Избранное
Н. И. Наумов






КАРТИНКА С НАТУРЫ


В первых числах января 1890 г. в числе пакетов и прошений, какие ежедневно доставлялись сотниками из подведомственных мне волостных правлений, я получил пакет, обративший на себя особенное внимание своей наружностью. Конверт был сделан из серой картузной[168 - Картузная бумага – толстая простая бумага в больших листах, идущая на картузы, бумажные мешки.] бумаги, в которой, вероятно, первоначально завёрнута была солёная рыба, доказательством чего служила и просаленность бумаги, и сохранившийся от неё острый, гнилостный запах. Запечатан он был бутылочным сургучом, причём роль печати выполнила шляпка от гвоздя. Адрес на конверте, написанный бурыми чернилами вкривь и вкось, также резко бросался в глаза своим содержанием. Вот дословный текст его: «Яво балародею асобе чиновнеку апбмераюших пересельчикоф пычес апбершиф сголоду ососпосовопбление слёзна умалям пышалста пымалось утруждайтися...». Распечатав конверт, я нашёл в нём четвертушку серой бумаги, исписанную той же рукой, которая составляла и адрес. Буквальной передачей прошения я не буду утомлять внимание читателя, достаточно сказать, что это была действительно одна из тех горьких слезниц, какие, вероятно, шлются тысячами от застигнутого голодом и холодом серого люда различным административным лицам, имеющим возможность оказать им помощь. «Обмирающие» с голоду переселенцы В-го посёлка в числе 38 душ просили меня во имя Бога оказать им пособие, «по силе мочи» спасти их, жён и детей от неминуемой голодной смерти. Я в первый раз ещё узнал из этого прошения о существовании В-го посёлка, образованного из переселенцев Курской губернии и находящегося в районе моего участка, но в какой волости – неизвестно. Считаю нелишним сказать при этом, что переселенческое движение в Сибирь и устройство переселенцев на местах водворения находилось в то время, да отчасти и теперь, в крайне неупорядоченном, вернее, хаотическом состоянии. И переселенческий чиновник, и межевые чины, командируемые палатой государственных имуществ для образования из свободных земель переселенческих участков и для водворения на них переселенцев, считали излишним сообщать о водворённых ими переселенцах не только местным представителям крестьянских учреждений, но даже и волостному правлению, в районе которого находился вновь образованный посёлок. Документы переселенцев представлялись ими в казённую палату для перечисления водворённых, с которым также не особенно торопились, и от подобного ведения дела нередко происходили такие явления: возникал о каком-нибудь переселенце запрос, бумага о нём от губернского начальства направлялась к крестьянскому чиновнику, который, ничего не ведая о существовании в его участке указанного переселенческого посёлка, запрашивал в свою очередь подведомственные ему волостные правления, в котором из них находится названный посёлок. Об оказании просимого пособия нужно было войти с представлением к губернскому начальству и удостоверить, что просящие пособия переселенцы действительно находятся в бедственном положении, и, кроме того, доставить сведения: с разрешения ли правительства они прибыли в Сибири, или самовольно по паспортам; водворены ли на отведённом участке, или расселились по деревням и сёлам; перечислены или нет; если водворились на участке, то засеяны ими хлебом поля или нет, и если засеяны, то в каком количестве; имеют ли на месте водворения домообзаводство, есть ли у кого из них скот, и затем именные списки с обозначением душ обоего пола в семьях переселенцев, испрашивающих пособие.

Я хотел уже составить предписание волостным правлениям с запросом, где находится В-ий посёлок, когда ко мне неожиданно явился волостной старшина С-ой волости, известный среди крестьян более под именем Фомы.

Сказать предварительно несколько слов о Фоме считаю нелишним. Это был человек лет сорока пяти с красивым, хотя и изрытым оспой лицом, с жиденькой бородкой и гладко зачесанными волосами на голове, на смазку которых, представляясь к начальству, он не щадил коровьего масла, отчего нередко лоснилось и лицо его. Фома был крупно зажиточный крестьянин, у него ежегодно ходило с купеческими товарами в Иркутск и обратно более 60 лошадей, кроме того, он имел громадную пасеку и обширное хлебопашество. Ходил он всегда в сером, тонкого сукна пиджаке, плисовых шароварах и в смазных сапогах с высокими каблуками, обитыми медью; той ловкости, с какой, являясь к начальству, Фома расшаркивался и щёлкал каблуками, позавидовал бы любой гвардеец, но далее щелкания каблуками деятельность его, как волостного старшины, ни в чём не проявлялась. Человек он был добрый, мягкий, но неимоверно трусливый, он боялся всего. Боялся и волостного писаря, как бы тот не подвёл его под ответственность, и, умея хорошо читать и писать, притворялся малограмотным, умеющим подписать только свою фамилию «Холвачёв». Всё это в тех видах, что если его привлекут к ответственности, то сослаться на то, что он человек малограмотный, тёмный, и тем оправдать себя. Он боялся каждого крестьянина... боялся сказать кому-либо из них грубое слово, чтобы тот в отмщение за него не сжёг у него пасеки, дома, стогов сена на полях и хлеба, хранившегося в скирдах. По волости, в сёлах и деревнях, расположенных по тракту, таились шайки воров, которые срезывали с обозов чаи, угоняли у оплошавших ямщиков лошадей, подламывали у местных жителей амбары; крестьяне роптали и, указывая Фоме на подозрительных личностей, требовали арестовать их и представить по начальству. «А-ах, милые... – отвечал Фома, хватаясь за голову, – вольно вам говорить-то: схвати... да предоставь начальству... Ну, предоставлю я его заседателю, чего ж будет-то?.. Он вот-то откупится... у заседателя... да сызнова на волю выйдет, да в насердку, гляди... дом у меня спалит... пасеку, хлеб... вы-то, говорю, в стороне будете, а я по миру иди!..». Слушал, бывало, народ такие речи Фомы да только разводил руками. Крестьяне умели пользоваться трусливостью Фомы и глумились над ним. Приедет, например, Фома в село или деревню для понуждения обитателей её к исполнению каких-нибудь повинностей, соберёт сход и начнёт «улетать», как выражался он: «А-ах... братцы... как бы это тово подать-то, говорю... сбыть бы нам... вы тово... сердешные... понатужьтесь... как-никак... Полиция-то, говорю... беспокоит... вздыху не даёт... вызвольтесь... а?». Слушает, слушает мир «улещення» Фомы и ответит: «А ты уж, Фома Миколаич, не нудь нас... подать-то платить... на круши мир... Справимся, сами отдадим... а будешь коли крушить нас... пути мало будет... На миру всякие люди есть... сам знашь... худые и добрые, в чужую душу не влезешь... другой с огорченья-то экаго... того и гляди... хлеб у тебя спалит аль пасеку, долго ль до греха!».

