Повесть Анатолия Васильева рассказывает о жизни в сибирской ссылке поэта-декабриста Вильгельма Кюхельбекера и его товарищей, о дружбе мужественных борцов, поднявшихся в 1825 году против самодержавия.
Первая книга А. Васильева — сборник стихов «Под одним небом» — вышла в Омске в 1963 году, когда автор был еще студентом-медиком. В последующие годы в Новосибирске и Свердловске вышло еще три книги его стихов — «Твоими тропами», «Завтра выпадет снег» и «Ранний мир».
«С надеждою быть России полезным…» — первое прозаическое произведение Анатолия Васильева, писателя и врача, преподавателя Тюменского мединститута.
Рецензент и автор послесловия М. Д. Сергеев.

АНАТОЛИЙ ВАСИЛЬЕВ
С НАДЕЖДОЮ БЫТЬ РОССИИ ПОЛЕЗНЫМ…

ПОВЕСТЬ




А. Пушкин. 19 октября

1
Под зимним солнцем от горизонта до горизонта зелеными, красными, желтыми, голубыми огнями горели снега. Кони без понуканий в азартном лёте стлались над дорогой.
— И-и, милаи, — поигрывал вожжами ямщик, бородатый и черный. Молодая удаль жила в нем, похвальба молодая. Сын ямщика, внук ямщика и правнук, он жил дорогой; в пространствах, преодоленных ею, жила его душа. Проникшись доверием к дорожным людям, он, исполненный щедрости и значительности, оборачивался к Кюхельбекеру, не к конвойному офицеру — они чаще тоже потомственные, конвойные офицеры, значит, им все известное здесь, — и весело сверкал глазами: — От Петербурга до Иркутска нашего брата ямщика почитай более двадцати тыщ будет, а лошадей и ста тыщами не счислишь!
Вот, мол, какова империя, каково хозяйство, каковы мы!
Вильгельм Карлович набирался душой и глазами великих просторов, раскрепощался. В Сибирь он везет сундук своих произведений; в Сибири лира его наберет полный голос, простора здесь для него, голоса, — предостаточно! Отстав от друзей в известности, в значительности сделанного, он сократит десятилетний разрыв, догонит их, встанет вровень, а то и выше… Не достоянием сундуков — достоянием мира станут плоды его вдохновенья.
В прозрачном небе, полном слепящего солнца, над трактом, над лесами, полями, спящими под снегом, витали неуловимые, еще не ложащиеся на слух, но уже живущие в сердце слова, — разрозненными витали. В какой-то день не этот, другой ямщик Пермской конвойной роты, Иван Иванович Макаров, соберет их над трактом Сибирским, и заживет в русском народе песня «Однозвучно гремит колокольчик».
Ему не хотелось оглядываться; там, за спиной, в сером полумраке сырели казематы его крепостей: Петропавловской, Шлиссельбургской, Динабургской.
Вышгородской в Ревеле, Свеаборгской в Финляндии.
За государеву милость принималось во мнении света его заточение — все же не каторга. Но ему-то известно, отчего одиночные узники разбивают о стены головы, сходят с ума. Он-то знает. Не виденьями — живыми существами являлись перед ним матушка, сестры, племянницы, брат. Он за руку здоровался с ними, ходил по камере, разговаривал. Их голоса наяву звучали в его узилище — каждый по-своему… Когда сверху и снизу камень, камень по сторонам, а зарешеченное окно закрашено, звуки жизни не доходят до тебя, ты исключен из нее, твое состояние — ни жив ни мертв. Искра божия, буде заронена, как ни поддерживай существование ее усилиями каждого дня, угасает. Хоть он и бодрился: «…Подобно беременным, не подверженным заражению и повальным болезням именно потому, что они носят в себе еще одну жизнь кроме собственной, и поэта предохраняет от зол этой жизни нерожденное дитя его духа; оно поднимает его над ними, он не замечает их…» Но матушка мало верила сыну.
Не в каждой из его крепостей содержание было строгим, не в каждой запрещалось читать и писать. Но Свеаборг! Чтение — только духовное, свидания — только со служителем бога. Последней ступенью отлучения от жизни казалась ему крепость в Финляндии.
Черный в черном священник садился напротив, возлагал мертвенную руку на томики приносимых с собой сочинений проповедников, воздымал глаза. Воздымал их и Кюхельбекер. В толковании теологических постулатов проходили недели, месяцы, годы… Оставаясь один на один со стенами, он переписывал изложения откровений святых, перекладывал на стихи. Оправдательно думал: тем не дает отвыкнуть перу от бумаги, руке — от пера, — происходило иное… Не много ли хлама везет он в своем сундуке?!

