично в него
кто-то тихо стучит.



Ну кого, скажите, не очарует сказание июня о фее тайги Юче в одеждах тумана? Взмахнула руками она – у кедра уже хоровод Белых дев леса. И чудеса, раз с людьми он... Думал я о всех заверованных деревьях Югории, о бесконечном пути народа каждого и всего человечества, а в ушах у меня звон стоял. Трубила будто бы флейтово мне и всем людям старая лиственница: «Не ссорьтесь в дороге, берите пример с перелетных птиц, помогайте друг другу, как братья. Радуйтесь жизни, пока живете! Не сдавайтесь печалям: как бы до нас не умирали, не нашли бы мы пути на небеса...».

Со дна боли в душе зарождалась у меня и радость. Звучали последние слова из долгого рассказы Анны Митрофановны о своей судьбе и судьбе своего народа, о сказках: «Не все дожили до светлого времени. Многие сказки умерли, погибли, замерзли в снегах и во льдах в темных стенах жизни. Но летят теперь мои сказки, сказки родного народа по радиоволнам, дают им жизнь печатные машины. Крылатыми они стали. А выжили сказки, верю, – выживет и народ. Кто знает сказку, тот сумеет постоять за жизнь свою и за правду».

Увижу чаек над водами, бывая на Северах, ловлю на мысли себя, что реет среди них и чайка Анне.






ЧАЙКИ


Душа небес в Западно-Сибирском Тысячеозерье, а более прозаично – «Великой озерной стране», равной Байкалу по площади водного зеркала. Здесь я работал с рыбоводными экспедициями. В древней древности реки катили свои воды по этой равнине средь барханов эоловых песков. Великое усыхание оставило от рек теперь гирлянды озер. Одно из них, Сорочье стало нашей терра инкогнито, таинственной, загадочной страной, где мы выведывали у природы сокровенные ее тайны. И мелкие чайки-крачки были нашими конкурентами на тонях, когда вылавливали мы рыбу на анализы...

Трепещут в воздухе крачки, вертя головками в черных чепчиках, а потом пикируют и выдергивают из воды рыбок.

– Запивают, – говорит мне, глядя в их сторону, доброй души, как старик Хоттабыч, рыбий доктор Даниэль Анатольевич, – сухая ложка рот дерет.

Серебристые чайки, или, как их зовут еще – мартыны, нашими снастями пользовались на рыбалке. Привычная картина: сидит мартын на тычке поставленной нами сети и ждет, когда дрогнет снасть, чтобы выхватить рыбку. По утрам мартыны по-мефистофельски хохочут: «Х-ха-ха-ха-ха». А купаются в сини небес – поэму вдохновенную будто бы пишут крылами своими о Нико Тинбергене, посвятившем жизнь их изучению.

А вот чаек розовых представляю я только в воображении. Будто из солнца сотворены интенсивно-розовые их, как лепестки шиповника, грудки. И живет в памяти моей рассказанное старым чабаном-якутом предание. Чудо-птицы вели будто бы свою родословную от девушек, которые мечтали стать красивыми, искупались в ледяной, розовой от закатного солнца воде и окоченели. А их чистые девичьи души поднялись и розовыми чайками полетели к морю. С тех пор они с тревожным криком «текэ, текэ» летают над озерами и жалуются людям, что красота их сгубила.

С чайками живет в моих воспоминаниях лесник-казашка Маша Шегенова, обитавшая по соседству с нашим экспедиционным становьем на Сорочьем. Встретил я ее однажды у чабанского домика. Маша собралась в обход по ближнему участку леса, это нам в одну сторону. Она в пуховой шали, в фуфайке, подпоясанной солдатским ремнем, и с топориком. Маша на голову ниже меня, но идет споро. Щеки ее раскраснелись и стали, как яблоки-анисовки.

– Куда торопишься, Маша?

– Всегда так хожу. Движение – жизнь: проточная вода не портится.

Солнце бриллиантно горит в росистой траве, на ветках.

– Утренняя роса – добрая слеза, ею лес умывается, – замечает походя Маша.

Стоит на пути кривая сосенка. Маша всплеснула руками.

– Горюшко ты мое! Вот как загнулась к земле.

Начала поправлять ее. Срубила березку, под которой росла она, и поясняет мне:

– Жалко, а надо: гибнет сосенка, свет ей нужен, воздух.

Идем молча. Маша поворачивается ко мне и с рассудительностью говорит:

– Лес без призора глохнет. Молодые деревья – что малые дети, глупечики. Они тогда станут деревьями, когда начнут плодоносить, семя давать. Это как люди: начали детей растить – в полную меру жить стали.

Завершая сезон, когда в холодном осеннем воздухе над Сорочьим далеко стали разноситься наши крики и переговоры – это к ненастью, к дождю, к снегу – пошли в гости на бешбармак к соседям. И там за водкою и за «Рымникским» (оно для девушек было) разговор о любви завязался. Одну лаборантку нашу парни разыграли насчет того, что жених ее может изменить ей. Привели довод железнейший: любовь Петрарки к Лауре не мешала ему влюбляться в других женщин. Я рассказал тут притчу якута о розовых чайках, о Красоте. Девчонка растревожилась всем этим и сидела насупленная, потом заявила вдруг, что она-то жениху никогда не изменит, ни на пол-мизинчика даже. А Маша махнула рукой с улыбкой и обняла экспедиционную молодушку:

– Ээ-э, милая, не зарекайся. Непостоянство у женщины возможно, как молоко у буренки. Нас, милая, не красота и не страсть губит, а слабость.

И сорвалась в пляс под бойкую мелодию, льющуюся из экспедиционного приемника «Спидола».

Что ни говорите, а чайки – душа небес. Они, может быть, и пропитали меня мечтаниями о байроновской стране, где воды струятся со скоростью счастья. И струились они так для меня в счастливые иные моменты на тюменских озерах, где понял я, что человек, подпитываясь постоянно красотой, необратимо меняется: теснит инстинкты она, эти отголоски звериной жизни, расширяет простор для творчества и труда. И завидев вольно реющих чаек в небе, я, стареющий уже человек теперь, – мысленно уношусь в те времена, когда впервые полонила мою душу пленительная красота Тысячеозерья.






ЧЕЛОВЕК


Беспримерное генетическое явление природы. В газетах промелькнуло недавно сообщение об исследованиях группы американских ученых. Генетики заявляют, что человека можно возродить из одной клетки. В новогоднюю ночь, когда 1997-й начал отсчитывать первые свои часы, приснился мне странный сон. Будто встречаю я живым сокровенного своего друга, ученого-биолога Игоря Созинова, а после его смерти в новогодье как раз исполнилось год и десять дней. Игорь какой-то притихший, что немудрено: перенес же потрясение встречи с вечностью. В глазах нечто запредельное. Практически их не видно, угадывается лишь взгляд и некое мерцание глубинного света в глазницах. Подруга шепчет жене его, Ольге: «Как ты с таким жить будешь?». Светясь от нежданного счастья, она заявляет: «Мне все равно, главное, что живой». Игорь проницательно взглядывает на своих сыновей. Мы сидим с ним рядышком на кушетке. Лицо его гладкое, без единой морщинки, с алюминиевым каким-то отсветом, ну как у энлеошников. Он ловит мой взгляд и с космической почти отрешенностью, сомнамбулически, будто он в трансе, говорит мне: «Значит ТАМ как-то научились возрождать человека». Я на грани просыпания, ощущаю себя сознанием уже, хотя и не вырвался из пут сна. Вспоминаю сообщение американских генетиков и думаю, что этот мой сон, появление друга живым, – как бы и не сон, а нечто пророческое, внесенное в мою психику ИЗВНЕ откуда-то. Думаю о том, что давно ведь очевидно влияние на нее из запредельных сфер. Тут много еще таинственного, но покров над истиной все же приоткрывается. В сознании моем вспыхивает: «Открывается же прекрасная возможность продолжить с Игорем научные наши беседы. Но вдруг это на него повлияет плохо?». Осторожно спрашиваю Игоря: «Так можно с тобой говорить об этом?». «Можно», – отвечает он надмирно спокойным голосом. Я бросаюсь к лежащему на столе неизменному своему спутнику-диктофону и взрывно просыпаюсь, ощущая, что вот сейчас, рядом со мной был Игорь Созинов, возрожденный неведомыми пока нам, землянам, химико-биологическими процессами. Как натуралист, фиксирую опять детали: сомнамбулизм моего друга, запредельность во взгляде и сумеречно-алюминиевый отсвет кожи на его лице. Сон это был в чистом виде или не сон? Не знаю. Хотя я материалист и не верю в химеры мистики.

Человек – главная идея бытия всего. Подумалось мне об этом, когда гостил в Тюмени земляк наш, знаменитый ныне артист-балалаечник Юрий Клепалов. Оправдывая переезд свой из Сибири в столицу, привел он пример с Валентином Распутиным, тот, дескать, иркутянин, а живет в Москве в центре всех идей. Если говорить о политике, да, главный реактор ее там, в столице, хотя дела делаются во всем государстве. Но человек видней на просторах России, а не в политической преисподней, где кипят амбиции, вываривая в нем «душу святу». Это в Москве, кстати сказать, родовое, в генах ее живет. Иван Алексеевич Бунин спросил одного мужика как-то:

– А ты был когда-нибудь в Москве?

И примечательные слова услышал писатель:

– А на що она мне? Мы люди простые, черные. Там, говорят, нажива одна, людоедство, усе норовят друг над другом поверхность одержать, друг друга что ни есть ухамить.

Точнее о нынешней Москве и не скажешь.

Человек – биохимическая индивидуальность. Его атомы неразрывно связаны с атомами, строящими биосферу, как заявляет в Учении о ней великий Вернадский. Каждая личность уникальна не только в чисто Биологическом, но и в атомном смысле. И роение атомов, «химия» человека так или иначе отражается на его физическом состоянии, характере, психологии. Зацепились мы за эту тему с одним из героев моей прозы Василием Ивановичем Дьячковым. Он кандидат медицинских наук, его отрасль – валеология, а проще – наука о здоровье. Василий Иванович родом из крестьян, философического ума человек. Он мужиковат лицом, как Лев Толстой, сходство с классиком придают ему не только окладистая борода, но и талант сопрягать Плуг с Логосом. Разделяя мои мысли, Дьячков попытался развить их, как сугубый медик.

Василий Иванович считает, что крайняя ограниченность способностей человека или наоборот – особая одаренность, гениальность обусловлены недостатком или избытком определенных биохимических компонентов. Это обнаружено еще в древности. Гиппократ выделил на основе преобладания той или иной слизи, желчи и прочего четыре основных темперамента: холерический, сангвинистический, флегматический и меланхолический. Особую роль биохимических процессов в этом плане отмечал Иван Павлов. Химизм человека влияет на его гены, факторы наследственности. Эйфория, депрессии, вдохновение и упадок творческих сил рождаются теми или иными атомными вихрями. Атомная содержательность человека имеет свою динамику в течение года, сезона, месяца, суток. От зачатия, внутриутробного развития, рождения его и до старости. Индивид каждый живет с уникальной, присущей только ему биохимической «мелодией». Как подчеркивает Василий Иванович, биохимический портрет личности имеет окраску в зависимости от географической принадлежности – тундровую, таежную, тропическую, степную, горную. Слово каждое, сказанное в адрес того или иного человека другими, особенно агрессивное, отзывается в нем своим эхом в течении химической реакции в организме. Да каким еще! До инфаркта может довести человека. А слово добра и любви, наоборот – вывести его из стресса, запредельного возбуждения. Рассказывая обо всем этом, я клоню к одному: биохимической индивидуальностью человека можно управлять, корректировать ее, дабы избежать психологических срывов, сердечно-сосудистых и других аварий и катастроф в организме. На грани перехода в новое тысячелетие особенно перспективным мне кажется управление творческими способностями человека. Проявления таланта, гениальности – согласимся с Вернадским в этом – не могут быть случайными, они столь же подчинены весу и мере, как движение небесных светил или ход химических реакций. Можно понять японских психологов, которые имеют убежденное мнение, что знаковые свойства добряков, максималистов, мыслителей, властных натур и тех, кого Велимир Хлебников называл творянами, обусловлены своим химизмом крови. Эра компьютеров позволяет продуктивнее, чем когда-либо до этого в мировой истории, выражать явления жизни и смыслы всего живого методами математики. Нарождение талантливых людей и даже целых поколений – такой природный процесс, где бал могут править расчет, целевая направленность. Важно, чтобы такое настроение овладело б массами. А это возможно. Во многих слоях общества на Западе, а теперь и у нас в России, к примеру, считается не модным, не престижным не заботиться о своем здоровье. И действительно, глупо – болеть. Но не менее глупым я считаю влачить человеку жалкое серенькое существование бездарного хомо сапиенса. Природа наделила его таким творческим потенциалом, что просто неразумно не использовать возможности для взлета таланта, гениальности каждой личности, для взрывного проявления интеллекта. Теории создания «гениальных коллективов» уже не утопии. Но гениальными могут быть и целые поколения. И я верю: народятся они, осиянные светом нового тысячелетия.

Человек есть теорема. Во вселенной нет бухгалтерии, явных расчисленностей, но живет вселенная на числе, скрытая ее математика, как сок, текущий в деревьях и растениях разных. И человек – венценосная часть в величественной формуле гармоний мира как единого целого.

Человек любой – валенок. Себя и других носит. Себе тепло, другим, бывает, – тоже. Но страшно услышать такое исповедальное: «Я стоптался».

Человек – механизм, конечно же. После письма некоей М.П-вой (г. Камышлов) в одну из газет отпадают всякие сомнения на этот счет: «Я работала на твердом топливе, а теперь работаю на жидком».

Человек любой в перспективе – пища для земляных червей. И не для земляных – тоже.

Человек – интеграл всех политических систем и прогрессов, и мусоропроводны, реакционны они, если рушится человек, мусоропроводно становится на душе у него, такой тоской охвачен он бывает, которая сродни пушкинской в те минуты, когда поэту было и «кюхельбекерно, и тошно». Человек – прародитель всех нынешних философий, он столп мира и глава его. С него, живого человека и надо углубляться во всю историю человечества.

Человек любой, а тем более художник – это цель, устремление, и форма – ведомый у цели. Форму не ищут, у нее свой закон бытия. Хорошо же известно: ищешь жизнь – находишь форму.

Человек – это зависимость его от психики с бездоньем ее темных глубин, и, стало быть, он – сама непредсказуемость. А мы многие десятилетия вписывали его в наши планы как геометрическую фигуру. Да и сейчас манипулируем тем же. Президент наш геометр? А может, он человек без лица.

Человек каждый – субъективное зеркало мира, и сколько людей на белом свете, сколько личностей, столько и зеркал восприятия мира. Отражение его в человеческом сознании – это сложнейшая многозеркальная система образов мира... Он есть – вселенная таких зеркал.

Человек есть то, что он ест, как выразился на этот счет Фейербах. И не случайно Владимир Набоков скаламбурил в «Петербурге», что «истина – естина».

Человек каждый – это множественная личность, сонм ликов, как могли б выразиться психологи. Но вряд ли кто сказал лучше Н. Заболоцкого:



Как мир меняется!
И как я сам меняюсь!
Лишь именем один я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, –
Не я один. Нас много. Я – живой.



Истинно, человек – река, в воды которой нельзя войти дважды.

Человек – сокровенный тростник природы. Растет из земли он, из неба, из струистого света звездных соцветий. Из медно-солнечных сосен растет, из магнитных бурь и океанских тайфунов, из неземной голубизны атоллов, лагун и коралловых рифов, из медвежьего рыжа и верещания, от которого стынет земля, раненого зайчонки. Из болей всего живого растет человек. На свет нарождаясь, звереныш он, комочек безумной плоти. Спелость же человека – острие мысли природы. Безумье ее – пустоцветные люди.

Человек – это вселенная, как заявил с пафосом кухонный один мудрец. Известная на весь околоток язвительностью его жена вполне миролюбиво заметила по поводу этой мысли:

– Судя по тебе, человек – блоха в кармане вселенной.

Записи мои о человеке полнятся каждодневно. По графоманской мысли, которая возмущала одного из героев тургеневского рассказа «Андрей Колосов», человек – это неободранный скелет.

Человек, несомненно, высшая индивидуальность в природе, а человечество – путники, разбившие свой табор у костра солнца.

Из бесед в Новосибирском реабилитационно-оздоровительном центре «Лотос» я вынес, что человек – это энергопотребляющая система. Топливо ее – еда, воздух, вода. Они в «биохимлабораториях» превращаются в энергию, которой жив человек. Ввиду того, что не все органы работают с одинаковой нагрузкой, часть энергии остается свободной и аккумулируется в биологически активных точках. И есть аналогия деятельности организма с работой электростанций, когда вырабатываемая там энергия перераспределяется на центральном пункте в зависимости от нужды тех или иных ее потребителей. В теле человека существует своя система энергетических каналов, которым попеременно приходится «дежурить». Каналы забивает порой шлаками и таким мусором, главный поставщик которого – злая мысль. Думает человек гадко, желает другому зла, в разладе с заповедями Христа – аукается ему состоянием своим его энергетика, теми или иными болезнями. И лечить тут нужно поэтому причину, а не следствия, чем и занимаются специалисты нетрадиционной, так называемой восточной медицины.

Человек – это накопляемое за миллионы лет эволюции средоточие свободной энергии, качественно преобразованная до уровня мыслящего существа «играющаяся» природа. Он духовное пламя ее, которое вырвалось уже за пределы Земли. И протуберанцы его будут выхлестываться все дальше и дальше. Человек – часть пространства и обладает, стало быть, его свойствами.

Человек – это крылатость, которую дает ему его душа. Недаром же говорил Христос людям: «Вы лучше многих птиц».

Человек – планетное существо, и совсем не случайны эти строки в записной книжке Чехова: «Трупу нужно 3 аршина земли. Человеку нужен весь земной шар». Да, как заявлял Чехов в рассказе «Крыжовник» уже, человеку нужна вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа. Знаем сейчас, что и Земли мало: Космос нам нужен...

Человек любой – трагик на сцене жизни, и как в любой трагедии, все у него кончается смертью. И в высшей степени недальновидно, глупо даже и бессмысленно устраивать фарс из жизни, превращать ее в водевиль или ломать комедию. Шекспировских страстей достоин каждый из: нас, и не лучше ли смолоду проникнуться высоким строем ниспосланной человеку господом богом трагедии.

Человек, по вполне справедливой версии – биоробот.

Так случилось, что попал я в одно купе с автором теории эволюционной инженерии Сергеем Пушкаревым. Поезд шел на Москву, стучали на стыках рельс колеса вагонов, свистяще пролетали за окном темные пространства, и слушал я спутника своего:

Человек – это биоинтеллектуальный робот, который совершенно органично и закономерно вписывается в теорию эволюционной инженерии. Эволюция человека по Дарвину, в отрыве от техносферы, это гениальная, но частность, не дающая о нем полного, системного представления. Техносфера, в свою очередь, в отрыве от человека, нечто мертвое. А в реалиях жизни она – «живой» организм, составляющий единое целое с биосферой. И связующее звено здесь – человек, который живет, если уж быть точным, не в биосфере, а в ноосфере. Мозг его – субстанция, соединяющая человека с техносферой, своеобразный приемопередатчик, с той или иной степенью совершенства перекачивающий информацию и способствующий реализации ее в жизни. Техносфера же является продолжением физических возможностей человека, не реализованных в его организме, а проще – в его теле. Мышление – процесс трансформации или ретрансляции информации, поступающей к человеку, извне, в мысленные образы, а далее в схемы, чертежи, рисунки и, наконец, в некие материализованные технические создания, которые обеспечивают нормальное, гармоническое функционирование тела, биологического существа человека, т. е. сам он, техносфера и биосфера – единый саморегуляционный организм с полным своим кругооборотом информации и вещества как такового. Можно еще говорить о признаковом коде технических систем и проводить аналогию с генным кодом живых-организмов, в любом случае разговор наш сведется к человеку-биороботу.

Человек – животное, воспитывающее свою душу, как заявил мне в Вятке сосед по гостиничному номеру ученый-геолог Амиран Перельман.

Человек по назначению своему – существо прогностическое, функция его – локация неизвестного, «опережающее развитие действительности» (П.К. Анохин). Его можно бы назвать «хомо прогнозус». И вообще у всякого человека свой взгляд на себя как на видовое существо. По В. Белинскому, человек – мысль, одетая телом, по Леонардо да Винчи, человек, окончательно выросший и пропорциональный – это десять его лиц по высоте. По Александру Никитенко («Дневник»), человек такой же крепостной работник природы, как и все другие создания. Все, что он сделал, делает и еще сделает в постепенном своем развитии, все делается в духе целого и для целого, и если он получает за то какую-то льготу, то лишь настолько, насколько это входит в планы и намерения природы, а вовсе не в силу его заслуг. К этому лишь добавлю, что человек есть равность его собственной мысли. Мысль, чтобы созреть и оформиться в физиологических тишинах мозга, должна пройти, как справедливо замечено кем-то, ряд превращений механических, химических и других. В одиночестве, как мысль, зреет и совершенствуется человек. Он – скульптор души своей, собственной личности, постоянное художественное ее созидание. И именно по законам искусства, то есть добра и человечности. Предал забвению их – в брак идет замысел божий, и плодятся на земле мещане и самолюбы, шаромыги и сплетники, бездельники и карьеристы, дилетанты и пустословы, лжецы и распутники, грабители и убийцы. Вот что может происходить с человеком как «силой самообразующейся».

Человек внешностью прежде всего – нос! Это подтверждается законами живописи. «Когда пишут человека, сперва следует начинать с носа, затем, писать оба глаза, – повествует Нисикава Сукэнобу в «Тайных заветах, как изобразить фигуру человека, его лица», – Это потому, что нос – центр лица, а если начать с него, легко определяется все расположение мускулов лица. При изображении фигуры многое зависит от позы, но лучше писать сначала то, что находится наверху и впереди. Даже когда учишься писать деревья и траву, надо исходить из того же правила».

Человек – всегда меньшинство, как сказал один из литературных героев Андрея Битова. Удивительно адекватно подтверждал этот тезис на практике профсоюзный босс тюменских геологов, который исповедовал «историческую» формулу Сталина: «Судьба человека в расчет не берется». Поэтому и внушал он окружающим: «Поймите, дорогие мои, отдельными людьми мы не занимаемся. Наша задача решать только крупные вопросы». И одиночки с жалобами о своих бедах при таком рьяном защитнике интересов рабочего человечества, естественно, оставались неприкаянными сиротами, балластом глобальной, как мировая революция, стратегии профсоюза геологов. Я, к несчастью, таких подонков, как этот профсоюзный босс, встречаю почти каждодневно...

Человек – это обезьяна, которая научилась над собою смеяться. Но это ж и огнетушитель, как один из психологических типов его, конечно же. Хорошо, когда есть таковой в коллективе: он замыкает на себе конфликты и гасит их, снимает психологическое напряжение, творя радость в общении людей, добро, устремляет на творчество их. Вопреки тем живучим людям, о которых Гете писал:



Одни негодяи, чтоб вызывать
В сердцах умиленья порывы,
Стараются выставить напоказ.
Патриотизма нарывы.



Человек каждый – экстрасенс, как рассказывала мне сотрудница одного проектного института. «У всех такое свойство стала я замечать в наше злое нервное время, – говорила она. – Вот коллега моя по работе – благородная такая женщина. Внимательная и добрая. Но становится вдруг колючей, и неделю от нее шпильки всякие, раздраженности. Спиной я чувствую, что идет от нее ко мне, выплескивается какая-то злая энергия. Может, я обмолвилась где-то не так – не знаю, не могу объяснить ее поведение. Но побыли в субботу и воскресенье дома, встречаемся в понедельник – вновь прежняя она, благожелательная, куда с добром. Или вампиризм – это тоже экстрасенсность. Так муж у меня ярко проявляющийся вампир. Иногда ничего, а иногда сядет рядом со мной, и сразу мне становится неуютно, я клетками, чувствую, как сосет он мою энергию, пока не прогоню его. У мужа какие-то энергетические прорехи в организме, пустоты, он их и подпитывает».

Человек в перспективе всегда, как навеялось мне Куртом Воннегутом, разновидность утильсырья. У каждого живущего просто-напросто означен судьбой свой день и час занесения его в инвентарные списки по сему разряду. Ну, а пока не пришел этот срок, он – бездна жизненности. Именно это из Достоевского вспомнил в некий час поэт-манси Андрей Тарханов, и увиделось ему в аналогии:



Ах, как верба пушисто цветет,
След Армстронга цветет на Луне.



Человек, в сущности, как и все живое, есть взвесь белка в воде, функционирует она при очень высокой или очень низкой температуре на основе ядерных процессов (атомная энергия, превращение элементов и т. д.). Это – мысль Лимфатера, которую развил другой лемовский герой Гообар из «Магелланова облака». Он предположил, что какая-то метагалактика стала на путь последовательного усложнения своей структуры и отдельные звезды начали соответствовать нервным клеткам мозга. Через определенное время эта метагалактика, объединяющая несколько миллиардов галактик, превратилась в «мозг» шарообразной формы диаметром, скажем мы люди смелые, как заявил фантазер, – миллиарда в четыре световых лет. «Гениальный урод из пылающей материи?», – мог бы кто-то воскликнуть в ошеломлении. Нет! По реплике Гообара, кретин из кретинов. Произведя небольшие подсчеты на карманном анализаторе, он не без блеска завершил свою фантасмагорию: «В таком «мозгу» галактика соответствовала бы нервным ядрам, а световые лучи – нервным импульсам. Чтобы представить себе мысленно самое простое понятие, например, «я существую», понадобилось бы около 10^19^, то есть свыше ста триллионов лет... Я полагаю, что такое замедленное мышление трудно назвать гениальным». Размышляя над гообаровским, думаю: коль жизнь возможна и в замороженном состоянии, как это доказано, то можно предположить, что замурованные в холодильных склепах состоятельные земляне продолжают мыслить и, стало быть, на пути к «воскресению», до чего-нибудь еще додумаются самостоятельно, не дожидаясь пассивно, так сказать, плодов прогресса. Кретинизм? Конечно же. И все-таки: движение мысли! А это явление симпатично всегда...

Человек – зверь, оборудовавший берлогу себе из значений и знаков. Он создатель имен, к примеру, как мыслит человека известный американский топонимист Джорж Стюарт. Но пионером этого взгляда можно считать нашего историка В.Н. Татищева и ученого XVIII века В.К. Тредиаковского, который писал: «Знаю, что произведение имен есть такой довод, который опасно и благоразумно производить должно: ибо оно сходственным звоном, в самом чуждом языке изобретаемом, способно и прельстить и обольстить может». Назвать мир, дать имя чему-либо любому человеку достойно.

Человек – мозговик. Тем и отличается от обезьяны он, что мозг его постоянно работает. Маме моего приятеля Миши уже больше восьми десятков годков. Почти глухая она совсем, заговаривается иногда, но остается меж тем человеком. Праздничаем мы с Мишей однажды по какому-то поводу, потягивая болгарский бренди. Мама его вперилась в экран телевизора. Глаза с туманцем у нее. Но подвернула вдруг голову в нашу сторону, блеснули очки. Моргает глазами старушенция и думает что-то. Мозг оказывается, в работе...