– А-ах, сердешные... и я-то говорю: долго ль до греха, инда нутром... изболел... только ходишь да поглядывать... кабы не пустили в твоё добро полымя, ей-богу... Да подь она к Богу и служба эта... болесть... одна; только и молюсь дённо и ношно... как бы с рук её сбыть, право!.. Сокрушился!..

Миряне ухмылялись в бороды, слушая Фому, и не думали ни податей платить, ни повинностей исполнять, а Фома безропотно выносил тятоту за мир, платя штрафы, налагаемые на него начальством за бездеятельность, и находя это более выгодным, чем потерю пасеки, дома или скирдов хлеба, что стоило многих и многих сотен рублей. Вот этот Фома и предстал неожиданно предо мною и, щёлкнув каблуками, развязно произнёс:

– Честь имею явиться до вашей милости!

– Нет ли в С-ой волости переселенческого посёлка, называемого В.? – спросил я.

– Так точно... есть! – ответил он, снова щёлкнув каблуками, – по касательству будто к пересельцам; за этим я и явился до вашей милости...

– А что?

– Неблагополучно у них... уж так доложить доводится!..

– Да что же такое, говори, в чём неблагополучие?

– А так будто... насмелюсь доложить, вашскородье... што время им помирать подходит... коли не подать руки помочи... С неделю время назад... доложусь... вам, – начал он, – внезапу... приехал в волость хрестьянин Погожин... ко мне будто... но-домашности, так как его-то пасека и моя смежны будут... в разговоре-то это промеж себя и обсказыват мне... Ты бы, говорит, Фома Миколаич, заглянул в В., чего-то, говорит, слышно там... Народ будто с голоду помират!.. Стрепенулся это я... и спрашиваю: от кого, мол, ты слышал?.. На миру, говорит, слых идёт, не с ветру взял! Ах ты, думаю, дело-то какое, а?., долго ль... храни Господи, в ответ попасть... убоялся даже... народ с голоду помират, а я будто, старшина, и не знаю ничего!.. Гляжу, и писарь-то затуманился ровно... походил... походил это и говорит: «Сбегаем-ко, Фома, поглядим, чего там деется, может, и впрямь правду говорят... тогда, по крайности, доношенье составим... депорт, себя то есть оправим!..». Ну, поскучали мы это малость с ним и поехали... Дорога-то до них вёрст сорок пустырём всё идёт... мо-ороз это настиг, и-и-и, Боже мой!.. Приехали это в В-у, к полудню время... глядим: пустырь, как есть пустырь... кое-где это... кучи снегу стоят... как бы горки по-нашему... ну, глядим, торчат две избы... по-нашему бы амбарушки или бани сказать... приехали-то мы с колокольцами, и хошь бы тебе живая душа где выглянула... хошь бы собака где тявкнула... Кое-где это между избами и сугробами-то тропки виднеются, видно, што хожено... Подошли к одной избе... дверь у неё столь-то низенькая, што почесть ползком влезать надо... Дёрнули её – не заперта. Влезли в избу-то, темь... только слышим бабий голос: «Кого надо... што за люди?», да ладно, што писарь-то догадался, как ехать-то, свечу с собой захватить... Вынул он это свечку-то, осветились мы... глядим.... изба не изба, и баня не баня, а словно погреб какой; влезли мы это вдвоём-то и разминуться уж негде в ней, не токма шагу ступить. Стены это чёрные, от дыму закоптели, в переднем углу будто отдушина тряпкой заткнута... печка это из глины сбита, супротив её оконцо ладони в три шириной гумагой заклеено заместо стекла... у печки нара из досок настлана, на нарах-то, глядим, вповалку робята лежат, лопотью забросаны... штоб теплей было... на печи старуха сидит, а в углу около робят молодица... пол это из глины сбит... стены-то в пазах закуржевели... хо-олод, а печь горяча, словно вот уголь... «Живы ли?..» – спрашиваю я.

– Живы, – говорит, – батюшка, живы... – старуха-то с печи молвит мне. – Кто же, сказать, будете? – спрашивает.

– Старшина, – говорю, – волостной старшина, баушка... Где у вас мужики-то, есть ли кто дома?

– Нету, – говорит, – родной, никого нету, все разбрелись... кто работы промыслить пошёл... кто посбираться... по миру по хлебушко... ушли... только, говорит, мы, бабы немочные, да дети будто малые и остались...

– Вправду ли, – говорю, – баушка, бают на миру, будто с голоду вам время помирать подходит?..

– О-ох... говорит, – родимый, уж и лучче, кабы подошло оно... помереть-то... смучились, сердешный... жизти, – говорит, – не рады... у молодухи-то, – говорит, – гляди, уж другой день куска во рту не было, ну, да мы-то обтерпелись, не впервой, большие, будто и не то исшо стерпим... а на робяток-то вот малых не глядел бы, в могилу бы лучче лёг, штоб муки-то их не видать. Малое оно дитё, несмышлёное... плачет... хлебца дай... а того невдомёк ему, где вот хлебца-то взять... Ну, и с холоду измаялись... и печь... вот есть... да только слово, што печь, а сугреву-то от неё не видим...

– Много ль вас, семей-то, будет, – спрашиваю, – эких-то погибельных?

– Семей десять наберётся, – сказывает. – А вон тут, сердешный, как из избы-то нашей выйдешь, – говорит, – так направо в землянке Матвей Коржик живёт, у него в пути исшо, как в Сибирь энту шли... отец помер, а теперь и сам обезножил, по осени исшо убился... лежит в землянке-то как пласт... а баба... двое робят было, да одного-то, што побольше, уже Бог прибрал... с неделю время как помер, и маются теперь с покойничком-то... отец немочный лежит... баба-то тоже еле ноги волочит... Днём-то его около землянки в снежок зароют, а на ночь-то в землянку несут... потому волк ночью-то кругом бродит, вытьё-то поднимут, так индо больших страх берёт... большие-то из землянок не вылезают... пустырь вокруг, лес, зверья-то не оберёшься... А уже от тельца-то, сказывают, как теплом-то его охватит, дух идёт... А могилы-то вырыть нечем... во всём селеньи ни пешни, ни лома нет... а топором где ты мёрзлую землю добудешь-то, только... иззубришь да иступишь его... опосля и дровец поколоть нечем будет... так вот и мучаются... Вот бы милость ваша помогли бы схоронить-то, Богу бы помолились они, сердешные, за тебя! – Слушали мы это, вашскородье, старуху-то, а самих инда в слёзы бьёт... Уж мужик я, чего на веку-то не видал, какой нужды да горя, ведь тоже и у нас по деревням-то всячинкой народ-то живёт, есть што и по неделе куска не видят, ну а всё же экой беды не зрил... Ну, только писарь-то и говорит мне: «Пойдём-ко, обойдём, говорит, землянки-то!».