Прозрачное небо, стойкое солнце — значит, мороз.
На станции Вильгельма Карловича упаковывали в тулуп, подталкивали полы под ноги, приговаривали:
— Одежным подорожным мороз кланяться велит, безодежных сам навестить неленив.
Деревянным языческим идолом катит он с казенными сопутниками навстречу вольным занятьям словесностью, счастью. Из-под воротника тулупа, из-под бараньей шапки выкатливые глаза горят нетерпением.
Неукротимые, как время, кони отмахивают версту за верстой, — дорога накатана, летуча.
«Эка ретивы!» — думает он с удовольствием.
Снежная пыль позади высвечивается радугой.
— Бабиновы мы. И Бабиновским путем едем, — доверительно оборачивается ямщик. Сосульки на бороде и усах состукиваются: кажется, даже слышен их звон. — До Ермака Тимофеевича в Сибирь, почитай, путей не было. Из Вологды севером шли по воде и волокам на Печору, — тычет он кнутовищем в сторону, откуда подувает сиверко. — После башковитей стали: через Вологду, Великий Устюг на Соликамск и Чердынь пошли. Но тоже не ахти дорога: длинна и окольна.
Сидящий на облучке, он головою вровень с головой Кюхельбекера, в плечах — вдвое шире.
«Все русское в нем — ум и удаль. Раскрепости русский народ — Россия воистину станет Великой. Но умные головы рубят, широкое дыхание казематами, как смирительною рубашкою, укрощают».
— Двести, а то и боле лет тому предок наш Артемий Бабинов, отряженный государем, нашел подходящий путь: от Соликамска на Тюмень, Тобольск и дале. На две тыщи верст короче. — Он рассмеялся беззаботно, мол, то, о чем сейчас поведает, дело известное и незапретное: — Артемий, прокладывая дорогу, наоставлял вдоль нее чуть не в каждом селенье детей. Может, не по нему, по детям его путь назван Бабиновским?! Из конца в конец тракта Бабиновы да Бабиновы, Артемовы да Артемьевы.
«Вот истинно именитый российский род, — думает Кюхельбекер. — Не по титулу, не по упоминанию в летописях — по значению службы его для России».
Потусторонним голосом осведомляется:
— Вы открыли государю дорогу, два с лишком века служите ей, ваш род отмечен его милостями?!
Ямщик заводил глазами, ноздри зараздувал — будто конь на полном скаку осаженный.
— Кое — кто в люди выбился… Только, думаю, в люди не выбиваться надо, быть в них. — И весь подобрался, гикнул: — И-и, милаи!.. У нас обнаковенно: табак да кабак, баня да баба — одна забава.

А солнце розовым холодом уже охватило запад.