Человек – бездна, преисполненная отрицательности. Человечество вообще возникло как отрицание природы. Истребляя звериное начало в себе, порождало оно мыслящий дух. Предрекая гибель человечества, Ф. Энгельс в то же время писал, в «Диалектике природы» о бессмертии его, появлении «где-нибудь в другом месте и в другое время». Мой друг философ Федор Селиванов, размышляя на эту тему, отмечает, что Энгельс неправильно однако исключил преемственность в судьбе человечества, что не пропадут достижения его и засияют заново. И это действительно так: не бывает нового развития без напитывания его огнем прошлого. Поддержу я нашего философа и в том, что люди, выходящие каждый год в белых одеждах и ждущие «страшного суда», ошибаются: конца света в их понимании не будет. А хочется ходить в кальсонах – ходите...

Человек – существо, вопрошающее звезды, и жизнь – тысячи ночей нашего безмолвного диалога с ними, переклички слов и света. Из ее контекста стих этот польского Гомера Анджея Бартынского (перевод Юрия Федорова):



О любом деле можно поразмышлять,
Под любым плетнем можно поспать,
Но о поющих звездах
Кони над водой молчат.



Человек – существо, рожденное, можно сказать, под сенью динозавров. Когда те разгуливали по Земле, под ногами их суетилась робкая мелкотня наподобие землероек. Динозавры в царственном своем величии не замечали, может быть, этих существ. Зато потомки этой мелкотни стали процветать позднее и дали начало всем млекопитающим, включая и человека, а динозавры вымерли. По одной из версий предки млекопитающих выжили, питаясь трупами динозавров. Так что мораль по поводу их прозрачна. Насчет нас, людей, – тоже: если становимся мы мелочными, просыпается в нас древнее нечто, крысиное. Вот и говорят о таких, что они крысятничают.

Человек – это космический запас прочности, заложенный в него природой. Биологи установили, например, что в теле среднего мужчины ежегодно вырабатывается 50 млрд. сперматозоидов. Их хватило бы, чтобы восемь раз сменить все население Земли. А людей на ней – миллиарды...

Человек – звероангел с противоборствующими в нем генами первобытного прошлого и ангельства ноосферного будущего.

Человек – неандерталец с мозгом Эйнштейна.

Человек каждым нервом своим, каждой вибрацией есть созвучие его с Солнцем, и гениально определил это Н.Л. Чижевский: «Чем ближе к Солнцу, тем ближе к истине».






ЧЕЛОВЕЧЕСТВО


Сонм единичностей. Эти мысли вызваны смертью соратника, моего блестящего полиграфиста и краеведа Владимира Сергеевича Жерновникова, с которым вдвоем выпуска ли мы очень личностную литературно-краеведческую газету «Русь». Умер Сергеич, умерло и наше издание. И остался вечно живым в моей памяти взгляд его печально-спокойных глаз, оправленный роговыми овалами поблескивающих очков. Он-то и расшевелил во мне песню Шаинского, воспоминания о тех минутах, когда она рождалась и этот заразительно веселый композитор напел ее нам, нескольким писателям на одном из этажных пролетов издательства «Молодая гвардия»:

– Вместе весело шагать.

Я, как помню, согласился с ним. Он бодро, фальцетно продолжил о том, как же вместе весело шагать по просторам строем, петь хором и складывать всем дружно, начиная с песенки. И вот вновь думаю об этом на разломе столетий, даже тысячелетий. Бодро, талантливо совлекая отдельных человеков в народ, у нас виртуозно научились подминать личность каждого. Я не говорю о вариациях политических, а политикой было пронизано все. Мои мысли – тоже политика. И как ни странно, однозвучен с моими настроениями Максим Горький с его одой Буревестнику. Каждый – вестник бури, которая живет в нем. Не считаясь с Личностью, ЕДИНИЧНОСТЬЮ каждого человека, можем пожать проявление в нем Бури. Бури воли и свободы. Каждый человек рождается в сообществе, начиная с глубоко эмоционального акта зарождения его Отцом и Матерью. Но остается единичен обстоятельствами и самой обстановкой своего рождения (Иисус Христос родился в пещере), своей жизни и смерти.

Человека, эту единичную личность подминают, как часто случается, обстоятельства, политика и философия своего времени. Переосмысливая ее сегодня, выдвигаю тезис: надо жить, любя в первую очередь себя. Не научишься себя любить (уважать и ценить), не полюбишь достойно мать, отца и брата, жену и чада своего и, далее говоря, все окружающее тебя население, которое есть – народ. Об этом много говорили мы с Владимиром Сергеевичем.

Ограничиваясь изложенным, скажу, в согласии со Львом Толстым, что главное – каждому человеку научиться жить друг с другом, т. е. ценить себя и других, раз уж случился такой, биологический факт в истории Земли, что ты – родился. Биологическим явлением был и мой друг. Потому и не издать без него «Руси», какой была она задумана. И деревянный крест на его могиле – и ей также.

Человечество – путники, разбившие свой табор у костра Солнца.

Человечество – это великая машина, созданная, чтобы действовать и производить сверхизобилие духа. Если она не функционирует или, точнее, если она порождает лишь материю, то, значит, она работает на обратном ходу (По Тейяру де Шардену). Но как дух воспроизводить – тоже вопрос!

Человечество все – община земного шара, и люди в идеале общники друг друга.

Человечество – государство разных глаз.

Человечество – средоточие ума природы, и каждый из нас носитель его. Люди бывают, как это обычно случается, умные и глупые, и если глупые глупеют нередко, как судим мы, то умные умнеют порою до такой беспардонности, что могут возомнить себя пупами земли и поглядывать на окружающих со своих колоколен с дичайшим пренебрежением. Тип такого человека я бы назвал умником, и таковой сидит в каждом из нас. Как раба, по-чеховски, надо выдавливать из себя, так и умника. От умника хорошо лечит возраст, когда мудреть начинают люди, открывается им, что живут они в море ума, что пьяница, бомж или проститутка такой гениальный перл иногда выдадут, которому корифей мысли мог бы позавидовать. И действительно: ум-то сам по себе не может быть глупым. Тем и гениален каждый человек, что он превзошел в себе зверя, обретя разум, как видовое свое свойство, и когда так именно, внимательно вглядываешься в людей и вслушиваешься в них, понимать начинаешь, что учиться тебе надо у всех, а не кичиться, что умный, учиться, общаясь с людьми, с книгой, с листьями деревьев, с цветами и речными волнами, с ветрами и звездами. Главное – глядеть на мир, воспринимать его на собственном уровне.

Человечество – «вода вселенной, наделенная разумом» (Р.Бартини), и не пространство-время течет, а течем, как мыслящие вещественности, мы люди. Жизнь блаженна в космосе, как чувствовал ее Циолковский.






ЧЕРЕП


Своеобразный сейф для сохранения субстрата мозга у человека, и поэтому из всех его костей подвижна лишь одна нижняя челюсть. И ее-то легко можно выбить, с мозгами – сложнее. Хотя видел я после одной из автомобильных аварий в Тюмени лунно-белую шапку мозгов на асфальте, вывалившихся из получаши расколотого черепа.






ЧЕРТ


Существо рогатое и, если верить моему другу-дачнику Алеше Хлебунову, вполне даже съедобное. Леша – человек сияюще-кругленький, маленький да удаленький и веселый. Завлек себе в невесты некогда баяном Тамару-вертоглазку, и растут у них теперь внуки даже. Раз справляли мы на даче прямо, в садоводческом нашей товариществе «Калинка» день моего рождения, и привез Леша с собою баян. В ударе я распотешился над ним под заливистые рыдания баяна:



Ходит Леша по «Калинке»,
Он играет в гармузу,
На нем красная рубаха
И ремень во всю пузу.



В антракте от игры на баяне он решил отблагодарить меня за частушку веселой историей, которая будто бы случилась в станице Вешенской, да в присутствии еще самого Михаила Александровича Шолохова. Как отреагировал на случившееся классик наш – про то доподлинно не известно, а о подробностях самого события Леша поведал.

Случился в Вешках какой-то праздник, и собрал один казак товарищей к себе на гулянье. Расположились на травке в саду. Выпили по стаканчику. И когда закусывать стали, выкатил нечаянно один казачок крутоусый колбасу на траву. Только потянулся достать ее – хозяин его останавливает: «Зачем подбираешь с земли? Вон в чашке много ее». Казачок ему отвечает: «А мне что? Мне ниш-то. Я и черта с рогами съем». Хозяин тут встрепенулся (шутник был, наверное, его и зажгло в мгновение): «Ты черта с рогами не ешь. А съешь, если я кое-что принесу?». – «Съем», – выпалил казачок. Побежал в хату хозяин и возвращается вскоре с корзиночкой, следом за ним кошка бежит, мяукает. Оказывается, котята голенькие еще были в корзине. Уставился хозяин на казачка: «Ну как, съешь или нет?» «Четверть горилки поставишь?». – «С превеликим моим удовольствием». – «Наливай тогда». Полный стакан ему и налил хозяин. Казачок крякнул, схватил одного котенка за шкирочку, плюнул в нос ему, в соль макнул котенка, хряп только, и хвостик его лишь мелькнул. Потом вторым котенком закусил казачок и третьим. Всех порешил. Застолье тут взбаламутилось. Женщины плюются, ирод ты, мол, антихрист, такое удумал. Расстроилось гулянье, все расходиться стали. А жена казачка задержалась что-то и навстречу всем, поспешает на празднество. «Что это вы?», – обеспокоилась она. Казачки ей жаловаться: «Да ну его, таких делов натворил!» «Что делал-то он?». – «Котят съел». «Фу-ты, – чертыхнулась жена казачка, – я думала, еще чего тут случилось. Он же черта с рогами съест, а не то, что каких-то паршивых ваших котят. Подумаешь! Это для него семечки».






ЧЕСТНОСТЬ


То, что надо прочувствовать на собственной шкуре, как прочувствовал это Олег Куваев, сражаясь с Северами нашей жизни и выразив в выстраданной им «Территории», и Василий Макарович Шукшин, – испив свою чашу в «Калине красной». Много значит в моей жизни байкалец Юрий Скоп, «Открытки с тропы» которого и меня вели в литературу. И, так чувствуя, воспринимал я отзыв Шукшина на киносценарий Юрия Скопа «Алмаз «Мария», будто мне лично говорил это Василий Макарович, цепляя словом под селезенкой:

«Честность – красивое, гордое слово, но сколько спотыкалось, больно ушибалось о то, что стоит за этим словом. Нелегко быть честным! И нелегко писать о том, что надо быть честным. И все-таки надо, конечно, писать».

И стоял я будто у зимовья в Сосновке у подножия Баргузинского хребта, на берегу Байкала, листал найденную тут книгу обитавшего здесь же некогда Скопа «Открытки...». О нем думал, глядя с мостка над говорливой речушкой на просвеченные солнцем воды Байкала. Как Юра же, думал тут о Достоевском, о связи человека с землей, магическом родстве их, о чем размышлял классик. Параллельно и Скопу теперь глядел будто б я в дали будущей своей и нашей жизни, которые под силу прозреть лишь Богу. И шумела, пенилась, будто речушка эта Шумилиха, шевелившая донные камешки, память моя в тишинах многозвучной мысли самого честного и трагического, пожалуй, художника в Советской России во втором полувеке девятнадцатого столетия.

Честность – аристократизм души человека, и честный – натуральный аристократ в подлые особенно времена, Россия ж не вылезает из них, и честные – истинные ее герои.






ЧЕСТЬ


Это визитка души человека, принадлежности его к роду «хомо сапиенс», – изливал как-то откровения свои мне редактор моей книги «Ермаково подаренье». «Кто-то, где-то, когда-то, – акцентно говорил он, – понаушничал кому-то (неисповедимы пути сплетен), что я-де грязно обозвал некоего заслуженного редактора республики, как его можно было бы назвать. Дыма без огня, естественно, не бывает. Один человек-мячик с присущими ему но характеру хохотушками заявил, что ентот редактор – дерьмо собачее, и не просто собачее, а определенной национальности. А я был тут, да возьми и встрянь, заяви честной всей компании: да ежели бы, мол, это было дерьмо именно таковое, оно бы цвело и пахло. А тут – настолько усохло оно – хоть укрепляй над ним щиток, какой ставят на столбах электрических: две перекрещенных кости и череп над ними. Но до важного редактора докатилось по сплетне, что я именно сунул его в «гетто» И вспылив, передает он через какое-то лицо свое «фе», увидишь мол, такого-то – выкажи ему толстое мое неудовольствие. А это-то «лицо» оказывается чуть ли не другом моим. И знает ОНО, что честь для меня – превыше всего. За это ОНО в пример меня ставило перед другими. Заявляло ОНО публично, что перед ТАКИМ можно и преклониться. И заявления сего ОНО были искренними. Но! Когда из-за сплетни случилась такая оказия приятелю моему – «фе» передать в мой адрес, он самолично и переправил его. Из уст в уста, как говорится. Мне конечно же, стало обидно. И за себя, и за «курьера»-невольника. И вспомнил я Пушкина Александра Сергеевича. Как написал он письмо брату. А тому, как я понял, сообщено было письменно, что Батюшков помешался. И пишет тогда Александр Сергеевич: Лева, мол, быть такого нельзя, нельзя быть и все тут. И приказал брату: «Вранье это уничтожь!». И все, никаких антимоний не стал разводить. Вот это реакция! Такими бы и хотел видеть я друзей своих и приятелей. Честь – это то, что человеку одному и присуще. Нет же ее у лося, свиньи, или, скажем, у тетерева. Так что есть честь – есть человек. Нет чести – нет и человека.






ЧЕХОВ


Родственник Шукшину, в этом хотя бы, одном эпизоде его жизни. Заявил Антону Павловичу как-то восторженный читатель один: «Ах, вы чудно пишете». Писатель, что называется, срезал его, как мог это сделать шукшинский чудик: «А скажите, где вы селедки покупаете?».

Чехов – это чеховское видение мира, лазерно высвечивающее его самого. Гляжу на фотографию Антона Павловича перед отъездом его на Сахалин. Более всего впечатляет взгляд с прищуром, честный, ожидальческий: тревожился ж, волновался писатель, что откроется ему в долгом «конно-лошадином странствии» к океану. Я, как и многие тюменцы, на вкус и на цвет, как говорится, на зуб испробовал заметки Чехова, сделанные им при пересечении нашего края. И звучат они для меня, как сурово-живописные мазки панорамной единой картины.

Московское предварение: «Купил себе полушубок, офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружился с головы до ног».

И вот Тюмень, Сибирский тракт, «самая большая и, кажется, самая безобразная дорога в мире». Первые три дня «болели все жилы и все суставы, потом же привык и никаких болей не чувствовал».

«Морозно. Зябнут ноги». «Так и ехал в валенках, пока они не раскислились от сырости и грязи».

«Страшенный холодище днем и ночью, полушубок, валенки, холодные дожди, ветры и отчаянная война (не на жизнь, а на смерть) с разливами рек... Да, уже май..., а здесь, от Тюмени до Томска, земля бурая, леса голые, на озерах матовый лед, на берегах и в оврагах лежит еще снег».

«Дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки, которые ночью сушились в печке, опять обращаются в студень. О, милое кожаное пальто! Если я не простудился, то обязан только ему».

«Меня чуть не убили. Представьте себе ночь перед рассветом... Я еду на таратайке... Вдруг вижу, навстречу во весь дух несется почтовая тройка, мой возница едва успевает свернуть вправо... Вслед за ней несется другая тройка, тоже во весь дух... «Столкнемся!», – мелькает у меня в голове... Одно мгновение и – раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы». Поднявшись и осмотревшись, Чехов увидел, что «сбруя разорвана, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге». Да, а была опасность остаться «всадником без головы».

Дорога хлесткая и холодная. «Умные люди... берут с собой обыкновенно полпуда закусок, я же оказался дураком...». Купил, в общем, колбаску в Тюмени. «Когда начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь! Тьфу! Поел два раза и бросил».

Студеная пустынь. «Единственно, что по пути напоминает о человеке, это телеграфные проволоки, завывающие под ветер, да верстовые столбы».

Встречи с людьми не могли не радовать. «Народ добрый, ласковый. Когда я, переплыв реку, взбираюсь на скользкую гору... вслед мне желают счастливого пути и доброго здоровья, и успеха в долгах».

Перекипятил кровь великого путника Сибирский тракт. «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».

Какие алмазисто-сжатые строки! Такие они у Пушкина в его «Путешествии в Арзрум». Кольнула меня эта фраза Александра Сергеевича: «Осетинцы - самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе...». Вижу его глазами Казбек: «Чудное зрелище: белые оборванные тучи перетягивались через вершину у горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, плавал в воздухе, несомый облаками». И думаю о боли сердечной, единящей двух писателей и их алмазистой прозе, о том, что Чехов, как и многие другие, тоже вышел из Пушкина. В ином меня никто не переубедит.






ЧЕЧНЯ


Место оживающих русских присловий. Жиганул боевик-снайпер по нашим порядкам, гляди, и случилось: был полковник – стал покойник...






ЧИНОВНИКИ


Сороконожки, сказать можно, перефразировав Златоуста, но они самые медленные из всех ползающих. Соберись с мужеством, идя к чиновнику, и Бог – в подмогу тебе!






ЧИХ


Явление штучное, бывает, что и компания расчихается, но это – редкость уже. Более же всеохватный чих – из области фантастики. Но стоит ли придавать значение ей? Володя Ульянов и два его двоюродных брата некогда любили прогуливаться между Кокушкиным и соседним селом Татарским Черемышевом. Разговаривали они о всякой всячине, как писано про то в одной педагогической книжке. Кто-то заговорил раз о значении и силе золота. Один из спутников заявил, что если б все согласились не придавать значения золоту, так и лучше было бы жить. На что Володя заметил:

– Если бы ВСЕ зрители в театре чихнули враз, то, пожалуй, и стены рухнули бы. Но как это сделать?

И действительно – как? Не знаю, что и сказать тут, но слово СТЕНА зацепило колесики некие в глубях моего сознания. Когда же, когда навязалось ему это слово, кровь его будоражить стало с этого, возможно, момента? Помните каноническое, сказанное Ульяновым одному жандарму, что перед нами стена и что гнилая она: ткни и развалится, мол. Удивительно, но и впрямь с чиха ведь начинаются великие потрясения. Путь только надо знать к ним. Он сказал: «Мы пойдем другим путем!». Идея-фикс – нож, логикою она рождена или чувством, жалостью там, завистью ли – все равно. Он и РЕЗАЛ всю жизнь по-живому, безжалостно, потому и называли его человеком-гильотиною современники. Чихнул, в общем, так чихнул! На века вечные. На «долгие лета», по крайней мере.






Ш





Ш


Буква такая же щедрая, как и ять, когда заявляет кто-нибудь, что все у него на ять, хорошо, значит. Наш техникумовский преподаватель физики Иван Дмитриевич Петрунин в таких случаях говорил о четырех «ш». Помню день Октябрьского торжества, когда мы, желторотики с первого курса собрались на демонстрацию. Решили, естественно, сфотографироваться своей стайкой. Иван Дмитриевич собрался пощелкать нас старенькой своей лейкой, как обнаружили мы потом, «на четыре Ш».

– Шпокойно, – объявил Иван Дмитриевич, и чертики заиграли в его веселых глазах, – шнимаю, шпашибо!

А через несколько дней он начал свой урок с конфузного заявления:

– Шнимки-то я шпортил!

Это была, конечно, шутка. На выпускном вечере наша топографическая группа подарила любимому наставнику настольные часы, оправленные под янтарь. И янтаристо горела на них гравировка: «Да здравствует Иван Дмитриевич и четыре Ш!». Однажды он шутливо объяснял нам на занятиях о количестве движения. Иллюстрировал его фактом умножения его вечерами на площади, когда выходят туда прогуливаться юные топографья с девушками своими, топографинями. А про массу говорил так:

– Буквы даже возьмите. Ш – невзрачненькая такая, шипит, как худая теща. А сгрудились вместе четыре Ш и образовалось нечто веселое. Это ж – масса! Вы сосны в борах видели? Прогонистые они, стройные. А стоят но одной – хилые да кривые какие-то. За счастьем поодиночке, как видите, не гоняются.

Так вот умел завершить даже шутливое что-то Иван Дмитриевич. И теперь, на склоне лет, я понимаю, что подарил нам некогда мудрый наш физик чудесную притчу. Под названием – «Четыре Ш».






ШАНТАРЫ


При первовоспоминании о них – боль для меня, сжимает будто сердце, и острее, чем когда-либо, понимаю я Бунина с раздумьями его о диких и бедных островах в океане, с дикой, бедной жизнью на них каких-то чуждых всему миру людей...

В один из ветреных летних дней, когда в море у Шантарского архипелага плавали ледяные поля и голубоватые глыбы айсбергов, на метеостанции острова Большой Шангар пропала техник-метеоролог Надя Куранова.

Год назад она была полна радужных надежд и мечтаний и как чайка реяла мыслью над просторами Тихого океана. Начальник метеостанции Владимир Козлов, широколобый парень в синей матросской беретке и желтоватой тельняшке, которая, по его словам, бывала в Бристольском заливе, в Лаперузе и даже на «полярке» – на Диксоне, прогуливался с ней у моря, вязавшего кружево пены на морском песке. Он был радушен, подкупала в нем Надю какая-то чисто островная искренность и даже наивность человека, который живет в долгом отрыве от цивилизации.

- Робинзоны мы здесь собрались, романтики, – распевно говорил он. – И вы не пожалеете, что приехали к нам.

Вздыхали рядом волны в мерных накатах на берег, искрились айсберги. Веснушчатое лицо девушки, за которое ее называли Солнышком в техникуме, обвевал свежий, пахнущий йодом ветер. Надя не замечала, как Козлов жадно поглядывал со стороны на ее фигурку маленькими своими глазами... А когда взгляды их встречались, видела в нем скромного и застенчивого парня, который смотрел в обрамленные большими очками голубые глаза девушки и говорил с редкой открытостью:

- А вы красивая, легкая в движении, как чайка. Не знаете еще наших тихоокеанских чаек? Серебристо-белые, клювы ярко-желтые, с красной отметиной. Да вон летят две такие. А белобрюшки из чистиковых! С ярко-голубыми глазами, птенчики смешные у них – курносики...

И вот эта «чайка» в состоянии крайнего отчаяния сбежала с метеостанции. Надя пошла тайгой к маяку, на мыс Северный. Ее не остановило, что месяцем раньше где-то на полпути к нему погиб работник их станции, которого разодрал медведь.

Никого в маленьком островном коллективе это событие не всполошило. Не пришла мысль о поисках девушки, о вызове вертолета, хотя рация была исправна и раз в три часа по Гринвичу радист выходил в эфир с кодированными метеоданными. По заведенному порядку взбирались сотрудники по лесенкам к огражденному железными лепестками ведру, чтобы замерить количество выпавших осадков, снимали показания приборов в метеобудке, определяли высоты и вид облаков – слоистые ли они, стратусы, или кучевые, в просторечье кучевка. Запускали шар-пилот в атмосферу, «ловили» в высоком небе случающиеся над Охотским морем струйные течения, которыми могло протащить даже реактивные самолеты. В журналах фиксировались влажность и давление воздуха, уровень вод, состояние льдов. Крутился на крыше дома метеорологов неутомимый самолетик, передавая на прибор скорость и направление ветра. А потом в эфир по цепочке связи летели к международным центрам импульсы сводок, чтобы лечь, как и согни других таких же, в оперативные погодные карты Северного полушария. И никто в мире, кроме работников метеостанции на Большом Шантаре, не знал, что на острове, окруженном холодными льдами Охотского моря, нависла смертельная опасность над жизнью молодого метеоролога, недавней выпускницы техникума Нади Курановой...

Шантарами завлекли меня в розовом домике на спуске к одному из самых красивейших бульваров Хабаровска, где расположился Амурский филиал Всесоюзного научно-исследовательского института охоты и звероводства. В тихих комнатах его со шкафами, заполненными черепами многочисленных зверей, однажды прошелестело:

– Сегодня к нам в пять вечера придет Гена Росляков, будет, большой рассказ о Шантарах и большой слайд-фильм.

С этой минуты стали открываться мне Шантары и синеглазый хабаровский орнитолог Геннадий Росляков.

Надя ушла в тайгу без спичек, пищи и оружия, в горячечном возбуждении не заметила, как потеряла очки. А зрение у девушки было слабое, и она заблудилась в первый же день.

Остров надолго и беспросветно заволокло туманом, зарядил нудный шантарский дождь. Девушка шла наугад. Продиралась через густые ельники, заросли кедрового стланика. Силы отбирали и буйные травы – медвежья дудка, шеламайники, гигантские лопухи – они вымахали на острове почти в человеческий рост. Ночь застала ее на одной из горных вершин. Надя окоченела от холода, ее мучили приступы дрожи.

До утра просидела она без сна под кущею кедрового стланика. Дал знать о себе сосущий голод, и когда рассвело, она принялась собирать ягоды. А потом вновь пошла вперед. Однажды ей показалось, что она кружит на одном месте и не вырваться из рокового кольца блужданий. Она ощутила себя маленькой и беспомощной среди этого таинственно-жуткого леса. На девушку навалилось отчаяние, слезы душили ее. Но надо было вырваться из плена чащобы, этой ловушки из мокрых стволов, и, судорожно раздвигая ветки, она устремилась дальше. В одном из распадков Надя увидела свежие медвежьи следы с четкими отпечатками лап, в мокрой земле видны были вмятины от каждого когтя. Медведь был тут недавно: от кучек его шел парок. У Нади встало перед глазами лицо парня, на месте гибели которого нашли только знакомый всем свитер да разорванные резиновые сапоги. Девушка панически побежала вниз по распадку. Колючие ветки расцарапывали ей лицо, но она не ощущала боли.

Так три дня проблуждала девушка по тайге, но никак не могла выйти к морю. Одежда у Нади промокла до нитки, и ночами ее трясло от озноба, как в лихорадке. Ей грезился обжигающий тело огонь, а очнуться ее заставляли холод и сырость. В бреду ей мерещился железный капкан, и, дернувшись, она стукалась головой о дерево. Несколько раз девушка барахталась в паутинной сетке и стихала в оцепенении, когда приближались к ней алчные паучьи лапы и черная пасть. И в пауке ей виделся вдруг начальник метеостанции Козлов. Она вскрикивала и просыпалась, захлебывалась в беззвучном плаче, давилась слезами.

Нагорье было покрыто багульником и мшистым редколесьем, то и дело встречались валежины в цветных лишаях и мхах. Деревья стояли непрочно на ковре их, корни расползались вблизи поверхности, и Наде попадали на пути ветровалы: тайфуны, случавшиеся в этих районах, вырывали деревья с корнями и создавали из них непроходимые баррикады. Нелегко было преодолевать их, пробираться по зарослям кедрового стланика. Ноги соскальзывали с мокрых сучьев, и девушка падала на колючие зеленые иглы.

На пятые сутки она опять заночевала на какой-то вершине. Надю стал мучить кашель, ее то морозило, то бросало в жар. Она простудилась и окончательно ослабла. На рассвете едва встала и, шатаясь, медленно пошла дальше. Бесконечный холодный дождь, непроглядный туман и гнус давили на ее психику и ослабляли дух и решимость бороться за жизнь.