– Подь-ко, Малаша, проводи их... – отозвалась это старуха-то молодице... Встала та, вылезли мы за ней из избы-то, оглядели её на свету-то и видим: шабуршик[169 - Шабуршик – всякая плохая, грубая одежда.], што болтатся у ней на плечах, так целого места нет на нём, дыра на дыре, прореха на прорехе... Осподи Боже, думаю, какого сугрева от экой лопоти[170 - Лопоть – в Сибири верхняя одежда, преимущественно простая, рабочая.] ждать, на ногах-то это... тряпьё намотано... сено... лапотки сверху... ну, где это по нашей сибирской стуже да в лапотках зимой ходить... Глянули в лицо-то ей, Владычица Небесная... жёлтая это вся... што вощина, заместо щёк-то почесть ямы... под глазами-то уже чернять пошла... краше в гроб кладут... глаза-то это большие, и ровно уж муть в них стоит... стала это она шагать в снегу-то, а самоё-то так и покачивает в стороны... отощала... силы-то нет. «Стой!.. – говорим мы ей, – вернись в избу... найдём дорогу и без тебя»...

Подошли это к землянке Коржика, видим, из трубы дымок вьёт... Подошли да и стали в сумлении... как войти?.. Лазейка в неё сверху словно отдушина... дверка снизу сделана, впору только малолетку пролезть. «Ну, Фома... – писарь-то смехом говорит мне... – снимай-ко доху, шубу, да и пинжак по пути... да лезь, а в эких мундерах, што на тебе наздёваны, завязнем!». И то, говорю, завязнешь, парень. Снял это доху с себя, шубу... давай приноравливаться влезать... Скокнул это сверху-то в яму, к дверце-то, отворил её... пар оттель повалил, из землянки-то... прилаживался, прилаживался это я... как бы пролезть... не могу... вязну... а писарь-то это на злу голову хохочет и кричит сверху мне: «Ты ляг, – говорит, – Фома, на спину, просунь наперво ноги в дверь да потом уж и ползи на мякоти-то!». А и то, говорю, парень, никак эк-то ладно будет! Ну и точно – пролез... а уж встать-то в землянке и не мог... так почесть в перегиб привелось всё время стоять...

– Как эти землянки делают, расскажи мне, – прервал я.

– Самое простое сооруженье, ватскородье, выроют это наперво яму в земле в квадратну сажень примерно или боле, наверху-то брёвна укрепят, а внутри-то по углам поставят деревянные стойки, на брёвна-то потолок из плах настелют, штоб земля не сыпалась и не обвалилась, печь из глины собьют, стены или плетеньком обведут, или тонкими драничками в решётку околотят, как бы в штукатурку пустят... ну и глиной густо обмажут – вот... и зданье готово... Оконцо тоже выведут, боле для свежего духу, а уж свету не жди. Всё единственно, што в могиле. Оно кабы путная печь была, так, пожалуй, и тепло бы было... теплей, чем в избе иной, уж ветром не продуват, да только много ли от глиняной печи сугреву-то... Ну, влез это я в землянку-то, доложу вам, вашскородье, вижу, печь топится, светло столь в землянке-то, по стенам это капель течёт... стены-то похолодели... и жаром-то из печи нагреват... капель-то и точится по стенам-то... и настыват на полу в сосульки... Вижу это – на печи ребёнок лежит, всякой-то это шабурой да тряпьём окутанный... от печи-то вдоль задней стены нары настланы... мужик на ней лежит, скорчившись... потому короткая нара-то, баба около него сидит... дух это в землянке-то... ужасти какой... сразу-то меня как обдало им, так инда... встошнило... Да как вы, говорю, и живёте тут... а-ах... ты, Господи... у иного хозяина конура-то собачья приглядней выглядит...

– Живём!.. – мужик-то говорит мне... а сам... едва-то, едва приподнялся... и сел... опершись на руки... худой это, чёрный весь... волосы-то всклочились... губы-то это тоже... в коростах...

– Болеешь, што ли? – спрашиваю.

– Нога, – говорит, – приступить не даёт, убился исшо по осени – обезножил...

– Чем же, – спрашиваю, – питаетесь... питанье-то, говорю, есть ли?

– Ох, – говорит, – не спрашивай... кто ты будешь-то?..

– Старшина, – говорю, – наведать вас прибежал...

– Пошли те, Господи, – говорит, – што заглянул. Смерть нам подходит, ваше почтенье... Вот уж одного ребёночка прибрал Господь, в снежку у землянки лежит, с голоду, поди, сердешный, измаялся... Земле бы предать надоть, да чего ты поделаешь, во всём посёлке ни пешни, ни лому нет, ни заступа, чем ты могилку-то выроешь?..

– Питаетесь-то чем, – спрашиваю.

– Уж како наше питанье, – говорит. – Поберутся это наши-то по деревням... ну, и нам кусочков уделят... согреем их в водице и пожуём... Сердце-то вот изныло, – говорит, – ваше почтенье... сокрушился я. Где бы вот робить теперь надо, а я, вишь, ни живой, ни мёртвый лежу...

– Что же вы, – говорю, – колотитесь здесь, с голоду исходите и молчите... Весть бы вовремя дали... так всё ж бы руку помочи дали вам. Начальству, – говорю, – про всё не знать, чего где деется... у кого в брюхе густо, а у кого пусто!..

– Писали, – говорит, – прошенье писали... солдат у нас есть, с нами же пришёл... грамотным сказывается, ну, так писал будто какому-то чиновнику, да видно не тому, што ли... Как тоже, сердешный, – говорит, – к начальству сунешься... не шибко ровно здеся нашему брату радуются!..