Небо над островом разлохматилось, над лесными чащами, цепляясь за кустарники и ветки деревьев, быстро проходили клочья тумана. Наде вспомнилось читанное о Дерсу Узала, который считал, что раньше это были люди, которые заблудились, погибли от голода и вечно бродят теперь по тайге в таких местах, куда редко заходят живые. От отчаяния у нее перехватило дыхание, она судорожно дернулась вперед, напрямик через чащу.

Вечерело, когда девушка забралась на сопку, надеясь увидеть с нее море. И опять вокруг простирались хвойные леса. Вершины гор укрыл мрачный саван тумана, с веток капало и отовсюду струилась дождевая вода. Казалось, что огромный лес оплакивает кого-то. Нечеловеческая усталость овладела девушкой, и она заснула бесчувственная, как мертвец. Внезапно она ощутила сопение, кто-то наступал на нее, обнюхивал, что-то щекотнуло ее лицо, но она лежала оцепеневшая от чугунно-тяжелого сна и плохо осознаваемого страха. Потом Надя вновь впала в забытье. Очнулась, когда небо стало сереть, и увидела около себя вмятины медвежьих следов. Девушка чуть не обмерла: вот кто щекотнул ее! И опять началось кружение по тайге. Ночи превращались для нее в сплошные кошмары: она слышала все шорохи, шумы. Обмирала от уханья филина, хохота сов, внезапного «клохченья» пустельги. На рассвете обессилевшую девушку будили громкими криками канюки и таежные трещотки-сорокопуты. Силы ее таяли. В один из дней она опустилась под толстой корявой лиственницей и уже не могла встать. Лицо девушки почернело, его покрыла короста царапин, губы воспалились, их обметало белым налетом. Ей все время хотелось пить, хотя дождь сыпал беспрестанно. Надя пила влагу с листьев травы и жевала перья дикого лука.

Наступила ночь, а с нею пришли кошмарные сны и видения. И девушка оказалась вдруг в провале среди утесов, на которых покаркивали поморники, напоминающие пиратов. Потом над ней склонился отец, и у него оказалось медвежье лицо, он сказал тихо Наде: «Медведи тоже люди, дочка, только в других рубашках».

А в небе над ней впервые за много дней высыпали тихо сияющие звезды.

Надя, пробудившись от тишины, сидя у ствола лиственницы с закрытыми глазами, не могла понять в первое мгновение, где она и что с ней. Потом она ощутила в себе какую-то внутреннюю тревогу, ей показалось, что кто-то наблюдает за ней. Страх окончательно разбудил ее. Она открыла глаза и увидела, что на нее смотрит поджарая, большеголовая лиса. Девушка шевельнулась, и лиса скрылась в зарослях. Неожиданно Надя обнаружила, что небо голубое и светит солнце. Она попыталась подняться и в бессилии упала. Но солнце, этот яркий день словно напомнили о жизни, и Надя начала судорожно цепляться руками за кору старой лиственницы, и ей удалось встать на ноги. Придерживаясь за стволы деревьев, она потихоньку пошла к угадываемой ею низине, все кружилось перед глазами. Вскоре девушка набрела на ручей и пошла по нему. Скоро перед ней выросли скальные теснины. Она услышала, а потом и увидела в прогале неба чайку. Сердце ее отчаянно заколотилось: рядом могло быть море. Она рванулась вперед по ручью и рассекла об острый выступ камня колено. Встать не хватило сил, и девушка поползла. Заросли неожиданно оборвались, и открылось голубое море. По грязному лицу Нади бежали слезы радости. Теперь – а шел уже десятый день ее блужданий по тайге – у девушки появилась надежда, что она не погибнет. На желтом, с вкраплениями гальки песке прибрежья было много нанесенных сюда приливом красных водорослей – багрянок и морской капусты – ламинарии. Она ползком подобралась к ним и жадно ела этот салат. По телу разливался огонь силы. Помогая себе руками, девушка поднялась и пошла вдоль берега. Надю шатало, и извивно печатались следы ее в мокром песке. Хрипло, простуженными голосами кричали на скалах топорки с сургучно-красными клювищами-секирами, реяли над морем говорливые чайки. В одном месте девушка обогнула выступ из дюн. На них росли кусты шиповника с огромными ярко-малиновыми цветами. Усталые глаза ее видели лишь тусклые красноватые пятна их.

А Надю уже искали сотрудники биологической экспедиции, прилетевшей на Большой Шантар на гидросамолете, который приводнился днем ранее в бухте реки Якшина, близ метеостанции.

В первые часы пребывания на острове экспедиционники ни сном, ни духом не ведали о случившемся у метеорологов. Одетый в кожанку, высокий и подвижный молодой орнитолог Геннадий Росляков после разгрузки имущества – пузатых рюкзаков, спальных мешков и походных ящиков – пошел бродить по окрестностям Большого Шантара в районе метеостанции, деловито знакомился с ее хозяйством и людьми. Орнитолог старшего поколения, человек по-птичьи легких движений, с искрящимися большими глазами, Всеволод Дмитриевич Яхонтов, как самый опытный путешественник, руководил устройством экспедиции в бывшей библиотеке. Там нужно было только подремонтировать печку, и старый экспедиционник с мягкой улыбкой, которая всегда преображала суховатое его лицо и делала необычайно светлым, шутливо говорил коллеге:

Давай, как выражается в таких случаях мой друг-мышевед, отеплять свою норку.

А Росляков, разговорившись с одним из парней, напал уже случайно на ниточку события и стоял теперь у крыльца метеостанции с начальником ее Козловым. Он внимательно смотрел на него и думал: «Какое холодное, будто замороженное лицо. Плотный и тяжелый лоб...». Росляков допытывался у Козлова, почему не ищут девушку-метеоролога. Тот отвечал уклончиво. Потерялась – ну и что? Я же ее в тайгу не толкал, мол.

Сидящие невдалеке на бревне жена Козлова, рыжая, неопрятно одетая женщина, трое парней и девушка слушали весь этот разговор с постными лицами и не проронили ни слова.

И эта замороженность в лице Козлова, какой-то отсутствующий взгляд, угрюмость его подопечных, серые, с рыжими подтеками, давно не знающие побелки стены их дома с ободранными печками и щербатыми грязными полами приводили Рослякова к мысли, что коллектив метеостанции – горстка хмурых людей, мечтающих об одном – скорее покинуть надоевший им до обрыдлости остров.

Ужинали два коллектива вместе. Отношения двух сторон были отчужденны и холодны. Выяснились, правда, некоторые обстоятельства быта на метеостанции.

Радио, газет и журналов нет. Электролампочки в помещении не горят – не хватает горючего. Плохо со спецодеждой. Живя у моря, люди не имеют ни лодки, ни другой посудины: начальство на материке не дает их, опасаясь, как бы кто не утонул. Отсутствуют на острове овощи и другие необходимые продукты. Кончалось лето, а на зиму не заготовили ни одного полена дров, хотя это целиком и полностью зависело от самих метеорологов. Перед сном работники научной экспедиции изучали стеллажи с остатками библиотеки. Радист почти с восторгом рассказал Рослякову о погрузке книг для отправки на материк:

– Мешками носили, как капусту. Летели книги, какие за борт, какие куда.

Молча слушал его Росляков, массивное переносье которого перечеркнула тяжелая складка. Сумрачно было на душе его и когда он осматривал стеллажи. В заброшенном помещении библиотеки давно уже разбухали от сырости и плесневели тома Майн Рида, Джека Лондона, Платонова, а на метеостанции свивали гнездо волчья тоска и скука. «От такой жизни завыть можно», – думал про себя Росляков.

О пропавшей девушке Геннадий сообщил друзьям после ужина.

– Ночь надвигалась, и я не стал вам говорить раньше, – сказал он. – Утром вызовем вертолет, а сами пойдем искать берегом. Может, вышла она где-нибудь к морю...

Утром группа ушла вдоль моря в серовато-синий туман. Вскоре его разогнало, и над островом вновь засияло солнце. Через несколько часов Росляков увидел на влажном песке свежий след с длинной поволокой. Тот, кто оставил его, видно, едва тянул ноги. Шаги вели почему-то к скале. За нею и нашли Надю Куранову, она прижалась к серому камню и со страхом смотрела воспаленными красными глазами на приближающихся к ней людей. Позднее она не могла даже объяснить, почему испугалась. Ученые увидели изможденного, со спутанными волосами и черными полукружьями под глазами человека в изорванной одежде. У Рослякова был с собой кофе в термосе, и он начал бережно поить девушку.

На метеостанции ее встретили тусклыми и безразличными взглядами.

– Завтра в восемь выходи на дежурство, – холодно сказал Наде Козлов и отвел глаза-буравчики в небо.

Девушка сникла от такой встречи. А когда увидела, что кровать ее уже выбросили на улицу, мокли рядышком и вещи в узле, – в глазах появилась отрешенность. И Росляков решил приглядывать за ней, опасаясь худшего.

Вечером он, всполошенный, с белым лицом, подбежал к Яхонтову-

- Надю парализовало, ноги отказали. Сегодня ей исполнилось как раз восемнадцать.

Старый орнитолог всякое видел в жизни, к тому же он был еще и врачом, он глянул изучающе на молодого коллегу и спокойно

сказал:

- Не паникуй, Гена, возможно, это шок от нервного потрясения и истощения.

Яхонтов посмотрел больную, прослушал ее стетоскопом, который всегда брал с собой, дал девушке нужные лекарства из экспедиционного запаса. И утром она встала. Через день Надя вышла даже на дежурство и взбиралась по лесенке к серебристой будке, чтобы снять там показания приборов. К ночи она появилась в домике ученых и стала разбирать сочные островные растения для гербария, помогать экспедиционникам. Яхонтов глянул в запавшие, в сизых кругах глаза девушки и проговорил:

– Поправишься, дочка, наладится все в твоей жизни.

Внимание новых знакомых начало отогревать заледеневшую душу Нади Курановой. В один из вечеров она рассказала, что влюбилась в Козлова. Вскоре после ее приезда он предложил Наде стать его женой, заявил, что расписаться придется во время отпуска на материке: на острове же нет ЗАГСа, да это и романтичнее, если их благословят океан, птицы и стройные ели. А потом на метеостанцию прибыла его жена, которая уезжала на материк рожать. И Козлов приказал Наде держать язык за зубами насчет их взаимоотношений.

Глотая слезы, Надя побежала к морю, стала взбираться на островерхий утес, чтобы броситься с него. На полпути к вершине она упала, обмякла в плаче и тогда-то пришла ей мысль о побеге.

Всеволод Дмитриевич Яхонтов видел за свою долгую жизнь много зла, и историю соблазненной Нади Курановой воспринимал по-житейски спокойно. А Росляков после исповеди девушки не мог заснуть. «Почему не забили тревогу о пропавшей? – терзался раздумьями Росляков. – Неужели шерстью стали обрастать сердца людей на метеостанции?».

Недалеко от хозяйства метеорологов разбили свои палатки сенокосники. Однажды они принялись стрелять в обитающих по соседству в каменистой осыпи носатых черноголовых птиц в белых очках – очковых чистиков – просто так, для развлечения. Канонада выстрелов встревожила всю колонию. Почти из каждой расщелины выпархивали перепуганные черные птицы и, смешно растопырив красные лапки, стремительно планировали в море.

Сенокосники прибыли катером с материка – до него от Шантар было километров двадцать. В поселке рыбаков Чумикане держали с десяток коров, чтобы поить молоком детсадовских ребятишек. Несколько лет уже посылали на косьбу бригаду. Собирали в нее обычно всякий сбродный люд. Не стали утруждать себя подбором сенокосников на Большой Шантар и в этот раз. Те и начали с первого же дня пребывания на острове варить бражку. Ни дня не обходилось без пьянок и оргий. На случай нападения медведей сенокосников вооружили винтовками, и они вовсю браконьерствовали – били соболя, куропаток. И вот теперь – бесцельно уничтожали птиц.

В один из дней сенокосники завалили медведя. И Росляков не выдержал, подошел к ним, когда они разделывали лоснящуюся, округлую тушу упитанного медведя, и, едва сдерживая себя, заявил:

– Вы преступно ведете себя на острове.

Один из косарей, лохматый, с седой, как соль, щетиной на лице, осклабился и с угрозой сказал:

– Смотри, паря, как бы не пришлось тебе морских раков кормить.

Утром орнитологи долго любовались четой белоплечих орланов, живших на островерхом утесе из буро-красного базальта, двумя орланятами в гнезде, где могла разместиться, как в чаше, группа туристов. Потом они завели мотолодку и вышли в ней в море.

Морщинистыми лицами со щетиной леса наверху смотрели на них глинистые утесы Большого Шантара, сверкая на солнце, как лебеди, плыли айсберги.

Перед экспедицией стояла задача изучить видовой состав птиц на птичьих базарах, исследовать жизнь некоторых пернатых мобильные существа, они ведь способны разносить вирусы. Немаловажно было и то обстоятельство, что представители орнитофауны, зимующие на островах Тихого океана и в Юго-Восточной Азии, контактировали с американскими птицами. В море орнитологи решили понаблюдать за топорками с их будто чугунными клювищами, за оглашенно кричащими чайками, орланами с их долгими и тревожными криками «Скиг-лит! Скиг-лит!» и белогрудыми птичками ипатками, которыми исследователи любовались особенно долго. Росляков клацал затвором фотоаппарата, и объектив запечатлевал мгновения их бега на взлете по гребню пенистой волны, энергичных пролетов со стрельчатым звоном в воздухе, когда ипаток сопровождали карусели крикливых чаек. Летали ипатки так стремительно, что частые взмахи их крыльев сливались в глазах. С налету бросались птицы за пищей в волны и, как бы ввинтившись в воду, исчезали.

Яхонтов убил одну ипатку на чучело для музея. Вынув птицу из воды, орнитологи с интересом рассматривали ее под мерный рокот мотора лодки. Коренастая коротышка, толстенькая, с чирка размером, ипатка выглядела импозантно. Сверху она была черной, снизу белой, с точеной головкой. Глаза – дымчатые, умные. Огромный, ребристый, лимонного цвета клювище напоминал маску шута.

Внезапно мотор стал работать с инфарктными перебоями, закашлялся и заглох, и теперь стало уже не до ипатки. Росляков долго копался в моторе, но тот не подавал никаких признаков жизни. Орнитологи обнаружили, что он был кем-то поврежден. Но кто, кто мог повредить его на безлюдном острове? Росляков закусил вдруг губу: ясно, что это косари навредили ночью. Угроза не была пустым звуком. Пахнуло первыми дуновениями штормового ветра, и орнитологи оказались в критической ситуации. Их могло вынести далеко в открытое море, без рации, без запаса пищи. И они были бы беспомощны перед стихией свирепой воды среди громад айсбергов, в стороне от путей движения судов. Оценив ситуацию, схватились за весла и стали толкаться ими о льдины, лавировать в прогалах. И успели-таки до сильных штормовых рывков ветра выбраться к берегу.

Вечером Росляков долго ходил по галечному пляжу у моря. Мрачные мысли приходили в голову. Он думал о косарях-бандюгах, а потом размышления его перебросились на руководителя метеостанции: «Ну, ладно, косари-бродяги, от них иного ждать не приходится, накатывало на Рослякова. – Но как ты, Козлов, стал родственником этим бичам?». И в библиотеке уже, где обустроились орнитологи, с укором взглянул на Куранову и сказал:

– Ну, как же ты, Надя, сразу не могла разгадать, что это за человек? Птицу ведь по полету видно.

Надя беспомощно развела руками: не знаю, мол. Умело хитрил, как артист. Поздно открылось, что он жестокий. Злясь на что-то, пнул однажды собаку под бок так, что упала она чуть ли не замертво и корчилась на земле без единого стона. Ужаснулась Надя и когда увидела, как Козлов стрелял в свое удовольствие из мелкашки чаек на берегу океана, а потом подходил к каждой убитой птице, поднимал за крыло, покачивал головой, говорил сам с собой о чем-то и швырял ее в сторону. Случайно обнаружила девушка у него тайник с запасами соболиных шкурок.

Все уже спали в темени дома, на стену и крышу которого порывами набрасывался кусучий штормовой ветер, а Росляков не мог заснуть. Ему приходили на ум книги Арсеньева, которыми он зачитывался еще школьником. Росляков с отчетливой ясностью стал понимать в последнее время, что любимого его автора всегда волновали вопросы взаимоотношений человека с природой. Писатель-патриот жил с вечным вопросом: «Кто ты, человек, – близорукий, жестокий стяжатель или добрый разумный повелитель?». Поэтому и прорывались у него строки о человеке – «ужасном хищнике, беспощадном, свирепом», «биче земли». Арсеньев страдал, когда видел или слышал, что азарт, корысть, глупость берут верх над совестью или разумом. Книгами своими он обращался к будущему и словно бы говорил ими: «Каким будет человек, такой будет и природа». Волновало это и Рослякова, и мысли его сами по себе обращались к Большому Шантару, к архипелагу, над которым сгущались тучи беды, а может быть, и трагедии.

На острове располагалось лежбище тюленей. Несколько лет назад тут обитало с полтыщи этих морских животных с серебристо-серыми телами, меченными мелкими темными пятнами. Сейчас тюленей осталось не больше пятидесяти. Промысел их прекратили. И, ворочаясь на раскладушке у стеллажей с разбухшими от сырости книгами, Росляков картинно представил «Варфоломеевскую ночь» на Большом Шантаре, о которой ему рассказал один из очевидцев. К острову встала на якоре шхуна с бригадой зверобоев. Сформировали их, как уж тут повелось, из сезонников. На шхуне шла повальная пьянка. Допив водку, зверобои поплыли на ботах к берегу. Причалили к галечному пляжу, к лежбищу тюленей, которое осветили мощным прожектором. Высыпали на берег и направо и налево стали глушить мирных зверей дубинами – таков способ их добычи. А оставшиеся на шхуне, те, кто едва мог держаться за поручни, наблюдали за этой серой, хрипящей массой тюленей.

Побоище закончилось быстро. Тут же стали разделывать тюленей. Некоторые пилили ножами живых еще животных, а те только разевали пасти от боли. Шкуры погрузили на бот. На полпути к шхуне пьяный кормчий перевернул его, и ценные шкуры, ради которых и прибыли на Большой Шантар зверобои, утонули. На самой шхуне кто-то из курящих устроил пожар, и огонь едва затушили. Назад посудина шла с обгорелыми парусами...

Богатства Шантара давно привлекали людей. Росляков не первый раз уже был на архипелаге, читал о нем много и знал, что в минувшем веке в Охотском море у Шантар китов, как плавника – бревен-топляков – было, до пятисот судов выходило на промысел. Около семи тысяч мирных полярных китов, на которых можно было ездить, как на дельфинах, убили только в 1855 и 1856 годах. Солнца не было видать в Шантарах от дыма береговых жиротопок. Медведи на островах как бараны ходили. Неумолчный гул стоял на огромных птичьих базарах. И тогда еще пионер китобойного промысла О.В. Линдгольм высказал мысль о создании заповедника на Шантарском архипелаге.

Китов было много и в нынешнем веке, но их истребили неразумной охотой: из десяти-пятнадцати отстрелянных животных удавалось поймать одного-двух, остальные ранеными уходили под лед. А лед в этом районе, который моряки издавна называли гнилым углом, плавал почти до осени, хилым, быстротечным было тут лето.

Много медведей перебили на островах. В селениях на материке ходила молва, что их на Шантарах – стада, бродят они, как олени. Стада были вымыслом, но косолапые на островах водились. Они переселились сюда когда-то, перейдя по льду. Летом появлялись здесь иногда неизвестно кем занаряженные группы людей в броднях и штормовках и косили зверей карабинами на берегу моря, куда медведи выходили из убежищ в непролазных чащах кедрового стланика, чтобы сменить в меню орехи и ягоды на выбросы моря – разных беспозвоночных, рыбу, павших птиц и ластоногих.

Оскудели шумные птичьи городища на карнизах утесов и скал островов, меньше стало крикливых кайр, толстых белогрудых ипаток, нарядных, с массивными клювами топорков, очковых чистиков с кораллово-красными лапками, мощных бакланов.

Главный остров архипелага – под две тысячи квадратных километров площадью – Большой Шантар, по очертаниям напоминающий обломок каменного наконечника громадной стрелы, устремленной на север. В тридцатые годы здесь жил полнокровной жизнью поселок Шантар. После экспедиции 1924–1926 годов Дальневосточное управление рыболовства (Дальрыба) совместно с Дальгосторгом основали на Большом Шантаре комплексное хозяйство... Тут держали оленей – и колыхались леса серебристых рогов, открыли звероферму – по долинам, где под навесами в клетках таращили на мир ореховые глаза, прыгали, хакали, тявкали и по-куриному квохтали сотни черно-бурых лисиц. Лесодобытчики, звероводы, охотники и рыбаки косили попутно по долинам рек сочные, в рост человека, травы, держали свои огороды, где выращивали розовую картошку-берлинку и пупырчатые огурчики. Впервые в мире на архипелаге организовали вольное соболеводство и добывали ежегодно по нескольку сот шкурок этого ценного зверька с темным искристым мехом. Сейчас об опыте с соболеводством забыли...

На следующий день ветер неожиданно стих, как это нередко бывало на Шантарах, и утесы острова окрасились под утренним солнцем в розовый свет. Росляков с задумчивостью бродил мимо пустых домов с выбитыми дверьми и черными глазницами окон, позеленевших от мха складских помещений, штабелей истлевших бревен да поросшей густым бурьяном пашни. Это было все, что осталось от богатого некогда хозяйства на Большом Шантаре.

Пришло время отлета с острова. С материка за учеными прислан был вертолет. Экспедиционники быстро погрузили имущество, и вот уже винтокрылая машина в воздухе. Медленно отрывается она от земли, покачиваясь на упругой «воздушной подушке». Пилот повел ручку управления на себя, и вертолет ровно пошел в небо.

Вновь над океаном сияло яркое солнце, поверхность его отливала шелком и казалась туго натянутой, как купольное полотно парашюта. Вертолет сделал традиционный прощальный круг над мысом, над домиками метеостанции и лег на курс. И вот машина несется над землей, будто легкий шар, покачиваясь под крыльями лопастей, как люлька. Росляков несколько минут еще видел на берегу сиротливую фигурку Нади Курановой. Вид ее полоснул болью по сердцу Рослякова. Туго заперекатывались желваки на скулах. «Нет, – думал он, – больше с этим мириться нельзя. Надо срочно менять жизнь Нади».

Долгие раздумья о случившемся на метеостанции повлияли на Рослякова, внесли в его жизнь что-то необратимое. Так меняет проточная вода жизнь тихого зарастающего водоема. И он вдруг в ином свете увидел себя. В размышлениях своих над просторами Охотского моря он судил Рослякова, какой открылся ему. «Что ты так удивляешься равнодушию в людях? Сам не чистюля, поражен тем же вирусом, – бичевал он себя. – Судьба девушки зацепила тебя, всколыхнула. А что ты сделал, чтобы не издевались сенокосники над природой Большого Шантара, всего архипелага? Что предпринял? Ничего! Упиваться стал, что известность начала приходить, приглашают уже на международные симпозиумы и конгрессы. Лестно стало, что высокую оценку получили твои изыскания по редким видам журавлей. Как же, черный журавль или журавль-монах – почти неизученная птица, и ты первый нашел и описал гнездо ее. Главное не отвлекаться от своей научной работы, результаты которой будут нужны людям, – твердил ты прошлый раз себе в оправдание. – Приеду в Хабаровск и там подниму тревогу. Но, возвратившись в свой НИИ, откладывал и откладывал на потом «шантарский вопрос», пока не пришло время новой экспедиции. Вот и эта завершилась...».

Где-то далеко уже в серебристо-голубой дымке лежали Шантарские острова. На душу Рослякова камнем давило ощущение большой вины своей перед ними.

Прижавшись щекой к холодному стеклу иллюминатора, Росляков с особой обостренностью думал об архипелаге, вспоминал, как ходил на старые гари на Большом Шантаре, с трудом продирался через густые сплетения мертвых кустов. Он раздумался о лесных пожарах в истории острова, который горел в начале восемнадцатого века, когда были сделаны первые попытки освоения его, во время китобойного промысла в девятнадцатом веке и в начале нынешнего. Топор да пила и всепожирающий огонь сильно изменили естественный облик растительности. Сократилась площадь еловых лесов, а за счет этого увеличилась территория, занятая лиственницей. Горелый стланик и сейчас действует удручающе на человека, и вспоминая о своем походе по гарям, Росляков представил, как бушевал там огонь, увлекая в небо сухую ветошь, как клубился над простором тайги желтый дым, как лопались от жары и стонали живые деревья...

Очнувшись от видения, молодой ученый с печалью проговорил про себя: «Архипелаг легко может превратиться в пустыню, а ведь можно сделать из него и Ноев ковчег, оазис жизни. Большой Шантар – прекрасный полигон для проведения опытов по акклиматизации и реакклиматизации зверя и птицы. А сколько тут подводных богатств!».

Рослякову припомнились встречи у Шантар на борту научно-исследовательского судна из Владивостока. Неделю дул тогда затяжной хлесткий ветер, море бушевало. Сталкивалась одна с другой ядовито-зеленые льдины, свинцово-темная вода кипела. Судно стояло на якоре в бухте Якшина. И ученые из океанологического института рассказали в одно из дружеских чаепитий коллегам-биологам, что-только в этой бухте у Большого Шантара, защищенной от штормовых ветров, ламинария покрывает более пяти тысяч гектаров. По самым скромным подсчетам, с «подводных огородов» дальневосточных морей можно собирать до полутора миллионов тонн морской капусты ежегодно.

Росляков откинулся к спинке кресла и сосредоточенно смотрел в потолок небольшого салона вертолета, словно приводя в порядок свои мысли. Потом он решительным движением открыл планшетку, вынул блокнот и тут же на листках его стал писать письмо в «Комсомольскую правду» о случившемся на Шантарах с Надей Курановой. В Хабаровске он прямо в аэропорту опустил письмо в почтовый ящик и, как был в полевом своем одеянии, в броднях, кожанке-штормовке, поехал в «Белый дом», чтобы пробиться к руководителям края.

Вскоре Надю перевели на другую северную точку. Росляков месяца через два связался с ней по рации и успокоился, почувствовав, что где-то на другом конце провода, в домике метеостанции с неутомимым тружеником самолетиком на коньке крыши, далеко среди полярных снегов человек доверчиво улыбается.

На Шантарах поселились другие люди. В новый приезд на остров Росляков не узнал станцию. Тротуары, цветы, аллейки. Все чисто, покрашено, построена и золотится свежими сосновыми бревнами баня, ожила библиотека. Росляков попросил у ребят протоколы собраний, и в первых строчках в общей тетради прочел: «Решили: мужчинам являться на работу в отглаженных костюмах и гладковыбритыми...».

О варварских «заготовках сена» бродягами из Чумикана Росляков сообщил в охотинспекцию. Вместе с Яхонтовым они составили документы, в которых обосновали необходимость создания заповедника на Шантарах. Потом орнитологи выступили по краевому радио с большой передачей о Шантарском архипелаге, к скалам и острым утесам которого несутся денно и ношно, распустив, как паруса, белые гребни, холодные волны Охотского моря.

В новых поездках ученый снял на архипелаге, пенно-седом от штормов, тысячи цветных слайдов. «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, – говорил он Всеволоду Дмитриевичу Яхонтову. – Нужно сделать все, чтобы как можно больше людей прочувствовали, что же они потеряют, если Шантары будут жить и дальше дикой и бедной жизнью».

«Земля дана для цветения жизни», – об этом думалось мне, когда я смотрел в Амурском филиале ВНИИО  слайд-фильм Геннадия Рослякова о Шантарском архипелаге – обители животных и птиц, окруженной айсбергами и ледяными полями. Поражало обилие голубого на островах – голубые галки, голубые раковины мидии, небесно-голубые незабудки, голубые базальтовые скалы и голубые, как у стен Кремля на Красной площади, ели. И долго еще потом стояли перед моими глазами Шантары – чудесный уголок Родины, которую всем нам надо крепко любить и беречь.






ШЕКСПИР


Это его герои прежде всего. Его действующие лица по образу Гете подобны часам с крышками из прозрачного кристалла; они показывают вам час, как и другие часы; но вместе с тем в них виден также вполне и внутренний механизм. То, скажем мы, как рождаются в персонаже Шекспира время, воля и чувство. Это – жизнь с видимыми ее пружинами в свой день и час и в своем месте. И творения Шекспира, думаю, лучшая его автобиография: шествует он пред нами по «невидимой нити времени». И если Англия – одной крови с Шекспиром, то Италия с Данте, как Россия с Пушкиным. Поправим сверхсубъективного Карлейля в его книге о Героях. Великая Россия, как мыслил он, – это немое величие. Ей недостает голоса гения, для того, чтобы его слышали все люди и во все времена. «Народ, у которого есть Данте, – пишет он, – объединен лучше и крепче, чем это может сделать безгласная Россия».

Не услышал Карлейль Пушкина и Россию, и это его беда, а не вина. Человечество ж давно убедилось, что русские – народ, у которого есть Пушкин, и сегодня нам нужно съединяться лишь лучше и крепче. Если бы не было у нас Пушкина – были мы безгласны. Но он жив, он наш современник!






ШИХТА


Фрагменты жизни, как бы брошенные в агрегат, в литературную форму, в частности, если писатель – инженер человеческих душ. Разве роман «Черная металлургия» Фадеева не пример «козла» в домне? Любое литературное произведение – явление живое, его надо выращивать, и писатель скорее – садовник, растящий глагол внутри себя и выплескивающий потом чувства и мысли свои на бумагу. Жизнь надо искать зорким глазом и чутким сердцем, и придешь тогда к классике: ищешь жизнь – находишь форму. А мы ее заготавливаем как схему. На шкуре своей испытал я, написав 1 000-страничный роман «Закон мира». Благо, что на рецензию в издательстве отдали его замечательному человеку и прозаику Юрию Скопу. И извлек я урок после его «профессионально жесткой» критики. Так только счел он возможным вести со мной разговор. В рецензии Ю. Скоп писал:

«Композиционно у вас роман в романе, Саша. Подобная двухэтажность не оригинальна для отечественной литературы. Та же «Мастер и Маргарита» строилась по такому проекту. Эссеобразностью рукопись напоминает внешне «Русские ночи» Владимира Федоровича Одоевского. Но исполнение у вас скверное. Скучно. Затянуто. Многословно. Трепливо. Тягуче. «Русские ночи» великолепны своей мыслью.

Не надо пижонства, Саша. Не сводите счеты кличками. Без развития все. Свалка, винегрет, окрошка какая-то. Монтаж кусков. Как устаешь от всей этой рванины! Вас победил замысел. Он сжег вас.

Прыжки какие-то пошли. Каша это овсяная, Саша. Ка-ша! Правденочка, а не правда. Не умеете вы заканчивать главы, они у вас сворачиваются как-то. Кислое молоко. Понимаешь окончательно, что романа нет, а есть слова.

Хорош диалог с Пушкиным, но это – остров в романе».

Стр. 489 – уморил окончательно.

Не воюете с пустотой. Пересол страшенный. Скоропись. Слов куча – характеров нет.

Стр. 620 – Саша милый, что с вами? Где ваш внутренний контролер? Не строчите. Вы льете не мысль, а слова. Даже жена ваша, как понял я, возопила. Эх, друг вы мой, тут бы просто книгу создать, а? Куда уж там «сферическую-то»?

Стр. 709 – Решил прекратить постраничные замечания.

Вы погребли замысел, дорогой Саша. Наберитесь мужества и спокойно решите, что делать дальше. Начните с того хотя бы, что разгребите все до замысла. Почему у вас в романе нет центра, точки отсчета? А ведь вы хорошо знаете Тюмень, жизнь. Уйдите с периферии собственного мышления. Не городите городки. Будьте смелее. Не мудрите. Ваше бессилие – сила.

Вам предстоит РАБОТА. ОГРОМНАЯ. СТРАШНАЯ. И тем – ПРЕКРАСНАЯ. Забирайте рукопись без зла на меня. И вперед, с Богом! Идите к себе. К тому, что знаете. Не бойтесь этого знания. Не бойтесь!..».

Встретились мы, конечно, с Юрой Скопом. Написал я роман с космическим, как мне казалось тогда, охватом жизни, а мэтр завернул мне его, исхлестал словесами и сухо закончил:

– Не достучался ты до меня.

Вышел тогда я из Центрального дома литераторов оглушенный какой-то. А в Москве буйствовала весна света. Будто растопил солнце всевышний, и половодьем его затопило столицу. Таяли лоскутья белого снега, обнажая, как заношенное исподнее белье, мостовые. Моментами мне чудилось, будто птица неудачи перелетает вслед за мной с крыши одного здания на другое, торжествует и злорадствует, не спуская с меня глаз. Так некогда следовал за мной, меняя скалку за скалкой, коморник на одном из островов в Охотском море. И теперь мне казалось, что подобного вида птица кричит: «Кьяв-кьяв-кьяв, ха-ха-ха-а!! Что, съел, непризнанный классик? Затмить мир решил, стать властелином дум? Добрые люди стреляются в таких случаях». Птица словно бы висела у меня на загривке, по спине волнами прокатывались мурашки. «Стерва! – скрежетал я зубами. – Дождалась звездного часа». Вот и рванул я после этого в озерную жизнь, летом к сейсмикам в Приобье, а через год уже бурил с мерзлотоведами тундру у Ледовитого океана за Ямбургом. И догадываться начал о причинах творческой своей неудачи. Не пришли еще сроки моей жизни, не поспел я ни душой, ни мыслью, не вырос глагол сам собой во мне. Я подошел к своей вещи с архитектурной прытью: набросал контуры, эскизы и начал строить. А Слово-то, оказывается, рождается. Это, как и в хорошей картине, когда живопись произрастает, кажется, из земных корней, отсутствует в ней всякое насилие. Через творчество я стал резче понимать, что есть явления механистические, мертвые, а есть – живые, со своим кровотоком, и нужно уметь слушать его, доверять внутреннему в себе. Тут в жизни, действует какой-то глобальный закон природосообразности, но мы чаще всего все делаем вперекор ему, натягиваем поводья, где надо бы опускать их, насилуем жизнь, природу. Говоря о себе лично, я теперь знаю: чувствую, будто в громадную какую-то сеть попал со своей жизненкой и волокет меня – значит, предопределено так, и надо лишь не терять устойчивости. Есть во мне жадность к самым различным знаниям нечего душить ее, слушать тех, кто нудит, что разбрасываюсь, мол, я. А что о «Законе мира», то у меня из него проросла не одна книга.






ШОТЛАНДИЯ


Страна с голосом Бернса и душой его шотландских песенок, этих крошечных капелек небесной мелодии, как сказал о них сам поэт, в такое время, когда было столько немелодичного на свете.






ШПАТ


Полевой шпат – лунный камень. Его видел Александр Ферсман, который передал мне любовь к камню и определил мою судьбу: геологию, свечением перламутра перелившуюся в журналистику, и литературу. Лунная судьба у меня, истоки ее – свет, излученный Александром Евгеньевичем Ферсманом. А что касательно шпата, простого полевого шпата, то я вижу его глазами моего Первоучителя. Это белый, слегка синеватый камень, едва просвечивающий, едва прозрачный. По отдельным блестящим поверхностям раскалывается этот камень, и на гранях его играет какой-то таинственный свет. Так почувствовал его мой крестный во камне Александр Ферсман. Вы не знаете, как раскалывается и светится шпат? Я – знаю. Учитель влил в меня это знание. И я не могу отвести взгляд от шпата, когда вижу, как синевато-зелено вспыхивают едва заметные переливы его. Вижу, осязаю его красноватый огонь, напор его лунного света, который идет из глубины камня. Мне трудно судить о своих ощущениях. Затмевает все Ферсман. Он ощутил тот загадочно-лунный свет камня, что напомнил ему синий свет горения Черного моря в осенние вечера под Севастополем.






ШТИРЛИЦ


Не знаемый Толстым герой. Однако, как писано было в одном из школьных сочинений после фильма «Война и мир», «Штирлиц танцевал с Наташей Ростовой». Его, ясно, легче вспомнить, чем Андрея Болконского.






Щ





ЩЕПЕТИЛЬНОСТЬ


В идеале – коронное качество живописца пятнадцатого века из Италии Лоренцо ди Креди. Вазари, судя его, отмечал непомерную щепетильность художника («Там, где он работал, никто не смел пошевелиться, чтобы не поднимать пыли». И в общем ясно: воздух же – оптика). Да если бы все были настолько щепетильны и не устраивали б из своей деятельности и трудов праведных толкучку, шоу разные и тусовки, насколько красивей и благородней стала бы жизнь наша, и благие бы вести лишь правили миром, как это звучит в «Благовещении» у Лоренцо ди Креди.






Э





ЭВОЛЮЦИЯ


Возрастание степеней единства в природе.

Эволюция – движение природы к человеку. Человек ведь тайна, последняя тайна, как сказал о нем Оскар Уайльд, и нельзя с ним не согласиться. Действительно, можно взвесить Солнце, познать ход Луны, но не познать себя. Совсем не случайно сейчас идет фронтальный поворот многих наук к человеку, они становятся все более антропоцентричными. И, может быть, блестки света величественного мироздания земли человеком уже золотят ноосферную зарю нашей жизни. И хватит канифолить людям мозги историей...

Эволюция, по Тейяру де Шардену, – «волочильня для индивида».

Эволюция, по мысли героя моей прозы, выдающегося сибирского биотехника Сергея Фолитарека – это совершенствование обмена веществ. А он каждодневный и – требует скорости...

Эволюция есть сотрудничество во времени, вечное устремление к «цветущей сложности» материи, к цветению ее, черт возьми...

Эволюция – ускорение обмена информацией в природных системах, как открылось это в озарении однажды студенту-геологу Сергею Мищенко. Давайте поверим молодежи: дети идут дальше отцов...

Эволюция – восхождение горизонта камня и зверя до горизонта человека.

Эволюция – следствие «органической, преследующей цель тенденции», которая руководствуется «разумной причиной» (Л.Я. Данилевский). Толкование Данилевского чудесно углубляет его крылатый афоризм: «Бог пожелал создать красоту и для этого создал материю». Но обживать ее нам, людям.

Эволюция – это сотрудничество, а не борьба за существование, борьба между видами, борьба внутри вида, борьба за свет, за воздух, за хлеб насущный. Мы не выжили бы, если бы все время между собой боролись минералы, растения, животные и человек. Так толкует понятие «эволюция» руководитель лечебного центра «Оранта Голд» Эвелина Жданова. Есть в ее эссе фраза: «Антилопы кормят львов, а те спасают антилоп от болезней». С идиллической мыслью о доброхотстве львов, конечно же, нельзя согласиться. Торчат тут рожки идеализаторских представлений о роли хищников в природе (львы здоровых антилоп жрут). Но вот медитации Эвелины Ждановой просто расчудесны. Так вот надо жить человеку:

«Я иду по траве – здравствуй, трава, живи долго, я твой друг, будь счастлива.

Я иду по дороге – здравствуй, дорога, помоги мне осилить путь.

Я вхожу в лес – здравствуй, лес, здравствуй, вода, живите долго и счастливо, я часть вас».

Ощущая все живое, мадонна Эвелина сливается с ним. Она легко может ощутить себя травой или деревом, рекой или небом. Она чувствует, как болит у дерева рана, как сжигают воды горючее, а небо дымы, и молит воды и дерево найти в себе силы жить долго. Основа ее добротворчества – Свет и Любовь.

Я верю, что Эвелина Жданова из тех, кому доступен язык птиц, растений, зверей, и что природа может общаться с ней, как общаются люди друг с другом. Потрясла меня услышанная когда-то история об одном человеке. Приехав в отпуск к однокашнику по институту, он увидел в саду у него засохшую полуживую яблоню, которая несколько лет уже не плодоносила. Гость схватил топор, занес его над дрючковатой яблоней и стал говорить, что посечет ее, если она и дальше будет злобиться на человека. В следующее лето та буйно цвела и так обильно плодоносила, что затмила урожаем все яблони в этом саду. Впрочем, подобное случалось и в моем садоводческом товариществе «Калинка». Если говорить о ласке, то ласковое слово всему живому приятно. С лаской жить – с природой дружить.






ЭКОЛОГИЯ


Это состояние здоровья конкретного, совершенно точного и определенного кусочка земли. С этого и география начинается. Так примерно начал всплеск мысли друг мой, биолог Игорь Анатольевич Созинов, когда вытащил я его на прогулку из кардиоцентра, где он обследовался время от времени. Бледноватость лица, одышка, остановки для отдыха метров через пятнадцать красноречиво говорили о его состоянии. Неведомо было нам, что через неделю попадет Игорь под нож хирурга и успешно пройдет операция но шунтированию сердца. Очнется он после наркоза и поймет, что жив. Но оставит его медсестра в реанимации одного минут на пятнадцать. Остановится сердце у моего друга, и некому будет помочь ему... Словно бы чувствовал он на тропе нашей близ старого кладбища межу свою смертную. И торопился будто бы выговориться. Так вот об экологии стал терзаться он мыслью. Почему мы постигаем мир снова? Почему Пржевальский должен был пройти много-много верст, Монголию, Тибет и каждый кусочек пути происследовать сам, лично и персонально? Потому что региональная, конкретная экология не довольствуется общими рассуждениями. Познавать Землю нужно регулярно, в развертке времени и пространств. Глубинно надо познавать мир. Как делал это Левенгук, открывая для человечества посредством микроскопа каплю, как датчанин Ханс Шерфиг, отдавший познанию жизни маленького прудика у своего дома четверть века. Только то стоит какой-то цены, что лично «прощупал», пульс бытия чего стал как бы твоим собственным, воспринят твоим кровотоком и мозгом.

Мы продолжали прогуливаться. Капустно поскрипывал снег под ногами у нас.

– Выключи матюгальник, – ткнул вдруг Игорь в мой диктофон.

– Для истории это, – защитил я себя.

– Ну да тебя сбить – соли пуд съесть надо.

– Вот расскажи все о региональной экологии – выключу.

– Издам пособие для старшеклассников и студентов – прочтешь. Тонны макулатуры по экологии заменит она, всех этих популяризаторских книжек, страдающих неконкретностью.

– Ладушки.

Игорь стиснул мне плечо крепкой своей ладонью.

– Встанем, что-то клинит сердце.

Это стало уже давней рифмой в наших встречах. Надсадил свое сердце Игорь. Светлый, чаячьей души человек он, помимо самоотверженной искательной работы на озерах, критиковал, как и я, рыбных магнатов за очковтираловку и авантюризм. Бельмом в глазу был Созинов, тревожа их комфорт, у свинцезадых, не способных к полету мысли научннков. Зато и вытурили нас, что не стали учиться фокусам приспособленчества. Сейчас рыбоводство Западной Сибири лежит, можно оказать, в руинах. Хотя на Югах бывшего СССР сумели воспользоваться опытом тюменцев и заваливают народ рыбой, карпами, толстолобиками и другим «живым серебром». У нас же заросли бурьяном сляпанные для галочки по халтурным проектам десятки гидротехнических сооружений, которыми собирались регулировать уровень озер. Вместо рыбин-лаптей, о каких мечталось, ловить стали жидкую недорослую кильку. Извели карася повсеместно там даже, где от деревень некогда слышен был рыбный запах по ветру. Подорвали запасы ценных рыб в заповедных нерестовых речках и в «родильном доме» их – в Обской губе. А еще в петровские времена публицист Иван Посошков высказал ценную мысль: «Ни от чего иного плох стал лов, токмо от того, что молодую рыбу выловят, то не с чего и большой быть».

Разгонять стали неугодных. Созинову устроили настоящее аутодафе. Выкрали и уничтожили единственный экземпляр рукописи с расчетами, где обобщались результаты многолетних исследований на Чебачьем, сожгли часть карточек с первичными полевыми данными. А во время судилища самого сбившиеся в стаю сотрудникипресмыкающие потребовали отправить Созинова на обследование к психиатру, припомнив, что получил он сотрясение мозга в автокатастрофе и год ходил с больной головой и что бегал с молотком за одним научным сотрудником на Чебачьем во время празднования Дня рыбака. А экспедиционник тот, прикомандированный к нам временно «турист», пытался изнасиловать одну из лаборанток. Щадя девчонку, Созинов утаивал этот факт на «аутодафе»...

Игорь ушел на преподавательскую работу в пединститут, и на природу мы вырывались раз в год в сентябре, когда выезжали в «экспедицию» на сбор клюквы. Боль за озера, за разбой в НИИ жила в нас неизбывно. Очень памятен мне такой эпизод из «клюквенной» поездки. Наползались уже по болоту мы с Игорем и уселись на кочки передохнуть. С одной стороны стена разнолесья, где будто сторожа его выделяются пиками вершин хмурые ели. С другой – уходящее до горизонта озеро. Ленивое сентябрьское солнце изливает свет из голубени небес. Идиллия. Будто выпали мы из больного времени в оазис этой безмятежности. Пропитываться б только нам солнцем, покоем, тишиной и мечтаниями о том, чего никогда не будет. Но сердце живет по своим законам.

– Эх! – восклицает Игорь, и гримаса боли кривит суховатоисточенную кожу его лица. – Отставили наши мозги от озер.

– Потому что не продавали их, – мрачно добавляю я, а друг мой продолжает:

– Время то летит. Меньше лет жить остается и меньше, значит, пользы мы принесем Родине

Кипяще воспринимал и воспринимает Игорь все случившееся с нами, с ним лично. Потому и сон ему однажды этот приснился. Попали мы словно бы с Игорем на охотовойну в подземелье, где обитали двухпудовые крысы с наполненными злобой витыми мускулами. И я, будто напутствуя его, вручаю Игорю штык-нож:

– Помни: видишь крысу – стой. Пока стоишь, ты способен отбиваться. Повернешься спиной – никто тебя уже не спасет. Понял? Бить надо в глаз в сторону затылка, либо в пасть.

И вот из пустоты, из тьмы лезут уже оскаленные чудовища с алыми от крови и ярости глазами. И со всего маху всаживает Игорь нож в одну пасть, вторую, третью. А из крысиного инкубатора наползают все новые и новые стаи...

– Не перекипела кровь еще, – заключил тогда Созинов по поводу сна.

А я добавил лишь:

– Так может статься, что не перекипит до смерти уже.

И вот спрашиваю я теперь:

– Что все-таки в ядре твоей книжки?

– Понятие ноосферы надо разобрать, – вскинулся Созинов, забывши уже о красном глазке диктофона, сигналящем, что идет запись. – Тут такая мешанина.

– Ты решил ревизовать Вернадского?

– Просто сам хочу разобраться во всем. По ноосфере столько всего наворочано, что надо все хорошо проинтерпретировать. Вернадскому Владимиру Ивановичу ведь приписывают сейчас то, что он никогда и не говорил. Противопоставление ноосферы и биосферы – что это? И техносферу Циолковского сопрягать надо с ними. Ноосфера внутри биосферы. Если их противопоставлять одна другой, то человеку места в мироздании не останется.

– Потому и важна экология?

– Да. Есть в общей экологии понятие вида. Вид это реальность и абстракция одновременно. Вид реален, потому что есть особи. Есть популяции – группы особей. Особь ближе всего к виду, потому что она отвечает за его генность. В то же время особь существует через популяцию. Один из важнейших принципов экологии – знание закономерностей структуры и функционирования популяции, включая все факторы среды, энергообмена.

– Здесь о связи особей со вселенским вихрем атомов, как о том говорил Вернадский?

– Конечно ж! Важно разобраться во взаимодействии популяций, влиянии среды на них. А это уже – экосистемная экология.

Так петляя снежной тропинкой и мыслью, мы добрались со спутником моим до главных дел его, рыбных. Повел речь Созинов о Обь-Иртышском бассейне, колыбели сиговых рыб. Половина сигов России добывается здесь и треть сиговых мира. Что же способствует процветанию их в Оби? Во-первых, это равнинная река. Тепловой снос здесь выше, чем у Лены и Енисея: те – холодные реки. Обь к тому же – система разливная (соровая), и у сигов тут отличные условия для нагула. Обская губа ко всему-прочему – естественный уникальный питомник и зимовальник сиговых, своеобразный роддом для рыб. По формам, они через жаберный, ротовой аппарат адаптировались так, чтобы использовать все пищевые ресурсы. Есть рыбы малотычинковые, есть многотычинковые, но это уже специальное... Сиги пластичны, в каждом водоеме приноравливаются к своим условиям. У пыжьяна, например, более ста модификаций (подвидов). Пелядь есть озерная и речная. Переселили наших родных сигов в Америку, Канаду, Шотландию и Скандинавию – они дали такой же эффект там. Обь-Иртышский бассейн – жемчужное богатство мира, и его требуется охранять, а не разорять, как делается это сейчас варварским промыслом рыбы, диким наступлением на равнину нефтяной и газовой техноцивилизации. Нельзя отступать от святого принципа: «Не навреди вечному, занимаясь временным».

– Пойми еще, Саша, – с горячностью добавил Игорь, – бассейн уникален и тем, что находится в тисках радиации страшенной. С одной стороны – Новая земля, с другой – Семипалатинск, Екатеринбург (Белоярская АЭС) и Томск. Ишим течет через карьеры урановые. Обложены мы. И это все отражаю я в своей региональной экологии. Академическая наука уходит от таких проблем, она решает вопросы хлеба для себя. Популяции сигов – самая козырная карта бассейна. Единит его фоновый вид – водяная нолевка, которая может быть источником туляремии. И надо управлять численностью популяций, которые несут в себе негативное и позитивное. Благодатное поле деятельности здесь – акклиматизация ондатры.

– Все это интересно, Игорь, – говорю я другу, – но не горишь ты в рассказе своем, печальны твои глаза.

– Приходится больше терять, чем приобретать.

– Гениальные строки.

– Да брось ты! – раскатно вдруг хохотнул Игорь, сорвавшись с привязки к печали.

Свернув на пунктир свежей, ненатоптанной тропинки, мы и в разговоре новым клином пошли. Созинов обмолвился о митохондрии, о том, что это, мол, – энергетическая станция для живого. В зернышках крупинках, их происходят окислительные процессы, отсюда напитывается организм энергией. Мне пришла на ум аналогия: герой нашей литературы как накопитель энергии – тоже своеобразная энергостанция. Это нравственная митохондрия, которая общество уже питает своей энергией. Брали же люди пример с Корчагина, Кошевого, Чапаева и Маресьева. Берут сегодня с Шарпатова

– Понял я твой ход прохиндейский, Мищенко, – с лучением в глазах проговорил Созинов, – на себя одеяло тянешь.

Я ж тайно порадовался, что отвлекся хоть как-то он от болей своих.

– М-да, – раздумчиво пробормотал вдруг Игорь. – Главное – найти несущую конструкцию и в биологии и в литературе. А она в идее энергонакопления, и правильны твои искания. «Как и твои, Игорь», – мысленно сказал я ему, вспомнив «одиссею» его на Чебачьем....

Обычно экспедиции нашего НИИ выезжали на водоемы на месяц-два, в командировки. Созинов не признавал бесцельные, малоэффективные робинзонады на озерах, всей душой ненавидел жульничество, всякую фальшь в науке. Привел мне однажды он высказывание Поля Дирака о том, что всюду, где примитивные существа размножаются, имеется удвоение молекул, репликация, ускоренное нарастание, одним словом, серой массы.

– Забалтывать мы стали святой принцип: честность – долг познания, – чеканно формулировал тогда свою мысль он. – Ложь, Саня, – самое страшное, что может быть в науке. Правда – единственный якорь, который спасет человечество.

Аспирант Созинов поселился в одну из весен для исследований у васильково голубевшего среди яркой молодой зелени трав и колков Чебачьего, которое зарыбили по его рекомендациям несколькими видами мальков, на год.

А летом пришла к парню любовь. Хотелось, по крайней мере, верить ему в это. Глаза Игоря понравились одной девушке, а она в них толк знала: была лучшим окулистом города. Разбиратась, правда, невеста и в золотишке, что открылось позднее ее избраннику... В ноябре, одним словом, Игорь женился. Всего три дня пробыл он с молодой женой и вновь уехал на озеро и до весны оставался на водоеме. Дорогу перемело. В окрестностях Чебачьего было заготовлено сено, его всю зиму вывозили тракторами, и Игорь не рисковал покинуть свою обитель: боялся, как бы какой-нибудь случайный гость не утащил снасти, не растопил бы печь журналами наблюдений.

Жил он в чабанской избушке, которая зимой пустовала. От Чебачьего его до райцентра двадцать пять километров, до Грачей, деревни, куда ходил за хлебом и сахаром, – семь. Днями не снимал Игорь охотничьих лыж и привык к ним, как альпинист к горным ботинкам. Долбил лунки на озере, протягивал подо льдом сети, выбирал их, откладывая на анализы рыбу. Нужно было еще приготовить себе поесть, истопить печь в избушке. Жилье быстро выстывало, и дрова следовало беречь.

На топку Игорь рубил ивняк, сухие березы в колках. Быстро летели в работе короткие дни и долгие вечера. До полуночи возился он с анализами. Потрескивала лампа, заправленная соляркой, исходили светлым дымком свечи. Что-то шуршало в печной трубе, иногда слышалось завывание за обледенелым оконцем. И утром, бывало, Игорь обнаруживал вокруг зимовья следы волка или рыси. С внешним миром эту иссеченную ветрами и занесенную снегом избушку связывал приемник «Спидола».