– Обошли мы эк-то, вашскородье все землянки, горе да и горе одно. Писарь-то это только головой качает да руками разводит... Ну, говорит, Фома, ладно мы сделали, што поехали. А то быть бы беде... Экая напасть под боком... люди заживо почесть мертвы ходят... а мы и не знам ничего... Поедем, – говорит, – скорее домой... да беги в город, доложься чиновнику. Поехали мы... Еду это я, да и думаю: «Господи... Господи... терпят же люди экую муку... голод и холод, кажись бы, уж смерть-то, на мой помысел, в облегченье им была... Не звери же мы... Меня Господь всем усчастливил... и хлебца ноне уродилось... и медку боле ста пудов продал... вощины... сыт!.. А тут экую нужу несут... что чёрствый-то кусок, как собаке, во сладость!.. Нет, говорю я писарю, так не ладно. Коли от начальства, говорю, и выйдет им какое способье, так исшо жди да пожди, когда его выдадут, а к тому времю, гляди, половина их вымрет. А мы лучче, говорю, парень, посбирам-ко на них промеж себя да дадим руку помочи доперж, а уж опосля того доложимся начальству. Домой-то приехали уж на свету, народ-то уж на ногах был... Велел я сыну нагрести пудов двенадцать муки, по два мешка крупы яшной да картофелю... да мешок соли, бабе сказал, чтобы кадку капусты из погреба выкатила, ну и побёгли с писарем по домам... Дайте, мол, миряне православные... так и так, люди с голоду мрут, способите... экая-то свеча, говорю, светлей, поди, воску ярого перед Богом-то затеплится! Ну, точно, кто полпудика, кто побогаче-то – и пудик муки стали нагребать. Кто картофелю, капустки, крупки пожертвовал... иные творожку это... молочка в туески поналили... Кто печёным хлебцом дал, булочку... всё примали!.. А писарь тем временем за фельчером послал... штобы тот со способьями бесприменно сичас же бежал в В-у. А тут у нас на селе торговец есть из польских переселенцев... всякой мелочью торгует, а боле всего железом... и, признаться, уж годов шесть, как занял у меня двести рублёв... сулил через год отдать, да и посейчас отдаёт... Судиться с ним ни то ни сё, как-то ровно не приходится, да и время-то нет... Я к нему: давай, говорю, под мой долг десять железных печей с трубами, три пешни, два лома да железных заступа. Помялся, помялся это он, да и спрашивает: «Куды, говорит, тебе столько печек-то занадобилось?». Даже диву дался. Пасеку отапливать, сказываю, пчёлы экия оказались в моём заводе, с холоду колеют, так отогреть хочу. Собрали мы это хлеба-то, вашскородье, пудов, поди, без малого двадцать... ну, и иного прочего... Бабы-то, которые тоже от себя в помочь, иная горшочек для варева пожертвовала, другая чугунок, кто иголочек, ниточек пасьмице починиться – и это брали. Я это пять кирпичей чаю захватил да разрубил их по половине: всё ж, думаю, хоть попьют, сердешные, нутро распарят. Вижу, клади набралось добрых воза два... Чего делать... Я и говорю писарю: «Ты, мол, поезжай с волостным заседателем в В-у на земских, раздай им харч и печи... и всё прочее по землянкам-то по силе нужи их, а кладь-то на моих лошадях захвати, а я, говорю, побегу тем временем в город должиться к вашей милости».

– Это ты доброе дело сделал, Фома, что оказал им помощь... спасибо тебе!.. – произнёс я. И, признаюсь, с этой минуты Фома вырос в моих глазах. Во всё время его рассказа в голосе его звучали такие сердечные, безыскуственные ноты, каких, вероятно, не в состоянии вызвать в себе никакой филантроп, ворочающий миллионами и уделяющий из них гроши на помощь страждущему люду.


* * *

Послав Фому вперёд, чтобы он проехал в В-у и задержал мужское население посёлка до моего приезда, я в тот же день выехал из города. В селе С. я узнал от волостного писаря, что В-ы прибыли в Сибирь в числе 21 семьи ещё в июне месяце 1889 года из Курской губернии и ожидают летом 1890 года прибытия остальных членов своей общины. 18 семей из них прибыли с разрешения начальства, и проходные свидетельства отобраны от них межевым чиновником и где находятся – им неизвестно, три семьи прибыли по паспортам. Пособий никаких ни от кого не получали.

На другой день часов в одиннадцать утра я подъехал в сопровождении волостного старшины и писаря к В-у посёлку. Глазам моим представилась обширная, занесённая снегом равнина, усеянная редким березняком. На всём пространстве её в беспорядке виднелись небольшие возвышения, напоминавшие скорее занесённые снегом могилы, чем жилые места, и о том, что внутри их обитали люди, можно было заключить только по дыму, вившемуся из труб. Два новых деревянных сруба, потому что название «изба» не подходило к этим зданиям, также до половины занесённых сугробами снега, тоскливо высились среди окружавших землянок. Заслышав колокольцы, из одного сруба вышли встретить нас человек шесть крестьян и четверо детей лет восьми или десяти, всегда одинаково жадных до зрелищ, вносящих хоть какое-нибудь разнообразие в их скудную впечатлениями жизнь. Одного взгляда на лица и костюмы вышедших было достаточно, чтобы, не прибегая к расспросам, вынести безотрадное заключение об ужасающей нужде, какую терпят они, о том безысходном горе, какое гложет их в ожидании неминуемой гибели жён, детей, матерей и отцов, если не придёт от кого-либо помощь и участие к судьбе их. Все они были малого роста и имели крайне истощённый, болезненный вид, кроме того, изнурённые лица их были ещё изуродованы ознобами. На щеках, на носу, на ушах каждого из них были сплошные чёрные коросты. Ноги у всех были обмотаны тряпьём и сеном. Смурые свитки[171 - Смурые свитки – широкая длинная верхняя одежда некрашеного сукна из смешанной тёмной шерсти.] напоминали шахматные доски от разнообразия заплат на них. Я вошёл со старшиной, писарем и встретившими меня крестьянами в избу. Видно было, что изба была уже приготовлена для меня, т.е. в ней была водворена, по возможности, чистота, но, несмотря и на то, она поразила меня своей грязью и зловонием. Пол был земляной и кочковатый, потолок и необтёсанные стены были черны от копоти, как уголь. Особенностей царившего в ней смрада я даже не могу передать. В избе было темно, так как свет от топившейся железной печи падал только на пол и на нары, а крошечное окно, заклеенное бумагой и укутанное тряпьём, не пропускало света. Писарь зажёг привезённые с собой две стеариновые свечи и за неимением подсвечников одну держал в своей руке, а другую дал держать старшине... При свете от них я увидел, что на сбитой из глины печи в углу сидело двое детей лет трёх или четырёх, лица которых были также изуродованы коростами и гноевидными прыщами, а около них сидела молодая женщина, свесив с печи босые ноги. Голова её была укутана, должно быть, шалью или, скорее, каким-то цветным пологом. Жёлтое ввалившееся лицо имело безжизненный, отупевший вид.

– Ну, плохо же вам живётся, старики! – сказал я.

– Худо живём!.. а всё пока... Бог несёт! – ответил один из крестьян, стоявший ко мне ближе всех, скрестив руки на животе... В реденьких волосах его на голове и в бороде виднелась уже густая проседь. Тон его голоса и сама поза выражали такую покорность судьбе, какая появляется только у людей, изнемогших в неравной борьбе с лишениями. – Дай вот Бог здоровья его милости, – произнёс он, указав на Фому, – хоть в тепле сидим, теперь отогрел нас!

– Давно уж вы так-то бедуете?

– Отерпелись уж! – ответил кто-то сзади.

– Мало сыты-то бывали, считай, с самого прихода.

– Работа бы коли была, всё бы легше было жить-то, – заговорили они, – работы-то не дают нигде!..

– Отчего? – прервал я.

– Отощали... сказывают... силы, говорят, нету в вас, какие вы работники... Из одного хлеба, коли взять, так наплачешься... Ты, говорят, втрое боле съешь, чем наробишь... ну и не берут!..