Когда выкраивался свободный час, Созинов бросал на плечо ружьишко и подавался охотиться. Тропил любителя вечерних и предрассветных сумерек – зайца, снимавшегося с лежки за травяной ветошью, корой деревьев и другими кормами. Подкрадывался к тетеревам, стайки которых паслись на убранных искрящимся инеем березах в колках. Рассказывал мне Игорь, что интересно трепещут они зимой над лунками и планируют в них. После «завтраков» птичьих, «обедов» и «ужинов» брал он на лунках их, и тетерева, как снаряды, вылетали из-под ног охотника – фырр, фырр, фырр. А в остальное время Игорь работал, неистово и самозабвенно. И ему удалось открыть «пики» и «провалы» в развитии кормовой базы – различных обитателей ила, личинок ручейников, живущих в изящных домиках из песчинок и палочек, похожих на крошечные лодочки-подводки личинок стрекоз, мельчайших красноватых рачков с прозрачными створками раковин дафний, многочисленных водорослей. Не обходилось и без минут лирики: живой же человек исследователь. Глянет вдруг он на личинку-лодочку в лупу, и улыбка на лице разольется: представит, как стрекозы-самки проносятся гидропланами над зеркалом вод, а потом ввысь взмывают, к возлюбленным, где блаженно кружатся, сомкнувшись в летающие кольца любви. Такая уж у стрекоз природа, и влюбляются они в воздухе, и спариваются, и размножаются. Легко увидеть в такую пору, как чиркают по воде они, оставляя за собой строчку кильватерного следа – яйца, стало быть, сбрасывают... Невольно перебрасывалась мысль Игоря на свое, и он думал: «Экое легкокрылое, воздушное явление эта любовь!». Но стрекозы стрекозами, а главный объект в научных исканиях – рыбы, конечно. И изучал Созинов приспособительные реакции их к изменчивости среды, выявил такие закономерности, о которых высказывал лишь догадку один из проницательнейших биологов мира. Нашел дерзающий аспирант свободную экологическую нишу, а проще – свободное пастбище под водой, и это позволяло вселять в озера не два вида рыб, как рекомендовалось учеными нашего института, а три и четыре. Там, где стали выращивать рыбу по-созиновски, пустили в оборот все пастбища, урожайность одного гектара водного зеркала выросла на полцентнера. Нынешние студенты биофаков сейчас осваивают и созиновский опыт по первому в стране учебнику для рыбоводов, который написал известный ныне практик и теоретик новой науки, сподвижник наш Игорь Семенович Мухачов, изучивший несколько сот озер. Это он, лучась в улыбке так, кажется, что нимб вспыхнуть мог над его головой, назвал божественной новую специальность.

– В перераспределении потока энергии изюминка вся, – продолжал Созинов свою мысль. – Пелядь при низких температурах воды, как открылось мне за 12 месяцев беспрерывного изучения ее на озере Чебачьем, дает наибольший процент прироста ихтиомассы. Кратно возрастает он.

– Это открытие мирового уровня.

– Не знаю, не знаю. Но, как я говорил тебе ранее, ничего подобного кроме догадки на этот счет я лично в научной прессе не встречал.

– Надо б назвать добытые тобой факты «эффектом Созинова».

– Хоть как называй, важно, что он существует. Наши сиги дают уникальнейший материал. Это – дарвиновские вьюрки. 43 грамма корма обеспечивают в зимний период такой же прирост у хладолюбивой пеляди, сколько 150 в летний. Без передающего механизма, по сути, аккумулируются тут в энергию кормопродукты.

– Обходите вы здесь, обманываете природу?

Игорь запнулся в смехе даже, ну че ты, мол?

– Ну, растолкуй же мне дилетанту, как обманываете?

– Надоел ты хуже горькой редьки, – оскалился мой друг. – Я работаю над созданием соответствующих комбикормов для рыб и прочей живности в озерном комплексном хозяйстве, каким вижу его в идеале. Это – удобоваримая энергия, которая доступна потребителям всех уровней.

– Я понял. Митохондрия твоя все поставила на свои места.

– Тут много нюансов, но несущая конструкция – КОРМ. И о литературе хочу сказать. Несущая конструкция ее: главный герой – созидатель.

– А в современной прозе половодье людей с обочины жизни. На кладбищах она протекает, вокзалах, в подвалах и у мусорных бачков, в волчьих стаях криминала, в притонах.

Опять рассмеялся Созинов.

– Вижу, что понял ты все! Есть такая гипотеза, что митохондрия родилась в результате синтеза двух клеток.

– Каких?

– Прогрессивной и регрессивной. Ой, и допроситель ты, Саня. Отстань!

Вновь клинить сердце стало спутнику моему. Он прислонился к стволу раскидистой березы и продолжил мысль:

– Более совершенная поглотила менее совершенную, и структура обрела такую прогрессивность, что стала митохондрией, энергостанцией, вечным плюсом, в общем.

– На вечный плюс такой должны работать и мы, писатели! А от несовершенств всяких пусть крепче мускулатура будет у нас и наших героев.

– Моя резолюция: одобряю, – с актерством уже в голосе завершил виток мысли Созинов.

Потом побрели мы с ним по снежной целине вдоль кладбища. И свежие вмятины наших следов являли собой как бы дополнение к тем мазкам, которыми Созинов, как хорошо чувствующий цвет художник, стал набрасывать проект задуманного им и проработанного во многом технически и научно экспериментального КОХа, комплексного озерного хозяйства. Основа – озеро с займищем-болотом, прорезанным системой каналов.

– Рыбу будем разводить здесь, – стал живописать он. – Не только сигов и карпов, но и осетра со стерлядкой. Приручим крякву, создав ей условия тут для зимовки, подкармливать станем и популяции ее не надо будет уже тащиться в Африку. Оседлой будет под Ишимом кряква, а не перелетной.

– В таинства миграции птиц придется влезать?

– Конечно! Что такое миграция? Это сцепление нужных условий среды с особью, видом, популяцией. Мы будем создавать обстановку, которая потребуется для сегодняшнего состояния птиц. Избегут они браконьерских «застав» на пути. Миграции – это уникальнейший биоматериал. Столько можно поднять экологических проблем. Миграции ж бывают кормовые, зимовальные, перелетных птиц. Разберешься в миграциях – поймешь экологию.

– Миграции человека могут объяснить и судьбу его?

– Несомненно, – ответил Созинов, а мне припомнились беседы об орнитологии, которые он вел на Чебачьем с сынишкой моим

Сережей – я привез его сюда на каникулы. Совсем не случайно, оказывается, ввергался в проблемы миграции друг мой. Подковываясь у дяди Игоря по этой части, Сережа открыл для себя так много нового, что впечатления стали теснить его и мальчик мечтал, как будет рассказывать о птицах маме. Уплывая на лодке в «кругосветку» по озеру, он мечтал о восьми руках: чтоб четыре гребли, две комаров отгоняли, две бинокль держали, когда следит он, как снимаются с водного зеркала пеликаны, делают облет местности журавли.

Не случайно же сказал он мне в поезде, когда вез его я домой с озер: «Я, как весенняя чайка, папа, лечу сейчас домой весело». Сынуля мой знает теперь, что пеликаны, придет время, появятся в небе Египта, что камышовые луни, которые вьются здесь над полем, также неслышно будут летать над нильскими тростниками, что на спинах буйволов поют там родные песни скворцы, пеночки сквозят между колючими мимозами, дрозды заливаются в оливковых рощах, а ласточки щебечут в высоте у арабских мечетей и минаретов. Захватил его воображение рассказ дяди Игоря о загадочном Лоб-норе, которое первыми из европейцев исследовали венецианец Марко Поло и наш Пржевальский. Чайки-то, чайки, оказывается, и серебристая с ее ленивым полетом, и мелкие – крачки в феврале уже с нетерпением выжидают на временной озерной станции в пригорьях Тибета, когда растают сибирские льды и снега и можно будет ринуться туда, на север в празднично-веселом полете. И ощущая себя плывущим в небе, сливался Сережа мысленно с караванами птиц, стонущих от счастья, что пошла уже под крылами родина и можно опускаться в расквашенный снег. Говорил Созинов мальчику и об обратной дороге чаек, уток, цапель и мелких всяких пичуг. Тогда летят они с большими остановками, лениво и неохотно, потому что только по горькой нужде приходится покидать родину, менять ее на края с мутным и жгучим солнечным диском.

– Требуй от папки, чтоб брал тебя на охоты осенние, – наставлял Игорь питомца, – и слушай, как порывами ветра шумят близко-летящие птичьи стаи.

Загадочная улыбка блуждала на его лице.

– Не удивляйся, если услышишь в свисте перьев и песню «Не нужен мне берег турецкий, чужая страна не нужна...».

– Миграции для КОХа дело технологическое! – акцентно заявил Созинов. – О бобре и лисе, ондатре думаю я. Отловим где-то их и у себя поселим, займище для них как раз. Рачков артемии, на корм уткам и рыбам станем выращивать. Соорудим плавательный комплекс для интуристов, эдакий модуль, который будет оснащен всем от ванны до телевизора и современного биогальюна. Представь себе, плавают американцы по озеру, а уточки крякают, кулички свистят свое «тили-тили». Солнце вечернее плавится на глади вод. Лилии белые светятся, целомудренные, как грудь девичья. Бьют карпы хвостами, выныривая к поверхности. Роняют клики свои лебеди. По-самолетному поднимаются грузные пеликаны, похожие тушками на АН-10. Так ведь у нас и было на Чебачьем, да? Строками твоего очерка рисую я.

– Верно, верно, – говорю я, и вспыхивают в моей памяти картинки давнозаветного.

Тысячеозерьем называют лесостепь Западной Сибири и Северного Казахстана. Просторы полей и степи – зелено-золотистое море – сливаются с голубоватой серостью вод. Над озерами реют чайки. Любуешься ими, и кажется иногда, что они охвачены тем же счастьем, какое переполняет в такие минуты тебя. Вечерами в пожаре заката можно увидеть розовых лебедей. Выси оглашают порой гулкие, схожие с ударом в гонг их крики.

Раздеваюсь и вхожу в воды озера. Плыву и ощущаю себя, как в невесомости. По-рыбьи скользит тело мое в воде, словно бы подтверждая шутливую мысль Игоря Созинова о том, что в лесу лесеют, в людях людеют, а мы озерники рыбеем тут на Чебачьем. И разбегаются в стороны от меня клопы-кориксы, дергаются на волне комары-звонцы, выдираясь из куколок. И вьются над водами, звенят волосяным серебром их голосишки...

Плеснул где-то в воде карп. Созинов сидел молча. Стеклянно-голубой свет луны завораживал, навевал сказки и сны. Скатывались с небосвода к земле золотые звезды. Так было тысячи лет назад, когда наступали на воду здесь в древнем Камышловском Логе дюнами, грядами и буграми крупнозернистого помола пески, чтоб оставить равнине вместо рек серебряные цепочки озер. Останутся звездопады и в будущем, из далей которого вдруг пахнул мне в лицо стремительный звездный ветер. Как топот копыт гигантского лошадиного табуна, нарастал его шум. Я уронил голову на ладони и спал...

Небо чистое, словно его промыли с солью, и звезды сверкают острым кристаллическим блеском. В сказочной прозрачности неба светит желтая, как сыр, надкушенная половинка луны. Гладь озера не шелохнется, небо опрокинулось в него, как в зеркало, и мерцает в Чебачьем светлый хребет Млечного пути. Во ржи зародился молодой туман – поле молочно белеет. Спят колосья ржи, спят кузнечики, спит вода в озере. Спит и сын мой – Сережа. Я начинаю понимать, отчего не сплю. Тишина будит, мы отвыкли от нее в городе. Мне кажется, я попал в сказку и будто именно в такую ночь ловил ершовский Иванушка белую, как зимний снег, кобылицу.

Утреннее небо окрасил багровый рассвет. Сережа заспался. Пытаясь оправдать позднюю побудку своего помощника, Созинов процитировал ему любимца своего Олдо Леопольда: «Вставать слишком рано – это порок, присущий филинам, звездам, гусям и товарным поездам». Но Сережа все равно недоволен, что проспал, так как считает, напитавшись истинами от дяди Игоря, что для экспедиции поздние просыпы – роскошь.

Над озером стоит упоительный в красе своей густой туман. Сережа чувствует, что пахнет дождем. Он прыгает на одной ножке вокруг костра и приговаривает

– Сале-мале-бале-пале – чтобы дождик лил сильней.

Я радуюсь, глядя на сына, в душе у меня рождается песня, и так проникновенно хочется петь мне, чтобы сливалась мелодия с шуршанием усиков на колосьях ржи, шелестом летних птиц в небе, музыкою зарниц на ночной стороне Земли и излиянием света далекими звездами.

...Опять сижу в лодке, осеребренный каплями. Вечереет. Горит золото зари, сиреневыми бликами играют волны. Пелядь резвится у берегов, и видны всплески. Бранятся чайки. Халей, или, как его еще зовут, мартын, сидит на тычке поставленной нами сети и ждет, когда дрогнет снасть, чтоб выхватить рыбку. Свою технику лова он давно отработал.

Остывает заря, краски тяжелеют, жемчужно уже засветилось озеро, но птичий оркестр еще играет в полную силу. Ручейком льются песни славки-завирушки, солирует славка лесная, завертыши-коленца «тюр-ли-витюрли-ча-ча-ча-тютю-у-рли» она начинает со щебета и доводит их до флейтового свиста. Ее перебивает откуда-то из дальнего леса резким и грубым, как звук расщепляемого дереве, «чеканьем» сорокопут. «Жвэкает» селезень-соксун – ищет самку, свистят одинокие кулички.

Над палатками пролетела кукушка, она чем-то обеспокоена и кукует с глухими подголосками «хэ-хэ»... Где-то тихо кричит, как ребенок, свое «вэа-вэа» ондатра.

Каждый день нашей жизни связан с озерами. На следующее утро мы снова ведем отлов пеляди. Ивы склонились над волнами. Белое солнце разлилось в них, и все вокруг стало серебряным.

В подхлест словно бы к памятному мне Игорь добавляет:

– Американцам, в общем, красоты наши, а нам – доллары.

– Балдеешь?

– Балдею, Саня!

– Ты Жюля Верна так превзойдешь в фантазиях.

– Обижаешь, начальник.

– Один такой проект для Ишима «Улыбка города» чего стоит! Что биологический центр для школьников и студентов в нем предусмотрен – нет ничего удивительного. Но ты ж запланировал подводный аквариум, чтобы наблюдали желающие за естественной жизнью старицы Ишима, плавающими рыбами, всякой другой придонной живностью.

– Все это – реальность.

– Диапазонисто мыслить стал.

– Ты меня доконаешь со своими эпитетами, – смеется друг.

– Вот не анекдот тебе, а случай про это. Был в гостях друг семьи у нас – баянист. Пригласили мы на праздник и соседа-дачника с половиной своей. Имея скудные возможности голоса, он так модулировал им, попрактиковавшись в Доме отдыха некогда у соседствующего с ним оперного певца, что ошарашил баяниста-профессионала своими фиоритурами. А тот еще ерничал, шпаря артистически наизусть в придачу к пению, к вершинной его арии со стула, что без женщин и свет нам не мил, главы целые из «Конька-горбунка» Ершова. «Какой диапазонистый!» – только и вымолвил музыкант. И ты такой же, и мне важно поднять все это на художественную поверхность жизни. Помнишь, читали мы в озерной своей экспедиции «Черного соболя» Дугарова. Верно писал байкалец, что под толстым слоем житейских наносов живут в нас мечтания о деятельной, красивой и справедливой жизни, а на природе освобождаются они от гнета текучки будто и летят вдаль, как белые чайки. И в тебе такое раскрывается, и во мне, и в других людях, претворяясь потом в поступки, дела, в созидательную творческую работу. Об этом мне и надо писать.

Проза жизни вдруг наваливается будто бы плитняком скальным на Игоря. Лицо его резко искривляется, и слова друга падают на душу мне, как свинцовые гирьки. Сдается мне, что наговаривает он страницы книги своей по региональной экологии, высказывая болевое. Что дрофы и стрепет исчезают тут, в Тысячеозерье, перестал гнездиться орел-могильник, не стало в ольховниках большого подорлика. Редко теперь увидишь зависшего в воздухе в борьбе с ветром соколка-пустельгу. Забывать стали люди, как выглядят лебедь-шипун и кликун. Много погибает в зарослях распуганных гулом машин утят из выводков. Совхозы выжигают палами степную траву и тростники на озерах, и дымом тают в небе гнездовья птиц. Распахивают гривы – места обитания кряквы, чирка-трескуна, шилохвости и даже белой куропатки. Расчищаем дорогу «переносным горизонтам».

Что есть каждая озерная котловина тут? Это – ландшафт. И можно все лесостепье здешнее превратить в огромный природный парк. Специальными посадками поднять бы урожайность хлебов, защитить их от горячих казахских ветров. Зоны отдыха можно бы спланировать повсеместно. Пройтись «очарованным резцом по этим ландшафтам», и могли б они стать, как искусство, как парки Петергофа, Пушкино и Павлова. Такое искусство выдерживает соревнование с природой, ноосферное по духу оно. Мы ж проще привыкли, ликвидируем несовершенства какие-то в природе, став заложниками технической системы, и баста! Читали мы с Игорем о древних римлянах. Так вот они мечтали о создании в бассейне реки По страны светлых озер. А нам природа уже подарила такую. Руки только приложить к ней надо...

Увлеклись разговором мы и не заметили, как уткнулись почти в ограду больничного двора.

– Не провожай! – коротко сказал Игорь. Глаза его вновь были полны тягучей тоской, тянущейся откуда-то с донца души. Может, чуя подсознанием предел свой, вспоминал он детство свое на лесной заимке. Мальчишкой еще задавался уймой вопросов и спрашивал у своего дедушки: «Почему в наших озерах растет только карась? Отчего в одном озере караси в сковороду, а в другом – уродцы, голова да хвост?». По вычитанному описанию смастерил мальчишка тогда из бамбуковой палки, стебля тростника и алюминиевой трубки подводный стетоскоп. Приложив ухо к раструбу, прослушивал он июльскую какофонию рыб – цоканья, всплески, ритмичные удары, буханья, хрипы. Так стихийно рождался в нем исследователь, натуралист.

И поэзией напитывалась душа его там, на заимке. Не раз окунался памятью он в ту чудесную пору своей жизни, когда открывались ему, мальчонке, впервые незамутненные, голубоватые, как дорогое оптическое стекло, пойменные речные дали, золотой обод солнца на волнах, тропки, устланные опавшими цветами с яблонь-дичков, когда окутаны они словно бы роящимися, как пчелы, белокрылыми бабочками-лепестками. Вновь будто бы окаты вали душу ему серебряные дожди, заливали сиянием веселые, с паутинками в прозрачном небе дни бабьего лета. Кремово светились из детства ему корабельные сосны. Опять видел он полеты большекрылых бабочек-мраморниц и просвеченный солнцем кедровник с пружинящей под ногами хвоей. Будоражил сердце цвет осенней спелой луны, навевали свои раздумья помертвевшая от первых морозов земля и невидимое от серой наволочи солнце, которое было древнее сознания и самой жизни. Как жемчужистобелые нельмы, поднимались, может быть, со дна души воспоминания о первых рыбалках детства, о вскипающей во время нереста рыб речке и полетах пунцовых на утренней зорьке их тел над водой. В лунную ночь речное плесо, видимое мальчику с песчаного мыска, казалось ему громадной серебряной рыбой, и открыв во взрослой жизни уже, что существует в мире философия, по которой красота – это продолговатая живородящая рыба, Игорь чувствовал, будто выросла она из личинки собственных его впечатлений. А сколько волнений вызывало в нем небо, затянутое тонкой облачностью, через вуаль которой просачивался лунный свет! А таинство зарождения на воде молочно-белого тумана! Река будто бы запахивала стыдливо мерцающее жемчужистым блеском девственное тело свое от постороннего взгляда. И видения эти щемили и терзали теперь его душу...

Он ломкой походкой зашагал к парадному крыльцу кардиоцентра. Метроном всевышнего отсчитывал последние дни и часы его жизни. Знал бы я это и имел пистолет – застрелился б ...






ЭКРАН


Экран компьютера – что холст для художника, на котором витруальными красками можно подрисовать улыбку. Компьютерные живописцы или специалисты по цветокоррекции – и фотографы, и операторы сканеров, и ретушеры. Довелось мне познакомиться с тайнами всемирно известного специалиста по цветокоррекции Дэна Моргулиса. Увлекательнейшая же это область деятельности! Узнал я, к примеру, что пурпурных коров не бывает, хотя цвет этот очень значимый в компьютерной живописи. Судите сами. Красный цвет – это пурпурный и желтый, синий – голубой и пурпурный. Желтого в телесных цветах всегда больше, чем пурпурного. Вот негр в экранной цветописи: как у всякого темнокожего, в цвете кожи у него желтого может быть на треть больше пурпурного, а доля голубого может составлять одну треть от доли пурпурного.

Многое открылось мне внове.

В лице человека обильно красного. Откровением явилось для меня, что телесный цвет – сочетание пурпурного и желтого с небольшой примесью голубого. Следовательно, голубой является нежелательным. С ним и надо работать, если хочешь добиться, чтобы лицо женщины не стало слишком пурпурным или слишком желтым.

Лето – пиковая пора цветения красок в природе. Но лето и коварно. Американская поэтесса XIX века Эмили Дикинсон выразила это по-своему:



Хотела выглядеть как роза,
Не вышло – лето рассмеялось.



Как математический закон, открыла она, что



Природа скупа на желтое:
Копит его с утра.
На синее – щедра!
Пурпур транжирит – как женщина.
Но тратит едва-едва
Желтое –
Робко, бережно,
Как влюбленный – слова!



Когда в изображении доминирует какой-то один цвет, не следует атаковать именно его. Надо действовать более тонко, направлять энергию на тот цвет, который «блистает» своим отсутствием, пусть нежелательный, но вовсе не лишний, не бесполезный. Применимо это правило, кстати, и в педагогике. Ясно по нему становится, на кого надо больше обращать внимания в коллективе воспитуемых.

Функция каждой краски – не допускать отражения определенного цвета. Голубая краска предотвращает отражение красного. Там, где красный темный, голубой тоже будет темный. А где синий темный, там и желтый будет темным.

Американец Огден Руд заметил: «Частичное отклонение от истинности цвета мы прощаем легче, чем от истинности света и тени». Светотень главнее цвета – тот играет лишь вспомогательную роль. Около 99 процентов изображений имеют что-то такое, что можно использовать в качестве теней, которые являются самой важной частью в виртуальной живописи. Если мы собираемся корректировать розовый цвет лошади, то нужно откорректировать и закат. Чем сильней, подавляем детали снега, тем лучше выявляются рысь вблизи, волк или тигр. Черный не цвет, а скорее его отсутствие. Белый нельзя сделать белей, чем цвет гознаковской бумаги. Красный и голубой, как говорят колористы, –двоюродные братья.

Компьютерный художник – менеджер по цвету, он настройщик его. И это такое же искусство, как искусство настройки роялей.

Язык цвета принадлежит скорее поэзии, чем науке. Истинные, эталонные цвета являет нам природа. Чистый желтый цвет – банановая кожура. Красная грудь попугая содержит почти 100 процентов пурпурного и голубого. Библейски голубой цвет наспевает в Заполярье и над вершинами самых высоких гор. Его именно живописали Рокуэл Кент и Николай Рерих. Им напитывалась моя душа на Памире и у берегов Ледовитого океана.






ЭКСЦЕНТРИСИТЕТ


От латинского «экс», т.е. «вне» и «центруй», т.е. «центр». И Экс-Президент если который вне тронного места уже. Эллипс – круг, у которого смещен центр, у эллипсоида Земли нашей – тоже. Эллипсный характер имеют и вяские приблизительные истины. Тотальной эллипсностью больны революции, ибо они направлены чаще вне, мимо центра созидания, на ломку, о которой душа человека не болит, но вот разрушается катастрофически. Потому и завершаются революции катастрофами личностей.






ЭЛЕКТРИЧЕСТВО


Как давно замечено, есть свойство янтаря, рождаемое при трении. Как оно называется в подобной ситуации у мужчин не знаю, но женщина в одной из современных пьес бросает в их адрес: «Вам лишь бы выпить да потереться».






ЭЛЕОНОРА


Любовь друга моего, воскрешающая именем своим его давнюю фразу: «Мужика баба найдет». Еще холостой тогда, пояснял он мне, почему не женился рано.

– Не пришло время, значит. Приспело оно – тогда и женись, хоть на обезьяне, лишь бы она тебя любила.

– А тебя любили?

Он заморгал лишь ресничками глаз.

– Да, Санек. Элеонорой звали ее. И так случилось, что любовь я свою потерял. Где она – не знаю. Такой мне не найти больше. Пройди она по Москве – метро бы остановилось, куранты замерли.

И тут мой друг соскользнул в наукообразные дебри:

– Понимаешь ли, – заговорил он какими-то клокочущими словами, – существует такая проблема, секс и интеллект. Фрейд не достал ее, хотя что-то на этот счет у него и брезжило. У секса какая основа? Чувственная, да? А я ее свожу к интеллектуальной, к тому, что сходятся в сексе два этих уровня. Читал я лекции в рыбвтузе заочникам, делился опытом рыбоводным и увидел ее, Элеонору. Волосы золотистые, глаза золотистые, сияет вся, и загорелся я, на рога вставал тогда. Как бог читал лекции. Для нее!!! Ее глаза только и видел. Откуда что и бралось во мне. Гениально, можно сказать, подавал все, хотя и был в полубессознательном состоянии. Но и она так слушала меня, что потрясающе просто, биотоки все мои впитывала. Умная баба, все это было ей ново и страшно интересно. На экскурсию пошли – руки мои магнитом к ней тянутся. Пришла она потом в гостиницу ко мне. Двадцать четыре часа были мы вместе. И такого пика эроса, как тогда, я не достигал никогда в жизни, все напролет сутки в объятиях и в объятиях. Нас объединил разум, интеллект. Кора возбудилась и подчинила себе подкорку, где центр сексуальности и находится. А муж у Элеоноры кандидат в мастера спорта по боксу. Сила есть, как говорится, ума не надо. Вот и жила в ней неудовлетворенность. Потом Элеонора развелась с мужем... М-да, не дошел Фрейд до коры...

Заключая историю с Элеонорой, скажу, что нашлась она все ж. «Все всколыхнулось во мне после твоего звонка, мой любимый, – написала она. – И хоть непутевая у меня жизнь, знаю теперь я, что у меня есть ты – моя совесть, радость и боль, мой храм! Так хочу увидеть круглые твои полные света глаза. Меня, как птицу, влет будто ранили. В море чувств тону. Хочу быть с тобой, в шалаше, в палатке, в раю ли, в аду, но – рядом. Господи, как же мечтаю я о счастье встречи! Я не верующая, ненаглядный мой, но такое чувство любви к тебе живет в моем сердце, что мне кажется: царство Божие тайно является нам с тобой...». А друг мой вынужден стал хранить письма Элеоноры в банке с порохом, чтоб тайное для его жены не стало явным, в охотничьи дела супруга та не встревала...






ЭЛЛИНЫ


В учении Татиана – философы, стоящие на голове, мудрости их – болтание ногами в воздухе. Такого другого сокрушительного ниспровергателя Антики я не знаю. Потрясает «Речь» Татиана. Зевс, это надо же, совокупляется со своей дочерью, которая от него родит. Гераклит самонадеян, он, видите ли исследовал себя, темен («мрак Гераклита»). Эмпедокл – хвастун и лжец. Платон – обжора. Аристипп – распутник. Аристотель – льстец. Ферекид, Пифагор и Платон рассказывают «бабьи сказки» о переселении душ. В общем, эллинские философы «противоречат сами себе и болтают, что каждому придет на ум». Достается на орехи от Татиана античной медицине и античному искусству, особенно скульптуре, которая увековечивает в мраморе непотребство («Праксптель и Геродор сделали нам статую распутной Фрины»). И бросает воинствующий антиэллин роковой для античного изобразительного искусства лозунг: «Истребляйте памятники бесчестия!». Звучит в сознании моем Татиан, древность седая, но слышится что-то знакомое в воплях этого Герострата, изничтожавшего храм духа эллинов. «Ба!», – пронзает меня догадка, и двугорло, трехгорло, многогорло уже звучит для меня мир, хор злых и фанатичных ниспровергателей, гениев «отрицательности узкой», которые всегда правее Римского Папы. Отрицают они все сущее, что выше их, светлее и чище. И вновь противостоит им солнечным светом истины вечно современный Пушкин: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!»






ЭМИГРАНТЫ


Эмигранты – странствующие по миру
частицы Родины,
перелетные птицы, которым не дано
приземлиться в родных краях,
как сонму чилийцев,
бежавших от Пиночета,
а дано носить в себе
географический образ ее,
слепящий, как снег горных цепей,
клинок горя и радости.
А какое же счастье это –
частицей Родины быть,
быть каплею света,
слитною с океаном
пространств и людских сердец,
шелеста пшеничных полей в августе,
индустриального гула, морошковых полей,
звездного неба и рубина зари,
когда день переливается в ночь
и сочится на землю уже сияние
серебряной полосы Млечного пути,
этой седины на виске вселенной.



Эмигранты – листки судеб, сорванные ветрами времени с древа Родины. И сохнут без нее их души. Не без последствий, конечно же. Получил в начале 2002 года письмо из Каракаса и журнал «Русь» от его редактора С.В.Будникова. Мысли венесуэльца воспринял неоднозначно. Рождаться стала эта адресная миниатюра.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО В «РУСЬ».

Рад присланному журналу, уважаемый Сергей Васильевич. Но о личном. Мы с вами русские люди и оба топографы в прошлом. Есть в наших душах параллели горизонталей, но без кратчайших прямых не обойтись. Два ваших первых письма вызвали у меня глухое раздражение, и я мысленно ответил на них, записав что-то в своем дневнике, на чем и успокоился. Не захотел ввергаться в пустую умозрительную полемику. Избави Бог меня от нее и сейчас. Я просто-напросто выскажусь, и на этом останемся каждый при своем мнении.

Извините меня за резкость, но комсомол для вас, как мне показалось, что красная тряпка для испанского быка. Есть тут неприятие вами социализма, естественно. Скажу о своем: социализм моя матерь, комсомол – судьба, иного нашему военному и послевоенному поколению не было дано. Отравлены мы были угаром того строя, но и гуманизм его дал свои плоды в наших сердцах. Были мы однополушарными: оградили нас в молодости от философии «серебряного века» и других вершин мировой мысли. Сейчас, слава богу, мыслим мы двумя полушариями. Осознаем, в какой тупик завела Россию мыслящая гильотина как его называли современники: Ленин (Ленинизм). У меня в коллективизацию сгноили в каталажке деда-хлебороба, погибли и пошли по тюрьмам другие родные. В 1938 году по навету был расстрелян отец, ныне реабилитированный. И тем не менее вышел я из социализма, как из «Шинели» Гоголя – многое в отечественной литературе. Подчеркну, что выговариваюсь я тезисно и исключительно оттого, что дожгли вы меня «наличием требовательности в объекте предложенного беспокойства» (в трех письмах).

Торжественно отпраздновали мы в Тюмени 80-летие ВЛКСМ, и я взял сорок микроинтервью у своих товарищей по комсомолу. Возрождения его и социализма, как мне стало ясно, никто практически не жаждет. Мое поколение живет мыслью о том будущем, где будет нормальное цивилизованное человеческое общество без «измов». О прошлом мы говорим все меньше, памятуя, что из него надо брать огонь, а пепел пусть развеет ветер истории. И живя в недрах России, «во глубине сибирских руд», берем этот огонь в настоящее и будущее. Жар его как раз в этих раздражающих вас фразах: «не все было плохо» и «самое лучшее из социализма». Не наше – черное, слякотное, тонувшее в хлябях немощенного «большака», говоря вашим словом, Сергей Васильевич.

Человек вырвался из шкуры зверя, чтобы умнеть и умнеть и творить себя и жизнь, а ныне и ноосферу. Ум как раз ноосферное качество человека. Он – заложник этого своего начала, и я солидарен с Н.И. Лобачевским: «Рождающиеся, а не делающиеся умными не суть люди». Подписываюсь под формулой «могучей кучки» академиков РАЕН, героя моей прозы и друга, президента Российской

Академии естественных наук О.Л. Кузнецова, а также покойного П.Г. Кузнецова и Б.Е. Большакова: «Каждый акт творчества есть акт сотворения будущего». В него мы и устремлены. Вы, к сожалению, довольно агрессивно живете правдой вчерашнего дня. А что он? Это личности, ставшие тенями истории. Ядовито, но точно сказал о недавнем прошлом мой товарищ поэт-пермяк Александр Старовойтов:



Ленин, Сталин, Гитлер, Дуче...
Сколько в мире невезучих...



Раздрайные, тяжкие времена переживает моя Отчизна, но во дни бедствия люди больше размышляют, а ведущей силой цивилизации является народ размышляющий (критикуны и «судьи», эти в обозе...). Положительная программа развития страны зреет и нарождается в буче жизни и под спудом ее. Предпринимаются по инициативе Президента В.В.Путина меры по искоренению условий, порождающих массовое беспризорничество детей, по оздоровлению нации через физкультуру и спорт. Мы больше стали полагаться на себя, на свои собственные силы, инициативу, выдумку, смекалку, тороватость. Загасает в сознании людей иждивенческий настрой, породивший Россию лентяев. Писатель и хирург Николай Амосов почти точно определил, что балластно, лениво жили при развитом социализме две трети страны. По своему рыбному НИИ. в котором проработал 10 лет, знаю: из 400 человек подвижнически, продуктивно трудилось не более сотни сотрудников. Остальные балаболили, изображали работу, вычисляли «коэффициенты любви» на компьютерах, сибаритствовали на производстве за счет общества, завистничали, плели интриги, убивали живую мысль, разлагались духовно...

Но теперь Россия не погрязает в омуте коммунизма, а возрождается. И это видим и чувствуем не только мы. Принц Чарльз, престолонаследник Британской империи не числится, как вы сами понимаете в ее друзьях, но именно он, этот человек, заявил, что она, джентльмены, катится в бездну разврата, распутства, грабежа, воровства, аморальности полной, к извращению полному и что Россия – единственная точка, где может быть начало какого-то возрождения, откуда может прийти возрождение.

Помню призыв Михайлы Ломоносова: «Восстани и ходи, Россия!». Восстанет она и пойдет, верю я, ибо правда в нас, в глубинах ее державного естества. Есть она, конечно, в славянском сообществе и в Венесуэле, на других островах русского духа, являющих собой часть великого архипелага – Руси. Но ваша правда не исчерпывающая, слишком самонадеянно указывать на исключительность заокеанских русских на обладание истиной «по праву первенства в страданиях». Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Но почему вы считаете, Сергей Васильевич, что лично вы больше жаждете ее, чем я, мое комсомольское поколение?

Но необходимо ж смотреть на жизнь открытыми глазами. Понять друг друга мы можем, лишь сходясь сердце к сердцу. Так было у нас с приезжавшим в Тюмень из Каракаса дедом Жоржей Волковым, который был кадетом в далеком своем детстве. Он столько разбудил во мне русскости, что я ее не исчерпаю до смерти. Листаю вашу «Русь» и вновь повторяю собственные слова: «Трогательно читать, ощущать, воспринимать сердцем и умом, как бережете вы в Венесуэле там русские корни, дух русский стяжаете в одну великую русскую силу».

Но когда вы лично, Сергей Васильевич, поднимаетесь над временами, над нашим поколением, как судья, который правее римского папы, ничего кроме разочарования и сожаления это не вызывает. Вы судите как человек сторонний, живущий в своих заблуждениях, которые отделяют вас от себя самого, глубинно-русского, что являет вашу сокровенную суть. Вы просили: «Не молчите, не молчите». Вот я и не смолчал. И если вы лично стоите на твердой почве, как утверждаете, знаете «прямой путь к истинной России», то мы знаем его вдвойне, может быть, лучше вас. И осознаем ясно, что тернист он и извилист, а прямой – лишь к Красоте, как Прямской взвоз в Тобольске, ведущий на крутояр, где возведен кремль и блестят золотые купола Софии.

Читаю стих из вашего письма:



Нет, эмиграция – не бегство
И не укромный уголок.
Она хранит Руси наследство
От тех, кто нас в нее волок...



Тут не с чем спорить. И спасибо вам, венесуэльским русским, что сохраняете его. Для России, для ее будущего. А чтобы вы меньше цеплялись за мои строки о комсомоле, о «лучшем в социализме», посылаю для вас и для библиотеки «Руси» книги стихов героев моей прозы незабвенного Владимира Белова и ныне здравствующего, слава богу, Олега Дребезгова, моего литературного подшефного. Вам представится тем самым случай погрузиться в донные глубины душ людей моего поколения. Яснее станут они, когда вы послушаете и лазерный диск с романсами героя моей повести, самородного балалаечника и композитора Юрия Клепалова, плачгимн которого о России слушают в ее концертных залах стоя. Клепушка – одноцентренный мне человек, как и представляемые два поэта. Аудиокассета же с балалаечкой Клепалова – моему старшему сокровеннику в Венесуэле, святому русскому деду Жорже Волкову и его бабе Кате. Пусть бодрит она стареющую эту чету силой живительных русских мелодий.

Буду признателен, если вы как-то познакомите читателей «Руси» с некоторыми стихами из присланных вам сборников славных наших ребят. Володя Белов скромнейшим был человеком (никого не берусь я судить?). И умер не «от смерти», а «от жизни», хоть и «вспахали дорогу» его к дому, где мать сына «ждать перестала». И читаем мы теперь у костровища времени его гениальные угли:



И гонит в шинелях
буранная Русь –
Живые и мертвые души!..



Взволнует, надеюсь, вас, как и меня, Олег Дребезгов, которому в этой жизни только и осталось – «Чужая боль, как собственная боль». Пусть и в вашу душу, Сергей Васильевич, изольются его слова:



Здравствуй, милая родина,
Край печали и слез...



Пишу вам в ночной час, позабыв счет времени. За окном моего кабинета пуржит, волчисто бросается на стены дома ветер и собственными уже звучат в моем кровотоке строки Олега Дребезгова:



Господи, за что в полночный час
Так невыносимо воет вьюга?
Храни вас бог!






ЭНТУЗИАСТ


Сам по себе есть местоопределение вершины мира. Сегодня она была в деревеньке геофизиков, дачном раю их Аракчино. Тускловатый, но солнечный позднеосенний день. Генеральный директор «Тюменнефтегеофизики» Юрий Алексеевич Курьянов заехал за мной, как условились, и минут через сорок «Нива» наша, свернув с асфальта, углубляется вилюжинами песчанистой дороги в лес. Солнце низкое, и ее полосатят тени деревьев. Мелькают липы, березы, пихты, ели, осины, рябины и калинник.

Веселый лес, – замечает Курьянов, и круглое лицо его светится изнутри, что не мудрено: деревенька геофизиков на берегу озера Большое Аракчино, по слову моего спутника, – отдушина для них. Я думал, что это дачное место для его обитателей, но дачным укладом там, оказывается, и не пахнет...

– Это Журавлиная поляна, – показывает Курьянов, – а тут поляна Бевзенко Юрия Петровича.

Озеро открылось неожиданно, лес будто распахнулся, открыв заледенелую уже глянцевитую его гладь. На берегу, как на ладони, вразброс на бугорках десятка полтора самых причудливых обличьем, по фантазии хозяев, рубленых домов.

В жилище Курьянова уютно и просто, большая светлая комната, растопленная уже егерем печь. Пошли знакомиться с надворными постройками и с землей Курьянова. Одной полосой садит тут Юрий Алексеевич картошку. Участок упирается в лес, небольшая рощица которого внутри огорода.

Приедем, пока вожусь я с машиной, сын, глядишь, тут вот два ведра красноголовиков нарвал, сияет бежит, – делится со мной радостями аракчинской жизни Курьянов. – Зверобоя, душицы, калгана полно в лесу. Целебный у нас он.

А там озеро Капустное, – машет хозяин в сторону леса, – зона покоя в нашем охотничьем заказнике.

Это там, оказывается, лебеди остервенело пикировали на гусей, приняв их за виновников гибели лебедят, как поведал мне раньше Юрий Алексеевич, и насмерть забили невинных птиц.

Курьянов лес свой знает. Он показывает мне, где живут бобры, где обитают кабаны, лоси, куда захаживают, бывает, волки.

– Не озоруют? – интересуюсь я. – А то под Тюменью недавно скушали они одну бабушку.

Курьянов выразительно круглит глаза:

– Геофизиками пока не закусывали.

На лося Юрий Алексеевич не охотится, но объяснить почему – затрудняется.

– Не знаю, – говорит он. – В загоны хожу, правда, это прогулка, идешь по снегу, читаешь следы. А на номере будешь стоять – такое тебе не откроется. Утиная охота нравится мне: постоянно ж в движении. На зайцев хожу. Мне важно расслабиться и не думать ни о чем, что с работой связано. Зимой, когда на утку не охотятся, я читаю охотничьи журналы и книги. Готовлюсь к лету. Заполняю недостаток эмоционального кислорода.

– Бедные люди, кто не охотится?

– Не знаю. У всех свои способы отключения от суеты жизни.

Один на байдарках идет, другой на Эверест взбирается, третий, как Федор Конюхов, на полюс устремляется в одиночку. Четвертый в новую суету бросает себя, в казино отправляясь...

– На моторках по озеру плаваете?

– Таковых не имеем мы в Аракчино, – суховато, может быть, с обидой, что подумал я даже об этом, ответил Курьянов, – только на веслах. Так у нас заведено.

– Когда поселились здесь геофизики, Юрий Алексеевич?

– Лет пятнадцать назад. Застали остатки одного лишь дома. Гвозди кованые находили. Жили тут люди. И мы пришли на землю, которая возделывалась.

Рассказываю Курьянову о московском своем приятеле, который хвалился, что по блату отхватил земли под дачу на Бородинском поле.

– М-да, – только и смог произнести Юрий Алексеевич. Потом вновь посветлел лицом.

– Тут у нас вольница. Место сходки, разговоров, здесь стратегию вырабатываем. Аракчино – место русского маркетинга.

– В Испанию сейчас собираетесь?

– Да, получать международную медаль за качество нашей работы.

Курьянов развернул скатерть-самобранку на столе, и за винцом уже и изысканною закуской продолжили мы диалогическое наше общение.

Не один год я работал на Севере с сейсмиками, в годы молодости еще познакомился с талантливыми сибирскими геофизиками и понял, что их отрасль знания и дела покоятся не только на числе, точном расчете. Есть геофизики от бога. Такого как раз я чувствовал и в Курьянове, о чем ему прямо и заявил. А в ответ услышал:

– У меня есть понимание мира, механизма передачи волновой энергии хотя бы с континента на континент. Я знаю фундаментальные вещи и мелочевкой не занимаюсь.

– Юрий Алексеевич, что получается у вас с открытием нефти на Северо-Алымском месторождении под Уватом?

– Изучать начинаем среду. Что там есть, поймем через 5–10 лет. Главное для нас сейчас понять генеральную совокупность расположения элементов земной коры на этой территории. Пока с большой ячеей забросили невод. Нащупаем крупные элементы, пойдем сетью с более мелкой ячеей.

Но ведь месторождение открыто.

И Курьянов покачал головой.

– Много чего бывает открыто, Александр Петрович, когда на самом деле ничего открытого там и нет. Потаенное не так просто найти. Надо еще потрудиться, поискать, чем мы и занимаемся. Первая скважина даст нефть – тогда самое интересное н начнется. Мелкоячеистые неводки запускать будем. Точная уж пойдет работа.

– Как на аптекарских весах?

– Хотя бы и так, – не сморгнул глазом даже Курьянов. – Все еще впереди.

– Так-так-так, – побарабанил я пальцами по столу. – Профессиональных сложностей много у вас. Да этот еще колпак смутного времени, под которым живем все мы.

К вечеру намечалось событие – презентация бани у главного геолога «Тюменнефтегеофизики» Николая Михайловича Белкина, а пока я отправился ознакомиться, как живется-можется другим «вершинникам», обитателям деревеньки. Заместитель Курьянова – Артур Петрович Тиссен с хаканьем колол березовые чурки. Пока он врос на своей земле баней из золотящегося на солнце кругляка сосны, одна половина строения временно стала жилой.

Артур Петрович с женой устроились на диванчике – хоть пиши с них картину на фоне медно-желтого дерева. Математик до мозга кости, он суховат, как одноножковая цифра. По-мальчишьи тщедушен фигурой, чубчик с рыжинкой. Всегда помнит отчее немецкое село в Оренбургской области, куда попали родители во время «сталинского переселения». Большие саманные дома у каждого были. Зажиточно жили немецкие семьи, со смыслом. По полдома скотскими были – коровок, свиней гам селили. Сеновалы у всех имелись, гаражи, подполья. Тополя осеняли жилища. Красиво смотрелась грейдерная дорога с зелеными откосами.

– Беззаветные трудяги были люди, бескорыстные, душевные и отзывчивые, – вспоминает Артур Петрович. – Этот анекдот с натуры ведь писан, с таких людей, как немцы нашего села. А соль его вот в чем. Мороз градусов под тридцать. Доярка в резиновых сапогах идет на ферму коров доить и плачет. Спрашивают ее: «Чего ты плачешь?». «Да Изауру жалко», – отвечает она.

Родственники Артура Петровича сейчас уехали все в Германию. А Тиссен понял, построив в минувшее лето дом, с плотниками, естественно, но вникая в кладку каждой бревнинки, самолично план его сотворяя, что, из России он – ни шагу теперь. Здесь для него вершина мира, некий сокровенный клочок земли. Этот настрой я почувствовал и у других поселенцев Аракчино. Сообщил тайком мне Тиссен, что их община планирует подготовить документы в сельскую администрацию с просьбой назвать деревню Курьяновкой. Что ж, может быть, география района таковой и обновится.

Юрий Петрович Бевзенко встретил меня у крыльца по недостроенности нелепого своего домишки: сделан был пока лишь один скат крыши. Над потолком можно было прекрасно вялить рыбу. Одет был Бевзенко в какую-то кацавейку, белехонькие волосы растрепаны как от ветра, лицо утюжком и глаза голубые-разголубые. Это его охотничью поляну проезжали мы с Курьяновым. Схлопотал уже себе именной кусок земли. Думаю, их у него не один уже. Осевой меридиан тюменской земли можно было бы, наверное, назвать Бевзенковским.

После окончания с красным дипломом Грозненского нефтяного техникума, а затем Свердловского горного института геофизик Бевзенко работал в Заполярье, добравшись по Ямалу до острова Белого, в Надыме, в Сургуте, в Тюмени. А начинал в Березово. Тогда, в начале 60-х, я прорубался через тайгу на изысканиях газопровода Игрим-Серов, и мы вполне могли встретиться в какие-то моменты в живущем теперь в легендах ресторане «Сосьва» или на крутом мысу Оби под лиственницами, где вел беседы с мирянами некогда опальный Меншиков. Имя изобретателя и ученого Юрия Петровича Бевзенко больше двух десятилетий было на устах многих, кто осваивал наш Север. О нем говорили: «Если Бевзенко поручить добиться фантастического повышения яйценосности кур, то и тут он может сказать веское слово». Юрий Петрович жадно хватался за все новое, ненасытен был в поиске. Появился невзрывной источник возбуждения сейсмических волн вибратор, и вскоре Бевзенко уже испытывал его в сибирской тайге. Он так мог заинтересовать своими идеями подчиненных, что в орбиту болельщиков за их претворение в жизнь вовлекались и семьи рабочих, их жены, дети. Легендой стала уже работа знаменитого геофизика близ поселка Солкино под Сургутом, где осваивали вибраторы. Операторами их и трактористами полевого отряда были в основном «хлопцы з Украины». И вот в центре базы установили громкоговоритель, по которому озвучивалась каждая посылка сейсмосигнала на профиле. А шли они сериями по 6 штук за три минуты, потом небольшой интервал, и вновь «трясение» недр Земли.

Жены любовно собирали «на дело» своих мужей, клали в сидоры по шмату сала, лука, хлеба и, как музыку, потом слушали сигналы громкоговорителя, радуясь, когда все шло успешно. В случае осложнений каких-то лица их смурнели: известно было, сколько копеек падало каждому хлопцу в карман от удачно посланного сигнала. А нет их – значит, копеечный дождь скуднеет...

Много я слышал о Бевзенко, но лоб в лоб сподобилось мне столкнуться с ним в Аракчино, когда и обо мне, как и о Юрии Петровиче, можно было сказать: «Поредели кудри, поседели».

В домике Бевзенко разбросано, как в балке: сказывается многолетняя полевая жизнь ученого-геофизика. Юрий Петрович поставил чайник на плитку, чтобы нам покофейничать. Общий разговор завязывается непринужденно, ощущение такое, будто мы знакомы уже не один десяток лет. И не удивительно: однодворные, романтические души у нас. С таким настроем начинали на тюменской земле. И каждый созидал свою вершину мира, «именную землю», он в геофизике, я в литературе.

Чего я не знал, так это того, что Бевзенко поэт-песенник. У него с собой оказалась аудиокассета, и я прокручиваю ее через свой диктофон. Слушаю о «Золотой недотроге», «Городе моем», о том, как забросила судьба геофизика, с музыкой в душе живущего, как птицу в перелет, на Север Крайний, впитываю мелодию в кровоток:



Я снова на небо смотрю.
И вижу – птицы потянулись к югу
И с новым поколением летят назад,
А мы с тобой повенчаны судьбой друг с другом.



Из «Песни нефтяников Сибири», где поэт говорит от имени нашего поколения, ясно становится, что мы



Не смогли возвратиться назад,
Потому что к великим делам прикоснулись.



И вот «Осеннее утро», негромких струн минорные аккорды перелистывают пожелтевший том жизни хозяина «вигвама», в котором сидим:



Осеннее утро и белый туман
Не тает, не тает, не тает,
А желтые листья, как, лучшие дни,
От нас навсегда улетают...



И – годы гуще, а жизнь драматичнее. Вчитываюсь в рукопись «Марша геофизиков»:



Была судьба прекрасная, была задача ясная
Открыть для нашей партии все кладези земли.



Юрий Петрович не скрывает, что бесшабашно «тайгу полосовали мы безжалостной рукой». Но ведь видел все это геофизик-поэт! Да, видел и страдал, болела душа, слеп он, тело свое теряя. Варварства хватало. В Нарыкарах, где бывал и Бевзенко, к нашей экспедиции приблудился сирота лосенок. Весь поселок подкармливал его хлебцем, дети сласти носили. На Первомай вертолетом из Свердловска нарыкарцам доставили продукты, праздничные наборы. Мы уговорили вертолетчиков передать лосенка в зоопарк. Все нарыкарцы прощались с ним. И вот вертолет взмыл в небо. Потом он опустился где-то на болоте. Лосенка выпустили на снег, а когда побежал он, из ружья хладнокровно его убили. Мясо разделили, и была на праздник у летунов свеженина.

– У нас, экспедиционников, такого бы не случилось: мы же в природе жили, – проговорил Бевзенко. – А вертолетчики с металлом общаются, и цинизма у них хватает. Мы – искали...



Нашли мы потаенное, народное, исконное,
Ну, а свое, заветное, найти мы не смогли.



Сверляще взглядываю на Бевзенко.

– Что ж не нашли-то, Юрий Петрович?

– С перестройкой последовал обвал геологоразведочных работ в Западной Сибири, и сейсмики в том числе. И многие хорошие специалисты оказались выброшенными на обочину жизни. Новая техника бурно хлынула в нашу отрасль, и трудно было переквалифицироваться на нее после отсталых советских методик и аппаратур. Раньше легкое было состояние у всех нас, как дети резвились, веселые, с хорошими чувствами: страна же, партия о нас думали. Так малыши папам с мамами доверяют... А тут вдруг надеяться можно уже на себя только. И марш мой для потерянных людей из нашего поколения, которые жизнь всю отдали Родине и остались теперь с нищенской пенсией, влачат жалкое существование, не найдя на старости лет счастья, заветных наград за труды праведные. Несправедливо все это.

– Вам-то удается выживать, внедряя новую технику в сейсмопартиях.

– Я один из немногих. За поколение душа болит...

– М-да, за державу обидно, стало быть.

– Изживаю боль я песнями, воспоминаниями о хорошем, былыми мечтаниями о светлом будущем. В Аракчино даю всему этому полную волю.

– На гитаре не играете?

– Нет, на контрабасе, на балалайке могу. Жалею, что проштыкнулся в жизни с гитарой. А то бы сейчас песни бардовские исполнял...

С Белкиным я встретился за неделю до поездки в Аракчино в здании «Тюменнефтегеофизики». Кабинет главного геолога – стены, отделанные пластиком, утопленные в потолок светильники, компьютер. Ничего лишнего, одним словом.

У Белкина смоляные волосы. В лице есть какой-то тюркский замес, как спелая смородина, блестят черные зрачки глаз. Николай Михайлович знакомит меня со своей биографией:

– Родился я в Горной Шории, в городе железодобытчиков Таштаголе. В переводе с шорского это «железная шляпа». В этом году справил полувековой юбилей. Отец шахтерил всю жизнь, работал бурильщиком, проходчиком. Предки мои, дед и прадед, занимались золотоискательством, поэтому профессия моя неслучайна.

– Лицо у вас горношорское.

По губам Белкина скользнула улыбка.

– Мать и отец у меня русские, коренные алтайцы. У. сестры и младшего брата глаза голубень голубенью. На мне же через поколение передались гены прабабки-татарки. Такой вот я горношорец. Город наш расположен в долине реки Кондомы, на 90 метрах над уровнем моря. Склоны гор – разнохвойный в смеси с лиственным веселый такой лес. Очень грибной. Волнушки росли там, лисички, боровики, подосиновики и грузди. Их увижу – всегда вспоминаю татарина одного с нашей улицы в Таштаголе. С акцентом говорил он: не груздь, а крусть у него получалось. И присказульку любил говорить: не та крусть, что в лесу растет, мол, а та, что душу печалит. Я уже не печалюсь по Горной Шории, но сестер раз года в три навещаю, рыбу хожу удить по омутам кондоминским.

Есть тут смысл забежать вперед, в осень будущего года, когда живьем, если можно так выразиться, прочувствовал я эмоции Белкина. Он только вернулся из родной Горной Шории, и все мускулы играли на его лице, когда рассказывал он о поездке в отпуск:

– Сели мы с женой в УАЗ и – домой через Омск и Новосибирск. Торопились, и три раза оштрафовали меня гаишники за нарушения. Но вот и родина. Радость, объятия, слезы. А потом организовались вдевятером порыбачить на речке Марасу. Черной, значит. Кто на машине со мной поехал, кто лодкой поплыл. Три речки вброд пересек я на своем вездеходике. Вода захлестывала кабинку, двигатель даже заглох на одном перекате. Крутизну до 60 градусов преодолевал. Увалами по склонам заросшим пробирался УАЗ мой. И вот плоскогорье, Марасу. Один берег – стена скальная, другой – пологий. Разбили палатки, пескарей наловили знатных, а они там сантиметров по пятнадцать. И ужинали, чем бог послал, а послал он нам не только уху, но и сыру, колбаски, винца и прочего. Утром познакомились с геологами новосибирскими (их стан недалеко был), а потом вновь в омут рыболовных дел занырнули. Ночью с сетью ходили, хариусов и тайменей ловили. Днем под камнями налимов с острогой брали, а вода прозрачная, дно видно.