– Какая уж работа, чего говорить, – снова отозвался старик, – у крестьян, што позажиточней, свои работники есть... свои же мужики долги им отрабатывают, а бедноте до работников ли... дай Бог самим-то промаяться, сытым быть... уж какая здеся работа!.. Оно и то сказать, продолжал он после минутного молчания, – будь скотинка у нас, всё бы как-никак избыли беду... бились бы! Скотины нету, а мужик без лошади, што без рук, без ног всё одно немочный человек! Будь у меня лошадь, я бы вот летом да по осени дровец бы порубил, жердочек наладил... город-то у нас не за горами, хлеб-то вот на базаре двадцать копеек пуд... Я бы вот свёз десяток жердей на базар и с деньгами бы был... Жердь-то вон на щепном базаре скупшики берут... по гривеннику да по пятнадцати копеек штуку... вот те рубль... аль три полтины и выручки бы были. А без лошади чего ты поделать, куды поедешь, без лошади и гвоздя не добудешь...

– У вас совсем лошадей не было или распродали от бескормицы? – спросил я.

– Не было, совсем не было! – в голос ответили они.

– Не было! – подтвердил и старик. – Всё, чего дома распродали, за дорогу извели... Вот в чём видишь, – произнёс он, разводя руками, – с тем и пришли в Сибирь-то энту...

– Пешни-то нет... вот как живём, топора-то дровец поколоть друг у друга займуемся! – произнёс кто-то.

– Погибель... сказываем, погибель одна, – уныло покачав головой, подтвердил старик, – у кого из наших оставались исшо деньги-то от дороги... ну... мужиков здешних принаняли... землицы вспахать нам... да своим зерном засеять... по семи рублёв с десятины брали с нас... платили... всё, думаем, хошь опосля с хлебнем будем, а сами-то уж так будто... на Божью волю сдались!.. Одни вот из наших-то... как поглядели на энти места... рукой махнули... снялись... да в Барнаулы ушли... в Бейский край... Там примерно, сказывают, и хлебу родно, а мы вот и застряли...

– Много ушло от вас?..

– Ушло-то? Да как те сказать? Семей десять никак ушло.

– И я бы ушёл... да ошпарили меня здеся... ну и наро-од... в энтой Сибири... про-о-орва!.. Уж это так скажи... малость разинь только рот... и не услышишь, как зубы вынут! – произнёс молодой ещё парень, протолкавшись поближе ко мне.

При этих словах его даже на унылых, истощённых лицах слушателей пробежала улыбка.

– О-ошпарили... ну и наро-о-од! – снова повторил он, разводя в недоумении руками. – Я тоже, братец ты мой... задумал с хозяйкой да с матерью в Барнаульскую Палестину идти, – начал он. – Вижу, наши-то снимаются... с местов, идут... старуха-то мамынька и говорит: «Снимемся, Иванушка, пойдём, чего нам здеся горе-то мыкать... Люди идут, так, стало быть, там лучче... не стать отставать от них...». Ну, тронемся, говорю... Путина неблизкая, думаю про себя-то, а ни у нас, ни около никаких средствиев нет... туда-сюда это заметался, там слово спрошу, в ином месте попытаю, как это быть... Сказывают: иди в город к переселенному чиновнику, помочи проси... Пошли... так и так, говорю, яви милость... Покричал это вдосталь на меня... дал-таки десять рублёв. Слава тебе, Господи, думаю, вышел это от него, так ровно в глазах-то у меня два солнышка на небе заиграло... ей-богу!.. Ну, мамынька-то и говорит: «Деньги-то, Иванушко, у сердца положь, храни Бог, не обронить бы!». И точно, думаю... завязал в три узла и за пазуху... Идём это по базару пристань это искать, где экие пароходы стоят, што в Барнаулы бегают. Ну, только кого, братец, ни спросим, никто не знат... Што, мол, за диво... Идём, видим – идёт нам навстречу восподин какой-то, в пинжаке... и шаровары, это сказать тебе... по-восподски надеты на нём, на выпашь... Ну, полагаю, экой восподин всё, поди, знает, чего не спроси... Остановился это я, снял шапку, честь честью кланяюсь... «Дозвольте, – говорю, – ваше степенство, допросить вас, где эко место... такая пристань... што барнаульские пароходы стоят?» – «На што, – говорит, – тебе такая пристань?» – «Так и так, – говорю, – отплыть бы желательно». – «Ты кто, – говорит, – будешь, переселённый, што ли?» – «Так точно, – ответ даю, – из переселённых будем... Курские будто, из-под Курска пришли!» – «А деньги-то есть у вас?» – спрашивает. «Уж как, – говорю, – без денег поплывёшь... без денег-то только рыба плават!» – даже усмехнулся это... «А сколь, говорит, денег-то?» – «Десять рублёв», – докладываю.– «А это бабы-то твои?» – спрашивает. «Мои, – говорю, – одна-то вот мамынькой доводится, а другая-то супружница!» – «Ну, – говорит, – счастье твоё, што мы встретились, я, – говорит, – в конторе-то энтих самых пароходов и состою... пойдём со мной, я тебе и билеты по переселенной части исхлопочу, по такции[172 - Такция – искажён. такса; здесь – расценка пассажирских мест.] самую малость приплотишь!» – «Пошли те Господи». Привёл это он нас к дому, восподин-то этот, и сказывает: «Подождите тут меня у ворот... Я сбегаю, погляжу, отперта ли контора». Ладно... стоим это, Бога за него молим, ну ни мало, ни много время, прибежал он со двора и говорит: «Подьте за мной». И привёл нас, братец, в горницу. «Трое вас поплывёт-то?» – спрашивает. «Трое, говорим!» – «Ну, вымай, – говорит, – деньги скорей, местов-то уж немного на пароходе осталось... по такции-то успевать захватить надо... я сичас и билеты тебе предоставлю, обожди!». Сидим мы, сидим, братец, ждём и дивно уж будто время ждём. Только мало ли, много ли время прошло это, слышим, идёт, слава те, Господи... глянули мы... не то купец... не то прочего сословия человек вышел... а не он будто! «Что вы за люди будете... как-де попали сюда?». Так и так, говорим... восподин нас привёл... билеты пошёл в контору на пароход покупать, а нам обождать здеся велел! Какой, говорит, восподин? В пинжаке – ответ даю... штаны по-восподски надеты, в картузе! Да вы-то, говорит, кто такие? По переселенной части, говорю, будем, из Курской губернии пришли. А-а... вы, говорит, воры... обокрасть вознамерились! Што ты, што ты, мол, милый... какие мы воры, из тех ли? Ну да где тебе веру дадут... лопоть-то, вишь, на нас, какими шелками росписана... сичас это городового привели... такую развели оказию, стра-а-асть... догола раздевали, обыскивали... бабы-то это в слёзы... в ноги к нему кинулись... пусти, не води только в полицию... потому незнакомо, вишь, дело-то, не бывали... ну да где уж пустят... Привели нас в полицу... обсказывам, как дело было... слезьми это плачем... а они в полице-то обступили нас да хохочут... горло дерут... Вот молодец... говорит... огрел, так огре-е-ел! Его же, слышь, и хвалят... Ну, одначе пустили нас... не обидели это... Мы к переселенному чиновнику кинулись: так и так, мол, яви милость, заступись... а тот на нас же накинулся... «А-ах вы, – говорит, – желторотое галочье... и кой чёрт вас эких дураков в Сибирь несёт... да из тебя, говорит, здеся кишки вымотают... а ты и не услышишь!». Ну, чего ж... так вот и сплавал в Барнаулы! – закончил он, разведя руками.