– И на душе прозрачно, Николай Михайлович? Это ж только змеи обновляют шкуру, а люди – душу.

Конечно, с обновленной душой домой я вернулся. И погружаюсь уже в омут геологических своих дел.

А пока Белкин весь в воспоминаниях о своей поездке, рассказывает о горе, на которой и летом не тает снег:

– Вершина эта – Мустаг высотой 1740 метров в снегах всегда была. Из города ее отчетливо видно. В школьные годы ходили походами мы к ней. За двое суток восхождение на нее совершили. Душа пела от ощущения победы на пике горы. А погода светлая была, ив 150 – 170 километрах от нас видно было самую знаменитую гору Алтая – Белуху.

– Гору с горы увидишь, а звезду со звезды...

– Детство обычное, считаю, у меня было, – продолжил Белкин. – Семья многодетная, огород свой садили, корову держали. Вдвоем с отцом я сено косил на склонах гор. А крутизна там до 30 градусов. Съезжаешь иногда вниз чуть не на пятой точке вместе с косой. Горжусь, что до сих пор умею сено косить. Огородными делами, как таковыми, в Тюмени не занимаюсь, но картошку уже лет десять сажу. Это святое дело. Каждый ее должен выращивать.

В Тюмень Белкин приехал после окончания геологоразведочного факультета Томского политеха. Он заслуженный геолог России, открывший в Западной Сибири сорок восемь нефтяных месторождений. О нем можно сказать, что он геолог от бога. Геология и интуиция, как заявляет Белкин, – это прежде всего опыт работы. Он человек, который радеет за дело, живет радостью предстоящего открытия. Последний, триумфальный, можно сказать, его успех связан с Южно-Камынской площадью. Работали геофизики на «Сургутнефтегаз». Имея один региональный профиль и зная блок территории вокруг него, Белкин предсказал: «Здесь обязана быть залежь». Убедил нефтяников, что нужно бурить скважину. Те ее пробурили, и она дала фонтан.

Подтверждаемость прогнозов – смысл жизни геолога Белкина. Важно дать заказчику реальную геологическую модель, а она что испанская корчма, в которой можно найти лишь то, что сам с собою принес. А с собой у Николая Михайловича опыт с явно выраженным острием интуиции. Это и позволяет тюменским геофизикам доводить эффективность разведочного бурения до 70 – 80 процентов, такая результативность – просто потрясающа.

Баня у Белкина – хоромина с острой высокой крышей. В назначенное время потянулся народ к Николаю Михайловичу с подарками-вехотками, тазами, шампунями... Строение его в трех блоках исполнено. Одна половина – собственно баня, вторая – приемный зальчик с длинным столом из струганых досок на возвышении.

Вверху балкон с перилами. Все очень просто по задумке хозяина: оркестр там играет, приведись такое, а народ внизу пляшет.

В доме, как озоном, пахнет свежим тесом. В окна глядит закатное солнце. Оно живописно просвечивает перьевые белые облака, и Бевзенко даже на стих вдохновился:



Закат зажег
В душе пожар...



Стол ломится от снеди отечественной и заморской. Водка русская, вина французские, из Парижа прямо – сказываются каждодневные контакты с коллегами из фирмы «Серсель», поставляющей в Тюмень современные сейсмостанции.

Тосты, поздравления, подают горячее, доспевают уже шашлыки. Хозяин в голове сначала вырастил банный храм свой, как Семен Ремезов некогда – кремль Тобольский. До бубочки родная Белкину баня, сокровенная, как и земля аракчинская. Поэтому и сияет Николай Михайлович, пляшуще высверкивают блики света в черни его зрачков. С бокалом Артур Петрович.

– У меня настольные – шукшинские книги, все их перечитал. Нравятся они мне потому, что есть в них русский дух, Русью пахнет. Здесь, в Аракчино у нас, в банном доме Николая Михайловича сегодня тоже есть русский дух. Но у Шукшина люди ничего, кроме своей деревни, не видели. А мы шар земной весь пооткрывали уже. Маленький шедевр сотворил наш друг.

– «Салун», – весело добавляет кто-то.

– Салун с русским духом, – вторит ему Тиссен. – И пусть он будет всегда тут, а все остальное, скажем, снедь – хоть из Парижа. Мы на это дело зарабатываем. Добрый хутор будет у нас здесь. У каждого еще по бассейну перед домом появится. Из «Бритиш петролеум» люди отдыхать будут.

– Русский дух плюс западный бизнес, – вставляет свое Курьянов. Потом тостует уже «парижский гость», вернувшийся после учебы в фирме «Серсель» главный механик «Тюменнефтегеофизики» Губский Федор Григорьевич. Дородное лицо его раскраснелось.

– Шукшин нам ближе, чем Париж, – заявляет он с горячностью.

– А из «Бритиш петролеум» к нам приедут, – говорит напитанными верой и убеждением словами Юрий Петрович Бевзенко, – и из «Серселя» тоже, и из Америки, из «Инпут-Аутпут». Будут еще предлагать, чтоб мы им технологии свои продали. А пока нам у них не зазорно приобретать.

Потом за столом разгорелся спор. Началось все с моей реплики, что есть геофизики от бога. Конкретно я имел в виду Курьянова и Белкина. Такое понимание профессии Белкин, как я уже знал, для чистых геологов допускал. В отношении же геофизиков возразил: ими, мол, не рождаются, а становятся.

– Есть элементы искусства в нашем деле, – заявил Курьянов.

– Геофизика – наука, и ее осваивают без Бога, – восстал Бевзенко. – Есть просто геофизики, а есть фанаты, преданные делу, и ничего богального, от бога, то бишь, в них нет.

Сбивая пламень эмоций, я встал и настоятельно попросил присутствующих высказаться индивидуально, что же для каждого являет собой Аракчино. И писалось на мою пленку:

– Аракчино – жизнь (Белкин).

– Аракчино – Россия в самой ее глубинке (Тиссен).

– Аракчино – место семейного отдыха, это чистый воздух, грибочки (жена Губского, Галина Ивановна).

– Аракчино – охотхозяйство (Ю.В. Терехин).

– Аракчино – наш имидж, это футбольное поле для международных матчей (Губский).

А Белкин с живостью стал рассказывать мне о матче между американцами из «Инпут-аутпута» и «Тюменнефтегеофизикой». Тюмень выиграла, измотала она американцев. Завершающий мяч классно направил в ворота противника Курьянов. Удар был таким сильным, что мяч влетел в ворота вместе с вратаршей...

В журнале своем «Обсервер» фирма потом поместила рассказ с фотографиями о поездке делегации «Инпут-Аутпут» для заключения контрактов в нашу страну под заголовком «Необыкновенные приключения американцев в России». Футбольный матч в Тюменских лесах попал в разряд таковых...

Ночевал я у Курьянова. Мы обоюдно завелись на разговоры о разных тонкостях профессии геофизика, и поэтому, вероятно, проснулись одновременно часа в три ночи где-то, попивая «Бордо», продолжили беседу об одном из фундаментальнейших свойств геологических тел – физико-химической «памяти» по отношению к прошлым геологическим эпохам, о геофизике XXI века, являющей собой понимание того, что Земля – геокибернетическая система, в которой роль движущего механизма выполняют градиенты геофизических полей... Я понял, что попав в Аракчино, Курьянов и его коллеги начинают жить здесь с большим запасом тишины в душе. Оттого и мыслится им хорошо.

Поделился с Курьяновым тем, что открыл в Аракчино «вершину мира» тюменских геофизиков. Мысль эта задела за живое моего ночного собеседника.

– Где-то вычитал я однажды, – заговорил он, оживляясь, – что у земли цвет человека. Цвет не цвет, но душа его у нее, когда обжита она, не одичала. Идея переобжить аракчинский берег принадлежит главе администрации Нижнетавдинского района Андрею Иосифовичу Козлову.

Мне, конечно же, сразу представился в воображении виденный мной однажды этот человек с крупными кистями рук и лучащимся, как сияние спелого пшеничного поля, лицом.

– Обязательно надо о нем сказать, Александр Петрович, – заявил Курьянов и, шлепнув ладонью по столу, словно печатью подтвердил свое пожелание. – Андрей Иосифович много сделал, чтобы появилась эта «крыша мира» у «Тюменнефтегеофизики». Он по крестьянской своей натуре и жизни хорошо знает роль земли, потому что любит ее, Сибирь и Россию. Андрей Иосифович настоятельно нам посоветовал: «Будьте ближе к земле. Вы люди, которые служат нефти, служба у вас интересная, но суровая, может она глушить сокровенное в человеке. Земля духовно будет спасать вас». И так ненавязчиво, при случае напоминая об этом, подтолкнул нас Козлов к действию. И если раньше мы приезжали сюда просто охотиться, то теперь и живем здесь. Андрей Иосифович подсказал также, чтобы селились мы здесь по интересам: сосед с соседом, дабы не возникло нужды лет через пять отделяться друг от друга забором. Так и стали окореняться и ходим теперь сосед к соседу поговорить, почаевничать, посоветоваться, отвести душу, на охоту пригласить или на рыбачью зорьку. Великое это дело – моральный климат нашего селения. Земля ведь это и кровь. Несчетно бывало в российской истории, когда земля смертно разделяла людей, кровавыми становились межи. И мы все это учли, слава Богу...

Утром Юрий Алексеевич и спортивно-подвижный зам его Юрий Владимирович Терехин ушли по чернотропу вдоль озера погонять зайцев.

Из руководства «Тюменнефтегеофизики» эти двое, пожалуй, более других подвержены страсти к охоте. По природной интеллигентности и вероятно даже застенчивости, которую я уловил в мягкости взгляда его серых глаз и в сторожкой следопытской походке, утаил Терехин от меня некоторые бурные события в их охотничьем хозяйстве. Я узнал совершенно случайно позднее, что Юрий Владимирович в течение десяти лет руководил коллективом охотников «Тюменнефтегеофизики». Жил он, оказывается, на Колыме, и отец с пяти лет стал натаскивать его на охоту. В Аракчино были когдато лишь вагончики для охотников, которые рьяно исполняли все, что надлежало по охотничьей этике: гоняли браконьеров, забредающих в их угодья из ближайших селений Тюнево и Лесозавода, овес сажали для подкормки зайцев и боровой дичи, солонцы для лосей устраивали. С изумительным остервенением, как выразился Терехин, включились они в войну с серой вороной, когда был объявлен год борьбы с ней. На своих тропах не упускали случая добыть ее, искали ворон на помойках, на городской свалке, у свинарника в деревне Казарово и у крольчатника – в Утяшево. И истребили за год штук восемьсот вредительниц, оголтело разорявших гнезда других птиц. Первое место в области заняли геофизики в вороньей войне. Наградили их тогда Почетной грамотой Росохотрыболовсоюза. Помимо азарта, немало способствовали такой активности два обстоятельства. Во-первых, на Аракчино зарились другие коллективы Тюмени, и будь геофизики нерадивыми охотниками, могли бы у них отнять угодья. Ну, а другое: за каждую убитую ворону в городском охотообществе выдавали четыре патрона. Нужно было предъявить лишь вороньи лапки...

Вернулись наши охотники из лесу пустые, но заряженные хорошей двигательной энергией. К обеду Курьянов завел свою «Ниву», и мы покинули Аракчино. И березовые колки, и сосняки, и дорога, и встречные два путника, и выплывающие из синей дали каменные кварталы Тюмени воспринимались мной теперь по-другому. Ярким, добрым и веселым глазом смотрел я на мир после поездки в Аракчино.






ЭПИКУР


Знамя того идеала, которого так не хватает нашему, живущему на числе веку. И бог с теми, кто вульгарно толкует философа из Афин как поборника чувственных наслаждений. Он другой. Вот истинный Эпикур:

«Всегда работай. Всегда люби. Люби жену и детей больше себя... Нагибайся только затем, чтобы поднять павших. Имей всегда больше ума, чем самолюбия. Спрашивай себя каждый вечер: что ты сделал хорошего? Имей всегда в своей библиотеке новую книгу, в погребе – полную бутылку, в саду – свежий цветок».

Внимаю Эпикуру, призывавшему «прожить незаметно». Это счастье жить в саду, если он – сад мысли, благоухающий клок земли и сад личности по Эпикуру.






ЭПИТАФИЯ


То, что живет в каждом, литературная форма ее, уверен я, доступна всем. У Анвара Исмагилова, выточенного будто из кости, живущего с трепетом языка пламени на ветру барда и прозаика, восходящей звезды литературной Тюмени, она в одном из стихов: «Я проснусь знаменитым». Так, думаю, будет, не знаю, когда только. Я ошеломительно открыл для себя Анвара Будто свалился он в Тюмень с Луны, хотя живет здесь давно. Ошеломительна книга его стихов, песен и прозы «Башня поэтов». Жизнь Анвара – само художественное произведение, и это главный репер для его художественных исканий. Привязавшись к нему именно, говоря топографическим языком, я дал ему рекомендацию для вступления в Союз писателей России.

Анвар начинает книгу с «Отрывков для ясности» и других автобиографических откровений. В 16 лет он сделал своими руками электрогитару и телескоп, в 22 вернул к жизни «мертвый автобус», в 25 открыл в себе дар акварелиста, в 28 – журналиста. Теперь сотворил книгу...

Он брал интервью у Юлия Кима.

Для театра «Красный факел» писал песни к спектаклю «Женитьба Дон-Жуана».

Пел на заводе, где делают золото 999 пробы.

В музее-заповеднике «Танаис» достроил до отметки в 9.80 метра башню из древнего камня и жил в ней до морозов.

Тридцатилетие отмечал в охинской общаге на Сахалине, построенной еще японцами, и ощущал себя вторым Чеховым, среди зеков бывших и интеллигентов.

В Подмосковье в лесу у костра так распевал в одиночестве песни, что его услышали за восемь километров заблудившиеся туристыкээспешники, и это спасло их от дальнейших блужданий.

Много чего было...

Тонул на Черноморском флоте в январе. Повесть его «Музыканты Донузлава» – мужественная проза. Полетел Анвар с буксирного судна на учениях в ледяную воду. Его прижало кольцом троса к бочке и сдернуло вниз, тот обмотался вокруг ноги. Обвился эмбрионом вокруг нее и моряк. Он то погружался в ледяную воду, то выныривал, захлебываясь воздухом и водой, а перед глазами философски плыла обросшая всякой бессмертной живностью шершавая стенка рейдовой бочки... И вот моряк тяжелеет на воздухе, будто с луны мгновенно в атмосферы наши попал. Шинель покрылась заскорузлой коркой льда. Лежит на бочке он и понемногу блюет в воду водой же. В голове гудит колокол, в глазах носятся огненные искры. Но главное – жив!!!

Он взрастил свою душу в координатах чести и совести русского моряка, песен Гарсиа Лорки и странствий по России с «перекатной отвагой», научился не бояться жизни.

Уверен, что проснется Анвар знаменитым однажды и споет он жившую в нем, эпитафию и щемяще, и заразительно и озорно как былое собственное пророчество.






ЭПОХА


Для иного – большой дом, построенный для него лично, где чувствует он себя хозяином, так и живя в ней. Если это художник, герметика эпохи ограничивает его. Так случилось у живописателя королев, принцев, баронов и больших леди сэра Томаса Лоренса. Попытка же его вырваться из материализма жизни через «Сатану, собирающего свои легионы» уже не приносит успеха. Впрочем, по словам Хейдона, Лоренс был создан для своей эпохи, как и его эпоха – для него.






ЭРВЬЕ


Эхо минувшего века, которое долго еще будет пролучиваться в новое тысячелетие. Это легенда Западной Сибири и всего Отечества нашего...

Мальчик стоял у окна и глядел на горы. Не раз это было, конечно. Его биографиня написала потом, что в яркой голубизне неба их вершины – бурые, серые, сизые – казались очень близкими. Даже до белоснежной шапки Казбека – рукой подать... А дальше у биографини звучал банальный мотив «восхождения к вершинам»...

Он сам, Рауль-Юрий Георгиевич Эрвье давал трактовку своей судьбы по радио в соответствии с духом времени так: «Предки мои (голос с пленки) в поисках лучшей доли приехали в Россию из Франции в 60-х годах прошлого века. Отец мой родился и вырос уже на русской земле. В семье кроме меня было еще четверо детей». Потом он повествует, что как подросток в 20-е годы работал подмастерьем на мыловаренном заводе. Окончил затем рабфак и уехал в Узбекистан. На крыше вагона уехал. «В те годы меня постоянно тянуло в новые, неизведанные дали», – не дает увильнуть мне в фантазии пленка. Эта фраза – существенна. Да, речь идет о тяге к пространствам. Извечной, вообще и коронной у русских, души которых пространства-то и формировали. Но вот – «в поисках лучшей доли»? Из Франции в Россию? Думаю, что на парижских меридианах материально род Эрвье не страдал. К такой мысли приходишь, знакомясь с тифлисскими его страницами.

Листаю старые, подлинные документы, из которых так или иначе явствует, что Эрвье – граждане уважаемые, состоятельные, водят дружбу с князьями, дворянами, влиятельные в делах купеческих, владеют участком нефтеносной земли, на котором развернули промысел, и качают нефть... Она – изначальна в судьбе выдающегося геолога современной России. Судьба его пахнет нефтью...

В письме к императору Николаю Александровичу, Самодержцу Всероссийскому «верноподданный обыватель» города Тифлиса Иван Иванович Эрвье (Жан Эрвье) пишет: «Приехав и поселившись в России в 1850 году, и, проживая все время среди русских людей, я настолько с ними сроднился и полюбил Россию, что в 1896 году принял ее подданство». Еще до этого «его высокоблагородие» Жан Эрвье имел счастье оказать некоторые услуги своему новому отечеству, восстановить образцовый порядок ведения промышленности в Закавказье. Избран был в Гласные Городского собрания. Представлен Государю Императору Александру Николаевичу во время его приезда в Тифлис. Вознагражден за добросовестное исполнение обязанностей Гласного с «пользою для города и за производство значительной заграничной торговли» золотой медалью «За усердие» на ленте Св. Станислава. Лицезрел я и Грамоту его Императорского Величества Жану Эрвье, которой удостоверялось награждение его этим выдающимся знаком отличия в Российском государстве. Кроме того, Жан Эрвье, являясь французским подданным, был награжден Персидским орденом Льва и солнца III степени, русским орденом Станислава 3-го класса и серебряной медалью на ленте Владимира 2-го класса.

В общем, как я понял, Жаном Эрвье владела тяга к простору для своей души, к пространствам. Их генно восприняли его сын Георгий, внук Рауль-Юрий Эрвье. Достатка во Франции роду Эрвье, ясно, хватало. Но тесно там было...

И вот – Россия. Пространства ее и катаклизмы мирового, так сказать, уровня, которые и привели к тому, что попал в России советской Юрий Эрвье в мыловары... А гены свое брали...

Тюмень – знаковый город в моей личной судьбе, в которую вписаны неврозами застуженных сосудов изыскания газопровода Игрим-Серов, а также областная молодежная газета, друг мой сокровенный поэт и геолог Ваня Лысцов, здание Геологоуправления близ улицы Первомайской и встречаемый близ него иногда шагающий твердой своей походкой и с каким-то геологическим блеском темных глаз Юрий Георгиевич Эрвье. Со мной он приветливо здоровался, как и с другими журналистами, многих из которых знал лично. Что журналисты! В друзьях у Эрвье были Георгий Мокеевич Марков, Борис Вахнюк, Ян Френкель, Алла Пугачева, которая никогда не забывала поздравить семейство Эрвье с праздниками... Внимательным был Эрвье человеком, участливым и ... твердо-кремнистым.

Думаю, какова же его роль как одного из ведущих первооткрывателей тюменской нефти? Он сказал, что богатства России приращиваться будут Сибирью? Нет, Михайло Ломоносов. Кто предсказал в 30-х годах, что на Западно-Сибирской низменности обязательно будут найдены месторождения углеводородов? И.М. Губкин. Эрвье что? Его «позвали», «пригласили», ему «сообщили», что некие легендарные ныне скважины дали газ и нефть. Протыкали остриями долот слоеный пирог пластов Западно-Сибирской низменности как бы вслепую. Сеть опорных скважин, где чуялся запах «нефти», не он разрабатывал. И все-таки Ю.Г. Эрвье – «один из пионеров открытия месторождений нефти и газа в Западной Сибири», «стоял у истоков Открытия», «был одним из руководителей судьбоносных для России поисковых работ»... В чем дело? Кстати, и Губкин говорил о «восточных склонах Урала». Да, он углядел, как аналитик закономерности распределения юрских отложений. Но опять же от «широты Орска через Челябинск до Надеждинского завода Богословского района и дальше к северу – за пределы Полярного Урала»... Несколько утрируя, естественно, обстановку, можно сказать, что с «тюменским меридианом», так или иначе, стволовым таким нервом древнего моря академик как бы «проштыкнулся»...

Эрвье – явление мировое, как и месторождения нефти и газа в Западной Сибири. О нем еще будут писать, говорить, вспоминать. Вот один лишь взгляд на руководимую Эрвье Главтюменьгеологию: «Это талантливо слепленная из обломков разрозненных геологических и геофизических служб организация, самая крупная в мире – по подготовке сырьевой базы нефти и газа. Такие известные международные нефтегазовые гиганты, как ШЕЛЛ, ЭКСОН, ШЕВРОН, АМОКО, БРИТИШ ПЕТРОЛЕУМ и другие выглядели по сравнению с Главтюменьгеологией карликами». Таково мнение академика И.И. Нестерова, я солидарен с мыслью Нестерова, что на грани смены тысячелетий «величественней понимаются люди, обогатившие Россию и ее народ крупнейшими открытиями века, преданные своей Родине и глубоко верившие в ее будущее».

Познакомлю читателей и с суждениями об Эрвье лауреата Ленинской премии Альберта Григорьевича Юдина: «В пору расцвета Главтюменьгеология представляла собой мощную организационную структуру, в составе которой насчитывалось только по основным видам работ (бурение, геофизические работы) 9 объединений, в том числе два – по производству полевых геофизических работ, геофизический трест по производству промыслово-геофизических исследований скважин. Общее количество нефтеразведочных, геофизических экспедиций, экспедиций по испытанию скважин, вышкомонтажных контор достигало 50.

Ю.Г. Эрвье был не только талантливым организатором производства работ. Он отличался нестандартным видением и подходом к решению чисто геологических проблем.

В годы развития геологоразведочных работ в Березовском газоносном районе, например (1955–1966), была установлена одна особенность в геологическом строении месторождений. Практически все поднятия, к которым были приурочены месторождения газа, имели «лысый» свод, то есть в их сводовой части отсутствовал продуктивный пласт и скважины оказывались пустыми, они вскрывали только породы фундамента (граниты, гнейсы). Газовые залежи вскрывались второй, третьей скважинами, когда добирались до песчаного пласта на погруженной части структуры.

Геологи все-таки продолжали действовать по классическому методу, закладывая первые скважины в своде структур. И Эрвье тогда справедливо критиковал нас, он первый обратил внимание на эту – в данных условиях – методическую несуразность и предложил бурить первые скважины в присводовой погруженной части, где вероятность вскрытия продуктивного пласта была выше».

Как вспоминает Заслуженный геолог Российской Федерации, доктор наук Ф.Г. Гурари, Юрий Георгиевич был большим противником опорного бурения. Почему? Сам Эрвье пишет в своей книге «Сибирские горизонты», что скважины, задаваемые по этому плану, были не чем иным, как «дикими кошками»: они бурились вслепую, без геолого-геофизических обоснований. Такова была Покурская скважина, которую пробурили в 1953 году. «Если бы она задавалась по данным геофизики, она бы, – утверждает Юрий Георгиевич, – безусловно, открыла бы нефть. И случилось бы это за семь лет до открытия ее в Мегионе». Но что такое семь лет в бурной истории поиска Тюменской нефти, разведав месторождения которой, геологи существенно повлияли не только на судьбу России, но и на судьбы всего мира? Думаю, что современная история могла бы иметь другое течение, другое русло могла бы пробить моя страна в эволюционном своем развитии, неостановимом движении в будущее. Но все в стране однозначно пошло но курсу смуты. И в этом есть влияние «переоценки значения опорного бурения и недооценки предварительного изучения территории региональными геофизическими методами» (Эрвье).

Заметки мои субъективные, хотя древнее море Западной Сибири вроде бы объективно. Приливы, отливы, накопления осадков, палеозой, мезозой, кайнозой, юра и триас, валанжин, Баженовка, сеноман, солевые подземные купола, подобные гигантским медузам, зонтики, чреватые нефтью. Но – где она? В чем первопионерство лично Ю.Г.Эрвье, его мозга, его сердца? Во-первых, смею так мыслить, в жажде пространства, в «любопытничающем мозге» его.

Разные пространства осваивал Ю.Г. Эрвье в начале своего жизненного пути. География его странствий и пребываний – Тбилиси, Батуми, Термез, Киев, Мелитополь, Кировоград, Кременчуг, Чернигов, Приазовье, Рязань, Одесса, Кишинев. Должности после злополучной мыловарни – буррабочий, мастер, техник, геолог, начальник партии, а затем экспедиции, главный инженер и т.д. Но – загорелся Сибирью Эрвье. Как Ермак, Дежнев, Поярков, Хабаров, Атласов. Плацдармом жизни и судьбы Эрвье стала Сибирь Западная. Тут он сгущал кадры соратников, вписывая, естественно, в мозаику территории, ее глубин искательный интерес личной доли разведчиков, самоудовлетворение в поиске, который присущ живому. Примечательно в этом плане, что геологов-рудников, искателей золота, платины, меди и прочего Юрий Георгиевич отставлял на второй план. Теплей, родней и ближе были ему нефтяники. Нефть ведь – это нечто живое, как вода, породившая человека... А откуда нефть? Споры свои органики и неорганики не разрешили и по сей день. Это, кстати, не давало и не дает до сих пор отчетливого знания законов рождения и жизни подземных нефтеносных структур. Но – структуры, линзы и купола с нефтью и газом, пропластки и прочее, рассеянные в толщах недр, были живою реальностью. Нужно было создавать на поверхности земли структуры искателей богатств недр, сродные им. И в этом-то и заключается, на мой взгляд, геологично масштабная заслуга Ю.Г. Эрвье: он был великим организатором людских структур. А именно они, сформированные умело, могли продуктивно зондировать и структуры недр. Случай – дитя закономерности. И страшно далеки от истины легковесно-бравурные суждения, облеченные даже в поэтические формы, о таком легком открывании «погребков» в земле, будто речь идет о шампанском. Геодезист Красовский с его вычислениями параметров «геоида Земли» – не подтверждение ли мысли об эллипсоидальной ее строгости? И понимая это, как бы на подсознании, зверским чутьем Юрий Георгиевич всячески поддерживал, развивал, пестовал геофизическое именно направление в тюменских геологических исканиях. Земля – объект точный, как теодолит, точным инструментарием ее и надо разведывать. Не случайно же ныне, на грани тысячелетий именно геофизики выдвинулись на острие геологии.