– Да как же так ты сразу доверился и деньги отдал, не зная кому? – спросил я.

– Сумленья не было, братец, говорю ведь тебе... одет по-восподски бы... в пинжаке и шаровары на выпашь... в картузе... и переселенный-то чиновник мало разиел-то меня... Через три фартала, поди, слышно было, как орал-то: «Дурак, – говорит, – ты экой... галка желторотая... што штаны, – говорит, – по-восподски надеты, так и деньги отдавай!». Ну, да поди же вот...

– Ловят здесь нашего брата, – отозвался старик, – учат в оба-то поглядывать...

– Учат!.. Вон старика-то в К-чей он, Антонов, што ль, зовётся... как выучили... из сундука сто рублёв свистнули, с горя-то в петлю полез, да спасибо вовремя вынули!..

– Ловят тут нашего брата, о-о-ох... Этто вот также... у мужичка... переселенный же он, в М-е живёт... только што из дому с места деньги прислали ему, ну, избу купил, кое-какой обиход к ней да трёх лошадок... лошадками это заправился да только поглядел на них... глаза потешил... на другу же ночь угнали!.. Вот этак в ину-то пору... как раскинешь умом... как это жить-то здеся будем...

– Не от этого ли и ушли ваши товарищи, а?..

– Ушли-то они не от эфтого... – произнёс старик, почесав в голове. – Обида тут по малости будто подошла... землицу-то будто неспособную дали нам, – заминаясь, произнёс он.

– Чем же неспособная?

– Выпашь всё боле... выпахана!.. Ну, и места, сказать тебе, низменные, сырые... хрестьяне-то здешние говорят, што худой род хлебу на ней... вымерзает!..

– Так зачем же вы приняли такой участок, ведь вас же не насильно селили на нём?

– Пошто насильно... сами выбрали... да, вишь, сказать тебе... мы-то, признаться, будто не на эту землицу-то садились... не её примали в надел-то, а тут вот по суседству землю-то облюбили... и место-то выше... и земля-то, братец, подходящая... только бы сидеть на ней да хозяйствовать... Нас планшик-то и заверил, што земля-то это под нас пойдёт, мы и послухали его, сели здесь... а на деле-то, вишь, как обворотилось... землю-то эту отрезали от нас... да в ренду отдали... скопец тут... в суседстве с нами пасеку держит, ну и хлеба это по мно-огу сеет... богате-ей, скопец-то, ему, вишь, и отдали эту землицу-то... Побьёшься, побьёшься, да тоже в уход пойдёшь... Вишь вот, у скопца-то одна душа, да дороже наших шестидесяти восьми вытянула... У него, говорят, во-о... какое хозяйство-то... Неуж его для вас зорить станем.

– А как к вам крестьяне-сибиряки относятся – дружелюбно или нет? – спросил я после минутного молчания, вызванного его рассказом.

– Худого-то исшо не видали! – ответил, подумав, старик. – Чего делить-то нам... ихняго хозяйства мы не тронем... нашего им тоже не надоть... живём!..

– Помогают вам или нет?

– Уж какая от них помочь... Небогато тоже дело-то. Иной бы, может, и рад помочь... да у самого-то, как ничего нету, так чем поможет... Подают... это, чего сказать, не пожалуемся... побираемся около них... кто картофельки ведёрко пожертвует в ину пору, кто чего... кусочков надают... так вот и маемся около их...

– Побираться-то ходить, ваше почтенье, – горе одно, – прервал старика крестьянин, намеревавшийся отплыть в Барнаульскую Палестину. – Одежда худая у всех, а места пустые, удалённые, дороги ни к нам, ни от нас никуда нету... И но время по брюхо в снегу-то пластишься, идёшь, а пурга коли захватит, так... и... и... и... не доведи-то, Господи. Гляди, ведь ни на ком из нас лику-то не видно, во-о как всех морозом-то побило да искалечило.

– А ныне я из землянки-то едва выбился, заживо было похоронился.

– Снегом засыпало, что ли? – спросил я.

– Пургой дня два погода-то била, свету белого не видать, так и крутит. Встаю наутре, дверцу-то в землянку отворил, сунул голову-то выйдти, тпру-у – и ходу нет, а снег-то так те и сыпется в землянку. А-а-ах ты, Господи, думаю...

– Неужели, старшина, у крестьян никакой работы нельзя найти для них, чтоб перебиться им? – спросил я Фому.

– Как бы работе не быть!.. – ответил он. – Да несподручна для них, так доложить доводится... Теперь вот обозы пошли, товары отправляют... Хошь бы я, к примеру сказать, работников надо, да людей-то надо надёжных; ведь мы, доложить если, на многие тыщи товару-то примаем и ответствуем за него. Ну, а как я их в работники возьму с товаром отправить? Первое дело, он вот не свычен с энтим порядком, он вот и лошадь убьёт, и сам-то искалечится, а вторительно скажем: уж он отощал, где ему полторы тыщи вёрст пешком ломить... день и ночь... ему ещё допреж отъесться надоть, в тело войти, силы-то набраться. Ну, и лопоть ему надо припасти, работы от него исшо увидим или нет, а одеть-то его на десятку не оденешь, а рублёв двадцать выложи. Ну, тоже ведь и семью он голодом не кинет, и на семью ведь дать надо. Гляди, вот экой-то работник рублёв в тридцать и вскочит на шею... оно и несподручно!..

– Уж где нам с обозами ходить, – прервал старик, – как покажут мужики-то, чего здеся по трахтам деется, так отнеси только Господь от экой работы... разбой-то стоном стоит...

– Несподручно им, – снова произнёс Фома, – чего и говорить напрасно.

– Тут, я слышал, вблизи салотопенный завод есть... Неужели и там не найдётся работы для них?

– Это у Ивана Игнатыча должно... што по-улишному Чёрной плесенью крестят? – переспросил старшина.

– Да, у него.

– Робили мы у него по осени, ваша милость, – снова вмешался старик, – носили энто ярмо-то, нет, уж Бог с ним, с его-то работой.

– Что же не нравится?

– Десять копеек за день на его харче давал... да избави, говорю, Господи, и связываться... Харч-то его и путная собака есть не станет... Овец мы кололи у него, требушину-то выберут да в котёл и навалят... ешь, православные... с души прёт, как хлебово-то это к носу поднесёшь, ей-богу, а ели... чего не съешь, как голод-то доймёт... Мало рази нас с харчей-то его переболело!..

– Ну уж, у Ивана Игнатыча всласть не закусишь, чего сказать, – улыбаясь, произнёс Фома.