Ю.Г. Эрвье – человек своей эпохи, своего времени, которое требовало от него железной воли, вулканической энергии, жесткого, фронтового характера, сочетавшегося, как подчеркивали умные историки нашей геологии, с тонким политическим чутьем. «Открытием века» в Западной Сибири мы обязаны Системе. Коллизии, возникавшие в коридорах партийной и государственной власти, в столице и на параллелях Западно-сибирской низменности «вплоть до моря Карского», достойны гигантских художественных полотен. Тысячи людей, страна вся работала на Тюмень, как и Тюмень – на всю страну. Было тут все: и фонтанная эйфория, и – охота за месторождениями-гигантами, и учет «коэффициентов удачи», «граней риска», «размашистые» способности руководителей, артистические шоу в науке и пр. Все повязано было мощным множеством постановлений и решений партийных и государственных органов, научных учреждений. «Система не хотела ждать журавля в небе. Ей нужна была синица в руках», – писал замечательный сибирский геолог Ф.Г. Гурари. И чего стоило одно только противостояние сибирских «оптимистов» и московских «скептиков»! Эрвье не мог не стать ключевой фигурой в «открытии века» хотя бы потому, что его отличало «умение адаптироваться к системе государственного устройства и управления», как отмечал тот же Гурари. Скончавшись 9 августа 1991 года, патриарх тюменской геологии не дожил лишь 10 дней до путча ГКЧП. Не суждено было ему быть осчастливленным заявлением небезызвестного Е.Т. Гайдара в бытность его Премьером: «Я не знаю такой отрасли – геология». А сейчас, в 2002-м году, Юрий Георгиевич возрос, посмертно уже, достиг пика высот в жизни и в деле и полностью исчерпался в той Системе. Новое время и новые песни – его внукам. А что касается алмазного фонда геологов-открывателей, их и в будущем будет немного: прозрения – удел одиночек и батальонами, дивизиями не ходят в разведку.

Думаю, что небезынтересны будут читателю эти военные дневники. Черный ледерин, обшарпанные уже красные буквы «общая тетрадь». На первой странице рукой автора: «Эрвье Р.Ю.Г.» 1961 г.

Первая дата – 22 июня. Эпиграф: «Человек человеку волк», – старый, но верный афоризм». Первые волки, естественно, немцы. Были таковые и у нас, что прорывается на страницах дневников. Делаю выписки, выхватывая строки взглядом. Каллиграфия, практически, безукоризненная, сжаты только строки, как пласты подземные. Грамматических ошибок почти нет. Чувствуется в Эрвье художественный дар. Подтверждением этому, кстати, и письмо Георгия Мокеевича Маркова, который был дружен с Эрвье (врываюсь вольно с этим в ход своей мысли):

«Дорогой Юрий Георгиевич! Ваше имя широко известно, овеяно романтикой... Все, что относится к природе Сибири, к ее просторам, дано красочно. Очень хороши драматические эпизоды (пожары и аварии). Написаны они точно и экономно, без нагнетания страхов, но без «шапкозакидательства». Лучшие страницы Вашей книги «Сибирские горизонты» обнаруживают в Вас дар рассказчика, литератора, живописца словом...».

Итак, 22 июня. Предисловие показывает, что уже «более четырех месяцев бушует смерч войны». Но дата – эта! «Замечательного, тихого солнечного утра». «Сборы, на море с Ксеной и Юриком... Около 12 часов узнал о выступлении Молотова но радио. Меня как громом ударило. Я ожидал такового, но не раньше августа. Дядя Спнра схватился за голову и зарыдал. Ксена плакала вместе с ним... Нет войне имени!.. Решили послать Юрика к бабушке, за 250–300 км хоть от границы... Вечером тревога, над городом неприятельские самолеты... Решил на всю предстоящую войну: от смерти не уйдешь, а где и как она произойдет – все равно».

Далее о панике, стрельбе зениток. «Дядя Спира склонен думать, что война закончится до Октябрьских праздников».

26 июня. «Ощущение потери жизни. Прощаясь, отвел Юрика в вокзальный палисадник и сказал: «Сынок мой, не знаю, удастся нам встретится либо нет, но при всех обстоятельствах помни и обещай мне любить Родину, нашу Россию, народ...». Мой маленький бледный мальчик, посмотрев мне в глаза своими черными, с синими белками, серьезными глазенками, ответил: «Да, папочка, буду помнить и делать только полезное Родине и народу». Я подвел его к матери, поцеловал и ушел, не оборачиваясь, рыдал внутренне...».

28 июня. «Ксеночка нервничает, доехал ли Юрик. Сводки Информбюро неутешительны».

18 июля. «Шамис заявил, что немцо-румыны заняли Бендеры. Сам он уехал, якобы, на формирование Коммунистического корпуса. Не верю – бежал... Выполняем задания Командующего – по водоснабжению... В Одессе полная паника. Бегут, кто может. Ответственные работники многих учреждений и пром. предприятий ...Получают в банках деньги и удирают... Особенно бегут евреи: они знают больше через различных людей... Слухи опережают официальные сведения и распоряжения. Кто виноват?».

21-22 июля. «Бомбежка... Налеты, особенно сильные в сумерках и на рассвете, в утренней мгле».

23 июля. «Ксеночку нашел очень расстроенной, пришлось самому упаковать кое-какие вещи, в том числе и ценные, с тем, чтобы она могла продать их в скрутную минуту. Сердце мое разрывалось... Отъезд. Ксеночка заплакала. Начали грузиться на подводу. Ксеночка навзрыд поцеловалась со мной. Тронулись. Ксеночка рыдала, склонившись ничком. Хвостик косынки несколько приподнялся, и этот вид скорби потряс меня... Вбежав в комнату, я свалился на тахту, и все сдерживаемое мной прорвалось в глухих болезненных рыданиях...»

10 августа. «Строки о «формировании отряда глубокого бурения при отделе инжвойск Южфронта».

18 августа. «...Не терплю односторонности в политических спорах и суждениях». Строка, ясно же, проливает кое-какой свет на сибирскую судьбу Эрвье.

16 сентября. «Телеграмма от Ксеночки из какого-то Калача... Весь день носился как угорелый, с радостью на лице угощал всех желающих (других не было). Спирт – прямо в лаборатории...

К нам приписали в качестве гидросапера геолога – кандидата наук. Есть у нас командиры буровых взводов. Появилась фельдшерица по фамилии Попандопуло. Ни рыба, ни мясо... Весь вечер пишу письмо Ксеночке и дяде Спире. Отправлю его завтра в Калач. Прекрасно звучит он, вкусно...».

18 сентября. «Большая бомбежка... Бомбы в полете издают звук поросящейся самки...».

25 сентября. «Я не из трусливых, но заунывные звуки сбрасываемых мин вызывают жуть... Все это сопровождается интенсивным огнем наших зениток и пулеметов с непрерывным потоком трассирующих пуль и снарядов. Одновременно освещается все небо. Шарятся лучи прожекторов... В основном все жители выбрались за город. Очень многие живут в катакомбах... Ночью слышна (отчетливо) пулеметная и минометная стрельба... Враг наступает особенно упорно на Дальник-Татарку-Нерубайск. Бои ожесточенные. Днем лезут немцы... Ночью мы ведем артподготовку и перед рассветом контратаками выкидываем их... Хорошо помогают нам военные суда, они крейсируют от Ланжерона до б. Фонтана и ведут огонь то одним, то другим бортом... В Аркадии и на б. Фонтане (Золотой берег) строятся временные пирсы для высадки прибывающих войск. Мы проводим туда водопровод».

30 сентября. «На днях за городом сбили самолет, сначала подбила его зенитка, закончили «длинноносики». Летчик выбросился. Оказался румынским капитаном. Взят в плен... Я в плен сдаваться не собираюсь. Хотя Ф., науськанный женой, другого мнения ... Его жена, думаю, его и погубит. Он ее вассал, трус...»

25 октября. «Надеюсь на благополучный переезд в Крым. Страха перед морем нет... Настраиваю бурмастеров, что надо быть стайкой... О себе думаю, что застрахован от смерти... Все кипит, кучками расхаживают комиссары и бойцы».

6 октября. «Женщины, особенно молодые, безумствуют, где и с кем попало, говоря: все равно война... Распущенность чувствуется, и она понятна...».

10 октября. «Порт... Старпом – моряк, в стиле Джека Лондона. Красавец... Перед погрузкой он мне сказал: «Товарищ капитан, давайте сходим к портовому начальству и потребуем спасательных поясов... Ведь с нами едут 500 человек». Я ему ответил: «На вашем судне пояса ни к чему». Почему? Первое: если в судно попадет бомба и взорвется – мало кто уцелеет. Второе: если кому и удастся всплыть, то он сгорит. Старпом усмехнулся и согласился со мной». А я думаю, что железная логика помогала Эрвье и в Тюмени...

«Мы все ж отплыли. Была темная ночь... Встречный ветер... Ужин, выпили понемногу водки... Так окончил я свою жизнь в Одессе, где прожил очень хорошо и счастливо с января 1937 года... Может, и вернусь сюда, если позволит Провидение. Но с людьми города тогда у меня будут счеты – не личные, а общественные. Государственные, советские и русские. А если и без меня, то они тоже состоятся...»

11 октября. «Час ночи, холод, ветер свистит. Пошел в кормовой кубрик покурить. Всюду спят утомленные бойцы. Какой-то балагур с рыжими волосами и грузинским акцентом смешит «публику». Такие люди хорошо поднимают дух. Взойдя на судно, думаю почему-то, что благополучно с него и сойду».

Эрвье и в нашей Победе был уверен в первые дни войны, как понял читатель. Подобная этой вера была, конечно же, одной из важных констант в его жизни в Сибири. Непререкаемо же заявил он в одном из своих выступлений: «Открытиям Тюменской нефти и газа быть!».

«Страха нет, хоть и жутковато... на мгновение мысль о возможной смерти. Желание одно: увидеть Ксеночку и Юрика хоть секундно...

Горизонт начинает сереть. Приближаемся к берегам Крыма. Тарханкутский маяк....

Горизонт краснеет. Перистые облака озаряются... Мне хочется увидеть солнце... Уж если суждено умереть, то – бросив последний взор на тебя. Солнце! Это ж не море, серо-зеленое, тяжелое...

И вот из-за Крымского берега брызнули ослепительно яркие, властные лучи солнца... Это такое солнце, которое мы с Ксеночкой видели в Михайловке, солнце с синими кругами во все стороны. Я видел такие, только золотисто-зелеными, на море сегодня... И наполнился уверенностью, что все в моей жизни окончится хорошо и тем еще, что день, когда я умру, будет пасмурным: чего ж умирать в солнце...

Ночью был налет на Севастополь. Вражеские самолеты сбрасывали на фарватер акустические мины...

Я склоняюсь к мысли, что нас отправят к Джанкою: там с водоснабжением обстоит также плохо, как в Таврии».

12 октября. «По фарватеру тральщики таскали большую баржу, вокруг которой искусственно создавалось сильное магнитное поле. Маленький катер-буксир открыл ворота – сеть с бонами, и нас впустили... Пришвартовываемся к нефтяной гавани – «Клепальной».

Город в утренней дымке. Над нами кружатся патрульные самолеты, что напоминает Одессу...

На некоторых улицах (смешно после Одессы) – баррикады, из ящиков, всякой тары... По городу ходят чинные моряки с противогазами, козыряя друг другу при встречах... Улицы узкие, много зелени... Смешной трамвай ползет от центра к вокзалу...».

15 октября. «Новый курс – на Новороссийск.... Из бухты вышли в сумерки. Дует свежий ветер. Освещенное луной море, кажется, фосфоресцирует».

15 октября. «На рассвете проходим Феодоссийский берег. Видны лесистые горы... Норд-ост усилился. Волны гуляют по палубе...

Ну, вот, я почти в Новороссийске. В Сухуми мама, а может, и Ксеночка».

16 октября. «Тротуары кафельные, все магазины торгуют... Сегодня радио сообщило о сдаче Одессы. Она – временно не наша! Но это ненадолго. Так говорил я, так говорили мои бойцы».

21 октября. «Ночевал на судне... Разговоры, впечатления, восприятия... Еще раз убедился: когда человек сохраняет в себе ум, силу и красоту, – он добр, так как освобождает себя от бессилия и уродства. Ненависть к красоте – зависть...».

Далее пятьдесят с гаком плотных страниц о любви Рауля-Юрия Эрвье к своей Ксеночке, стихи, полубессознательные нашептывания ее имени. Нечто молитвенное. И потрясшие меня слова: «Капелька моя!».

20 декабря. «Сегодня прочитал в «Красной звезде», что в Одессе оккупационные власти обеспокоены отсутствием воды для питья, распространением эпидемий. Не умеют, значит, хозяйничать на чужой земле, сволочи, так же, как на своей. А у нас в условиях осажденной Одессы с водою было нормально все...»

Мы близко сошлись с Александром Юрьевичем Эрвье и общаемся попросту. Новая встреча – в благотворительном фонде, носящем имя его отца. Глава фонда – сын. Вид у него самый рабочий, будто вернулся в кабинет с буровой. Эрвье – сын – известный в области буровой мастер, который специализировался на укрощении аварий, фонтанов на буровых. У него и борода с рыжиной, кажется, что подпалена навечно.

– Саша, сначала твой отец работал после Молдавии в Коркино под Челябинском. Как тебе там понравилось?

– Жили в деревянном финском доме. Вольно, свободно было. Огородик садили. Собаку держали и кошку, – говорит Эрвье младший хрипловатым голосом, какой присущ американцам, регулярно потребляющим напитки со льдом.

– Что за собака была?

– Большая, восточно-европейская овчарка по кличке Люкс. Очень красивая. Серой такой масти. Собака была исключительных способностей, рабочих качеств. Имела все медали, какие только можно было. Отцу подарил ее директор питомника. Вышло так, что по «моде» стала она переростком, очень уж высокой в холке. Ну не умерщвлять же ее!

– У вас и кошка вроде была?

– Кот Млис.

– С чего имя такое?

– Отец дал. Любил он такую живность.

– Млис, Млис... Навевается что-то Гриновское, из «Алых парусов».

Копнули в древности рода. Бабушка отца, как сказал Эрвье-сын, имела хороший голос. Пела иногда в дворянском собрании в Тифлисе. Почитатели у нее были среди князей.

Разговорились с Сашей о матери, Ксении Васильевне, миловидной, судя по фотографиям, женщине. После окончания геологических курсов работала она всегда вместе с мужем. Геология стала делом семейным. Геологом был старший брат Александра Юрий Эрвье. Выпускницей геологического факультета МГУ стала и безвременно ушедшая из жизни Маша Эрвье. Юрию тоже не повезло. Случилось у него что-то с ногой, и медики-научники, укорачивая ее много раз и экспериментируя, дорезали человека...

Поженились Юрий и Ксения романтично. Ей было 19, ему – 22, и приехала она к нему тогда в геологическую партию в районе Горишных Плавней на серых в яблоках рысаках, в ландо, которые той выделил председатель Кременчугского горисполкома, приехала, да так и осталась. Через год родился у них первенец Юрий.

Отец Ксении Васильевны – выпускник Пажеского корпуса, участник русско-японской войны. По отцу она из дворянского рода Верещагиных, о чем поведал мне ее сын. Рассказывал Александр Эрвье, что мама его очень любила литературу, искусство. До замужества еще с увлечением занималась в пианистической школе Нейгауза, могла «с листа» любую вещь сыграть. По работе не занимала высоких постов, наград не имела, кроме медали «За оборону Кавказа» и множества юбилейных медалей. Много сил и здоровья отдала Ксения Васильевна воспитанию детей, заботам о муже. Дома он суровость свою снимал, как китель.

– Юрий Георгиевич дома был Пряник Медович, – с улыбкой рассказывала однажды супруга Эрвье одной корреспондентке. Припомнила тогда, напевая строки из романса на стихи Анны Ахматовой. Муж, которого Ксения Васильевна уже похоронила, очень его любил.



А за окном шелестят тополя:
«Нет на земле твоего короля...»



Перебирая страницы жизни Ю.Г. Эрвье и даты, приведу один документ:

БОЕВАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА

Отдельный отряд глубокого бурения Зак. фронта (командир отряда военинженер т. Эрвье) действовал с частями 223 дивизии с 21 октября 1942 года по 7 января 1943 года. Личный состав Отряда проявил себя как мужественный, находчивый и боевой коллектив. Обеспечивая полки и подразделения дивизии водой в безводной местности, тем самым в значительной мере способствовали успешному наступлению наших войск. Личный состав Отряда и его командир т. Эрвье следовали с ударными подразделениями и обеспечивали непосредственно на передовой полки доброкачественной и здоровой водой. Командир Отряда т. Эрвье часто сам проявлял инициативу и оперативность в деле быстрого и лучшего обеспечивания водой действующих частей.

Начальник штаба 223 дивизии майор Гришаев ст. Солдатская. 7.1.43 г.

Что такое вода на фронте, можно судить хотя бы по интервью, которое дал Ю.Г Эрвье, будучи заместителем Министра геологии СССР, для радиостанции, вещающей на Францию:

– Представьте себе обстановку (голос с пленки) – это было уже на Северном Кавказе, – когда фашисты прорвались к Моздоку. Под Моздоком воды не было. Кто имел воду – держал фронт. Мы возили ее, эту воду, на передовые позиции с пробуренных артезианских колодцев в специальных резиновых емкостях. В начале 1943 года, после разгрома немцев в Сталинграде и мы перешли в наступление.

Работая в «Молдавнефтегеологии», Ю.Г. Эрвье чуть не стал жертвой гнусного навета. Попытались лишить его допуска к секретным документам и уволить с работы. После такого можно было загреметь и далее... Сексотом оказался живущий в доме экспедиции некий подполковник запаса Голдин. Эрвье не так на него взглянул, и тот накатал телегу в органы. Но это – для отдельного повествования. Привожу ж я такой случай исключительно для того, чтобы показать, что Юрию Георгиевичу Эрвье, как и многим в нашей стране, приходилось переживать всякие несправедливости, когда откровенно играли на его нервах... Скажу несколько слов о продолжении нашей истории с любимой всем народом конторой. КГБ или НКВД – разницы нет: отношения с ней с доносами всякими были, видимо, серьезными. Году в 90-м, примерно, отец рассказал сыну Александру такую вот историю. Беру ее с уст Саши:

– Они с Быстрицким Александром Григорьевичем, первооткрывателем, как известно, березовского газа были начальниками нефтеразведочных партий в Молдавии. И вдруг их вызвали в ЦК республики к Брежневу. В кабинете у того сидел полковник из органов. Тот сразу стал давить на Эрвье и Быстрицкого в том смысле, что вы, мол, вредители, что вас надо расстреливать. Что Румыния, которая снабжала всю немецкую армию топливом, нефть имеет, а вы не можете найти нефть, не хотите. Видимо, вы враги страны. Леонид Ильич, как я понял, что-то для себя уяснил и отправил полковника из кабинета. Иди, дорогой, мол, а мы поговорим с ребятами. И поговорили о всяких разных делах. Брежнев внимательно обо всем расспросил, что там с нефтью, почему ее нет и пр. И, видимо, благодаря Брежневу, на следующий день все вопросы о допуске к секретным документам были закрыты.

Любопытны данные об учебе Эрвье в 1932-1933 годах на высших геолого-разведочных инженерных курсах, которые были организованы на базе одного Киевского НИИ.

Легко можно судить о профессиональной компетентности Юрия Георгиевича: осваивал он там, помимо общеобразовательных дисциплин, геодезию, маркшейдерию, бурение, кристаллографию, минералогию, петрографию, геохимию, геофизику и пр. Курсы читали известные в стране корифеи.

А закончить хочу все ж на волне поэтической. В 1984 году соратник Юрия Георгиевича известный геофизик Леонид Кабаев подарил ему рукописную подборку своих стихов. Отец хранил ее, сын Александр тоже сберегает в архиве.

Открывал для себя геолог-поэт «пласты лежащих сверху будней», которые надо перетряхивать, как старые сундуки. Писал потом о впитанном от Капитана, в ком угадывался Эрвье. Сумел взять от него Кабаев:



Что не в свершеньи счастья суть,
А суть его в стремленья к цели.



Уверен был геолог-поэт, что «отворяя мезозой»,



Мы пройдем и откроем
структуры.



Заявлял Кабаев в «Памятке интерпретатору-сейсморазведчику»:



Твердим везде о краевых эффектах,
А их и посередке дополна...
Давайте вновь опустимся на Землю,
По новой к тяготенью привыкать, –
Хвалу и клевету как должное приемля,
И – глубже в геологии копать.



Делился мыслью с Юрием Георгиевичем друг-поэт:



Ведь мы работаем на вере.
Как на солярке трактор.



Сетовал, что дел много, что «в руках у меня авоська меридианов и широт». И доброй шуткой в адрес «Ю.Г.Э.» завершается подборка:



Два есть папы на белом свете –
Папа Римский и Папа Юра,
Первый там, где все время лето,
А второй – где мороз и бури.

Папа Римский из Ватикана
Правит обществом духовенства,
Ну, а этот сейчас в Агане
Или дальше в глуши тюменской.

Керн «на нюх» изучает юрский,
Разбирает скандал супругов,
Уточняет полетов курсы.
Где-нибудь за Полярным кругом.

Есть у Первого кардиналы,
И Второй окружен не кули,
Если в Риме одни шакалы,
Львы в Тюмени – Ровнин, Цибулин!



И заканчивает Кабаев строками о любви к Тюмени, «невесте твердого замеса». Эту невесту полюбил и Эрвье.

И впечатляюще рассказал об этом в своей книге «Сибирские горизонты». Новое издание ее, приуроченное к юбилею выдающегося геолога, я и предварил этим очерком. Не должна избываться память о таких знаковых людях эпохи, как Ю. Г. Эрвье.






Ю





ЮГ


Это музыка кузнечиков. Юг для тюменца – Оренбуржье и Башкорстан, хлебные нивы, аксаковских мест дубравы и мелодичные звоны кузнечиков в степи, когда понял, пересекая их в дни бабьего лета, что давно на Югах не был. Засибирился и засеверился, и привычнее мне теперь комариная музыка.






ЮРИСПРУДЕНЦИЯ


Для современного экономиста – Пегас, без которого ему ни тпру, ни ну, как говорится. Она для него – что Россинант для Дон Кихота. Знай погоняй, устремляясь в бой с мельницами. Знаю я одного такого парнягу, который и спит сейчас с учебником для вузов «Арбитражный процесс». И это только начало. Один из моих друзей, видный экономист России за четверть века прошел через 358 народных судов и 50 арбитражных...






Я





ЯГЕЛЬ


Спусковой крючок тундры как экосистемы, и если говорить о ненцах, то народ этот трагический. Еще в 1837 году А. Шренк, путешествовавший «через тундры самоедов к северным Уральским горам» с тревогой писал о катастрофической деградации оленних пастбищ. «Соображая все эти обстоятельства (перевыпас оленей и как следствие – выбивание пастбищ), очень легко всякий поймет, каким образом бесчисленные стада оленей в тундре, в каких-нибудь три десятилетия, могли до того опустошить, такое неизмеримое пространство земли, как Большеземельская тундра, что не без оснований уже начинают опасаться за существование здешнего народа в будущем, так как оно тесно связано с существованием северных оленей». Страшней оказался новый вид их – стальные олени, которые в последние десятилетия истоптали весь Ямало-Ненецкий национальный округ, Таймыр и другие северные оконечности России. Кончают они олений корм ягель, и над будущим трепетных полярных животных навис дамоклов меч вымирания. А судьбы оленей – это и судьбы ненцев. Олень, как гласят предания и легенды – это ненец, а ненец – олень. И они отданы на заклание цивилизации стали. По поверьям народным, горькие слезы на землю не падают. Вот и собираются они, может быть, в гигантскую шар-слезу, и набухает, меркнет полярное небо над тундрой, как мутнеющий глаз, в котором свет умирает. Неужели, неужели свершится библейская катастрофа? Почему верит Пророк, что Апокалипсис случится в Сибири и на Северах наших? А вдруг – и действительно падет слеза-шар с небосвода и молнией разорвет тверди земные, устремляясь к лишенному времени дну Галактики?..






ЯД


Химикат, не играющий в поддавки. Две пьяные гадюки, как явствует из одного анекдота, выползли из ресторана, и спрашивает одна другую: Я, правда, ядовитая?

– Конечно.

– Тогда мне не жить: я себе язык прикусила.






ЯЗВА


Женщина, которой палец в рот не клади: откусит. Говорит одной такой панночке многострадальная ее подружка Лена Голубкова:

– Куплю своим мужикам куриные шейки.

– Головы бы ты им купила, – заявила остроязыкая панночка.






ЯЙЦЕКЛЕТКА


Яйцеклетка человека, которую я увидел в детской энциклопедии как снимок из-под микроскопа – клубок, облепленный сперматозоидами. Она – утробное олицетворение сладости жизни.






ЯКУТИЯ


Страна следов. С.В. Обручев пишет, что на якутском языке дорога и след обозначаются одним словом. Якутия времен Обручева и Куваева – сонм следов. Они сейчас – знаковые в этом краю России, похожем сочетанием цветовых пятен с птичьих высот на кожу пестрой лягушки.






ЯСНОВИДЕНИЕ


Чувство локации, которым в той или иной степени наделены все живые существа. Ясновидящи дельфины, волки и птицы. Ясновидение у человека – способность его организма «слышать» эфир информационных связей вселенной, осязать микроволновой энергетикой клеток всеобщий геохимический ток в природе, улавливать фрагменты геохимических вихрей ее как частей единого целого. Мудрец сказал: «Если б я смог увидеть в один взгляд местоположение всех мельчайших частиц мироздания, я бы предсказал мир на тысячу лет вперед». Ясновидцы и предсказывают его, потому что мир действительно предсказуем и предопределен: вселенная ведь – единое поле, живущее по закону целого. И нижеприводимые признания и заявления – лишнее тому подтверждение.

Ванга. По словам этой знаменитой болгарской старушки, чужое несчастье давом давит на ее психику, мучит разными видениями. Она может слышать, как по-человечьи разговаривает о своем теленке с пятном на лбу корова, которую задрали волки. «Для меня и дохлые и живые – все едино!», – заявляет вещунья.

Вольф Мессинг на вопрос, как он угадывает будущие события, ответил: «Я не знаю. Просто в глубине сознания возникает некое убеждение, что это так, а не иначе».

Астрофизик, покойный ныне Николай Александрович Козырев: «Будущее уже запечатлено». Судьба, по Козыреву, – это не сверхъестественная предопределенность, а естественная, природная соотнесенность прошлого, настоящего и будущего. Именно соотнесенность, потому и подмечает ученый некоторую «размазанность будущего», в пределах которой можно корректировать свою судьбу. Размазанность будущего – это подобие люфта в технических системах, т.е. определенные степени свободы, без которых нет живого. Звезды склоняют, но не обязывают, как гласит главный принцип астрологии.

Ну, и глубочайшее такое прозрение, наконец: «Человек есть мера всех вещей, как существующих, так и несуществующих». То есть – будущего, как можно понимать это. Человек – мера его, измеритель. Измерять – значит видеть. Ясновидящие и измеряют через себя мир. Душа человека не сирота, ни в подлунье земном, ни в далеком зазвездье. Поверим Поэту: «Все Мироздание ей тело. И Божество ее язык».