Переписав число наличных душ обоего пола, проживающих в посёлке, и количество засеянной ими земли, я пошёл осматривать землянки. Первая и ближайшая от избы землянка принадлежала Коржику; впереди меня пошли один за другим все бывшие в избе крестьяне, чтоб протоптать тропинку, и, несмотря на то, мы всё-таки брели в снегу выше колена. Спуск к землянке был уже расчищен, и у землянки меня встретила жена Коржика, стоявшая в мужской шапке на голове и в свитке; ноги её были обмотаны сеном и тряпьём. Смуглое исхудалое лицо её, также озноблённое во многих местах, и впалые, мутные глаза придавали фигуре её что-то безжизненное. Поклонившись мне, она пошла вперёд и, отворив дверь в землянку, из которой хлынул густой пар, вошла в неё. Я снял шубу и с трудом пролез за ней. Свободного пространства в землянке было не более полутора аршина. У двери была небольшая, сбитая из глины печь, около неё на земляном полу стояла железная печь, жарко топившаяся. Воздух в землянке был удушливый до невозможности, или, вернее сказать, его совсем не было, а заменяла его смесь какой-то гнили и смрада. По стенам всюду вились тёмные полосы от течи. Стоять свободно во весь рост было нельзя, и я должен был согнуться чуть не в пояс. На наре сидел Коржик, прислонясь спиной к стене. Смуглый, худой, как скелет, со всклоченными волосами на голове и в бороде и с запёкшимися губами, из-за которых сверкали ровные и белые, как перламутр, зубы, он был страшен, особенно в сумраке, какой царил в землянке, освещённой только внизу оттопившейся железной печи. На плечах его болтались какие-то лохмотья, которые трудно было рассмотреть.

– Ну, как твоё здоровье, Коржик? – спросил я. – Был ли у тебя фельдшер?

– Был и ногу доглядел, и щупал... излому, говорит, нету, сулил, што поправлюсь... не утруждайся только, говорит... а какое утружденье... я и ноги-то спустить не могу, владенья к ней нету, вишь, как убился?

– Как же ты это убился так?

– Бревно тащил... ну, толстое бревно-то. Один-то конец на плече был у меня, а другой-то по земле волокся... верхний-то конец я, вишь, верёвкой захлестнул в петлю да около пояса да через плечи и обмотался, ну и тащил, да Бог его знает как, должно, спотыкнулся... упал... а бревно-то с петли сорвалось, да как вдарит меня по колену, так я инда свету не взвидел, ну полежал, полежал, отдох это... кое-то как приподнялся... да сызнова потащил его, оно сгоряча-то как бы и ничего показалось... пёр его, а уж там, што дале, то боле... чую, будто и приступать не даёт нога-то. Ну, как-никак версты с две ещё протащил бревно-то до самой землянки, да уж как влёг в неё, так с той поры и лежу, маюсь...

– Дал тебе фельдшер какого-нибудь лекарства?

– Обещал привезти, с собой-то, вишь, говорит, не было экако... ну, показывал хозяйке-то тереть мне ногу-то... оттирать будто.

На печи в это время послышался детский хриплый кашель, и лежавший в углу её завёрнутый в тряпьё ребёнок, которого я и не заметил сначала, заплакал. Жена Коржика встала на нару и, размочив во рту тряпичную соску, вложила её в рот ребёнка.

– Чем ребёнка-то кормишь? – спросил я.

– Мякиш от хлеба мочим... сосёт!.. Хворает чего-то, одного-то уж вот прибрал Господь, большинького-то! – произнесла она, слегка похлопывая ладонью по тряпью, под которым лежал ребёнок, и произнесла это с полным равнодушием, до которого доводит людей только безысходная нищета.

Все землянки, которые я обошёл, были устроены по одному типу. Узенькая входная дверь, перед дверью сбитая из глины печь, затем низенькие нары. В иной встречался небольшой столик, в другой – скамья, у иных небольшая табуретка заменяла стол, а обрубки дерева – стулья. Тяжёлый, смрадный воздух был неотъемлемым достоянием каждой землянки. В иной из них ютилось по шести человек, и даже трудно было понять, как размещались они на ночлег. Испитые, грязные лица детей, покрытые коростами и лишаями, вызывали горькое сострадание к печальной судьбе их. В последней землянке лежала умирающая старуха... но описывать ли то, что увидел я, войдя в эту землянку? Меня и до сих пор порой преследует ещё образ этой несчастной, умирающей старухи. Волосы на её голове сбились в комок, и пряди их прилипли ко лбу. Совершенно тёмное лицо её уже отекло. Исхудавшая грудь высоко поднималась от хриплого порывистого дыхания; она силилась костлявыми пальцами правой руки сорвать с груди синюю дабовую[173 - Дабовая рубаха – рубаха из даба, в Сибири – китайская бумажная ткань, бумажный холст, белый или крашеный, любимый народом из-за дешевизны.] рубаху. У ног её сидела молодая женщина, жена старшего сына её, и совершенно безучастно глядела на эту борьбу исчезающей жизни со смертью. Воздух в землянке был ужасен, и я не помню, как вышел из неё.


* * *

Командировав Фому объехать все переселенческие посёлки по С-ой волости, чтоб удостовериться, нет ли и в других посёлках нуждающихся в помощи семейств, я вошёл с ходатайством об оказании им пособия. Положение переселенцев В-го посёлка и некоторых семейств в других произвело удручающее впечатление и вызвало немедленное ходатайство об открытии кредита на пособие им. В ожидании же разрешения приглашён был один из крупных хлеботорговцев, купен Жер-ов, отпустить немедленно хлеба по пуду тридцати фунтов на едока без различия пола и возраста с уплатой за хлеб по открытии кредита двадцать пять копеек за пуд. За получением хлеба переселенцы были вызваны в город Т.; для доставки хлеба на место жительства их были наняты обывательские подводы с уплатой из денег, пожертвованных г. З., пришлось и сами мешки под хлеб собирать у крестьян по деревням. Выдача и насыпка хлеба производилась под наблюдением полицейского чиновника.

Не прошло и недели после выдачи переселенцам хлеба, как ко мне снова заявился Фома, на этот раз с волостным писарем и, щёлкнув каблуками, доложил: не угодно ли мне понюхать и отведать хлебца, отпущенного из склада купца Жер-ва для пропитания голодающих пересельщиков! После этой вступительной речи волостной писарь достал из кожаного портфеля три небольших пакета, плотно перевязанных мотоусом[174 - Мотоус или мотоуз – бечёвка, шнурок.] и припечатанных печатью волостного правления с надписью на каждом: «Мука, взятая от переселенцев такого-то посёлка», и три куска выпеченного хлеба, также припечатанных и перевязанных мотоусом, и при этом представил три акта, составленных о том, что выданный переселенцам хлеб оказался низкого качества и имеет отвратительный гнилостно-затхлый запах и вкус.

– Вот каким хлебцем-то способили им, вашскородье, – произнёс Фома, – собаки-то рыло воротят, не жрут!.. Мука-то вся слежалась глыбами твёрдыми, как камень, пешнями раскалывали на мелкие куски-то да опосля того поленьями толкли, прежде чем замесить хлеб-то из неё.

– Да переселенцы-то сами принимали эту муку из склада? – спросил я.

– Сами-с! Самолично тут были!

– Так что же они-то смотрели и молчали, видя, что им такую муку выдают, а?

– И я-то их спрашивал... Чего ж, говорю, вы-то молчали... Где у вас глаза-то были, ведь видели, поди, какую муку-то отпущают вам? Видели, сказывают, да мы, говорят, признаться, поопасались возроптать-то, полагали в уме-то, што если возропчем, так и энтого хлеба не получим. А уж какой он ни есть, как-никак да съедим его. Я, было, признаться, вашскородье, покусился было отобрать у них энту муку да предоставить по начальству в том сумнении, што народ голодный, как бы, храни Бог, говорю, какой болезни от энтого хлеба не приключилось им...

– Ну что ж они?

– Не дают! Мало ли я с ими бился. А што, говорю, как мор пойдёт на вас с экаго-то хлеба... Кто в ответе-то будет, вы аль я?.. А тебе, говорят, што за дело, ведь мы будем помирать-то, а не ты... Словно зверьё какое накинулись на меня, так и норовят это за грудки меня схватить. Не дали!

По представлении актов, образцов хлеба и муки, выданной переселенцам, купец Жер-в свалил всю вину на недосмотр приказчика, заведующего хлебным складом, и, чтобы оправдать себя в глазах властей, всю выданную переселенцам дурную муку «пожертвовал им», а за условленную плату вновь отпустил муки в том же количестве на каждую семью, но уже хорошего качества. Дурной хлеб был съеден переселенцами, к счастью, без всяких дурных последствий для их здоровья.

В марте 1892 года мне снова привелось быть в В. посёлке, но я уже не узнал его: от прежних землянок не осталось и следа, на месте их выросли избы в два-три окна, со стекольными рамами, красиво обмазанные и выбеленные глиной, с соломенными крышами и сенями, сделанными из жердей и соломы. У каждой избы была уже и стойка для скота, и амбары. У каждой семьи была уже лошадь, у кого и две, у некоторых были и коровы, и куры, и даже свиньи. Проглядывали уже зачатки и зажиточности: самовары, чайная посуда, столы, покрытые хотя и грубыми, но чистыми скатертями, стулья, на окнах горшки с мятой и бальзаминами, а на передней стене и зеркальце с неизменным около него рукотерником. В избах было тепло, чисто и уютно.

Большинство переселенцев приходят в Сибирь, не имея никаких средств, а если у кого из них и остаётся что-нибудь от проданного в России имущества и от неизбежных затрат в пути, то они прежде всего спешат купить у местных жителей, смотря по средствам, десятину или две, засеянных озимовым хлебом, или нанимают их приготовить поля под озимый хлеб и засеять их своим зерном. Затем стараются купить избу на снос на место своего поселения или расходятся по окрестным деревням на квартиры, или делают землянки и зимуют в них. В первые два года по приходе в Сибирь переселенцы всегда почти бедствуют и нуждаются в помощи, но выдавать им пособия одним только хлебом, по моему мнению, есть крайняя ошибка, вытекающая от незнания условий крестьянской жизни в Сибири. Переселенцу прежде всего нужна помощь для приобретения лошади, телеги, саней, сельскохозяйственных и домашних орудий и избы. Имея лошадь, переселенец никогда не дойдёт до такой удручающей нищеты, слабый очерк которой мы видели. Он всегда будет иметь возможность найти какой-нибудь заработок, а следовательно, и прокормиться с семьёй при той сравнительной дешевизне хлеба, какая существовала, например, в Т-ой губернии в период времени от 1887 до 1893 гг., а также постепенно приобретать всё необходимое для своего хозяйства. Так, например, те же В-ы говорили мне, что в лето 1890 года каждая семья у них заработала, смотря по количеству членов, от 30 до 50 рублей от продажи в город собираемых в тайге ягод и грибов. Подобный заработок они имели исключительно благодаря тому, что у них уже были лошади, купленные в долг, с обязательствами отработать стоимость их. Переселенцы деревни Д-и, также сравнительно недавно поселившиеся в Сибири, заработали в 1890 году, особенно урожайном на кедровый орех, от продажи собранного ими ореха около 3000 рублей, и это исключительно благодаря тому, что у каждой семьи была уже лошадь и они имели возможность ездить в тайгу, отстоящую от их деревни почти в ста верстах. Благодаря подобному заработку они сразу обстроились и приобрели всё необходимое для их хозяйства. Мне часто приводилось получать деньги, выдаваемые на покупку хлеба для раздачи его нуждающимся переселенцам, и всегда приводилось при этом выслушивать от них слёзные просьбы купить им лошадей: «Ну што мне хлеба-то одного дают, говорили они, – я хлеб-то съем, а там сызнова с голоду помирай, исшо тяжельше беда-то настанет, и способья-то уж боле не дадут, и по миру-то пойдёшь, так корить станут, што я и способье получил, а всё хожу в куски побираюсь! А будь у меня лошадь, я всё хошь чего-нибудь да зароблю, как-никак да прокормлюсь!». Подобные сетования переселенцев были основательны. Не раз при выдаче им пособия мне приводилось на свои страх и ответственность выдавать им на руки вместо хлеба по нескольку рублей на семью вследствие неотступных просьб, или, вернее сказать, мольбы. Человеку выдают хлеб на пропитание с семьёй, а у него нет ни копейки денег, чтобы купить квашёнку, в которой он мог бы растворить этот хлеб, нет хлебной чашки, чугунка, горшка для варева пищи, нет ни щепотки соли и даже лопаты для посадки хлеба в печь.

Освоившись с местными условиями хозяйства, приобретя лошадь и необходимые для пахоты и хозяйства орудия, переселенцы при своём замечательном трудолюбии быстро оправляются в Сибири. Но для того, чтобы спасать их от кабалы у местных кулаков, различных кабатчиков и проходимцев мещан, внедряющихся на жительство в их посёлки с целью эксплуатации их, им необходимо оказывать на первых же порах по прибытии в Сибирь пособие. Вовремя и разумно оказанная помощь сохранит их силы от преждевременного надлома и спасёт, может быть, не одну жизнь от преждевременной могилы.



notes


Сноски





168


Картузная бумага – толстая простая бумага в больших листах, идущая на картузы, бумажные мешки.




169


Шабуршик – всякая плохая, грубая одежда.




170


Лопоть – в Сибири верхняя одежда, преимущественно простая, рабочая.




171


Смурые свитки – широкая длинная верхняя одежда некрашеного сукна из смешанной тёмной шерсти.




172


Такция – искажён. такса; здесь – расценка пассажирских мест.




173


Дабовая рубаха – рубаха из даба, в Сибири – китайская бумажная ткань, бумажный холст, белый или крашеный, любимый народом из-за дешевизны.




174


Мотоус или мотоуз – бечёвка, шнурок.