День в день, четырнадцатого декабря тысяча восемьсот тридцать пятого — через десять лет ровно! — освобожден он от крепостей, обращен на поселение. Незабвенный будто показывал, как прочен трон, несокрушим порядок, ведущийся от прадедов.
Восточная Сибирь определена ему местом ссыльного поселения. Баргузин, к брату.
Переписываться им было запрещено. «Бумага — разносчик заразы!» — объяснял самодержец, неизменный в отношеньи к «друзьям Двадцать пятого года». Но старшая сестра, Юстина Карловна, завязывала в узелок тайные нити, от них идущие к ней, — образовывалась прямая, почти фельдъегерская связь. Все Кюхельбекеры — чувствительные натуры, дорожащие семейными узами, любовью и дружбой. Вильгельм Карлович постоянно чувствовал Мишеля рядом, жил его мыслями: сестра, имея тайною соучастницей княгиню Трубецкую, Катерину Ивановну, пересылала в крепости даже письма его руки. Терпение, безропотное принятие постигшей участи причащали брата в глазах узника к лику великомучеников. Христианскими стихами отвечал он и прятал их в душе, подчинялся запрету. Жалкий самообман! Тем более что Мишель безразличен к метрике: «Ямбы, хореи — они для салонов. Увлекшаяся сама собою, поэзия потеряла общественный смысл, — говаривал он. — Нынешнему миру нужна прямая речь!» И стал учителем.
В стенах оставшихся за спиной крепостей Вильгельм Карлович, ждущий освобождения, представлял себе, как, надвинув на глаза шляпу, войдет в его школу, представится странствующим аскетом. Мишель возмутится:
— Почему не снимаете головного убора в школе?!
Но пойдут вопросы о здоровье матушки учителя Юстины Яковлевны, урожденной фон Ломен, старшей сестры Юстины Карловны, в замужестве Глинка… Брат узнает его — бросится на шею…
«Ты неисправимый чудак, Кюхельбекер, — осуждает он себя. — При твоем-то обличье укрыться за полой шляпы?! — тонкие губы кривятся в иронической усмешке. — «Аист на приточне»! — вспоминается детское прозвище. — С твоим обличьем укрыться за полой шляпы?!.. И жизни, в которую ты возвращен, пожалуй, не до маскарадов».

Необоримая сила на повороте выбрасывает Кюхельбекера из кошевы.
Спеленатый языческий идол торчит валенками из сугроба в тщетных попытках выбраться. Тоскливо думает: «Не получилось бы все так — вверх тормашками!»
Отмахавшие добрую сотню саженей, посмеивающиеся сопутники возвращаются, извлекают его из плена, потом — шапку. По отдельности водружают на место.
Он еле сдерживает гневливую дрожь, не находя смешного в случившемся…

Ямщику невдомек натянуть вожжи — тот же лёт, стланье.
Конвоир передергивает плечами, удобней устраивается в тулупе. Протирает уголки глаз, намеком советует:
— Не тряси берегом: Строганов соль весит!
У Кюхельбекера перехватывает дыханье: меньше становится воздуха, сужающиеся пространства подступают лесами. Чуткое ухо улавливает во фразе смысл, недоступный стороннему пониманию. Предупреждение офицера, придерживающего ямщика, пахнет не солью, взрастившей Строгановых, — потом и кровью. Смысл фразы зловещ и мрачен. За нею, вдали, преклонив колена стоят в лохмотьях молчаливые тысячи, а над ними возвышается один, во многих поколениях один и тот же — всемогущий, огромный, с безменом… Окраинные царьки вслед за царем всея Руси держат в страхе каждый свою округу. Троны держатся на страхе!
Ты возвращен в прежний мир — никаких самообманов! Рядом с тобой не свобода — конвойный офицер.
Закрыв глаза, будто издали, со стороны, всматривается Вильгельм Карлович в лицо рядом сидящего человека. Не молод, не стар, но годы за тридцать. Рыжие брови, усы, конопушки: не святою водой окроплен при крещении — охрой. От мертвенного безразличия рыжими кажутся и глаза: сколько их было, сколько есть под присмотром его, сколько будет таких Кюхельбекеров? Глаза рыси — в глубине нет-нет и вспыхивают сторожевые огни: будто жандарм принимает сигналы от одного и передает их другому жандарму. По всей империи — пронизывающие пространства сигналы… Безразличными глазами он будет смотреть на время, отсчитывающее десятилетия, свозить в Сибирь негласную мысль и сдерживать ее, не ямщика, фразой:
— Не тряси берегом: Строганов соль весит!
Не этот в десятилетиях, другой, но жандарм.
— А ты кто, барин?! — оборачивается ямщик. — Который час везу, а кого — не ведаю.
Не удальство на лице — раздумье. Может, не от души, за компанию подсмеивался над ним у того поворота? Человека сразу не разгадаешь…
Что же ему ответить?

Свеаборг.
В виду его камеры на камнях, неведомо откуда набираясь жизненных соков, шумел кроной клен. На первых прогулках под финским небом он принимал как должное его существование, потом остановился: ни почвы, ни солнца, а шумит!.. Это его судьба, Кюхельбекера. Который год в крепостях, под замком, но пусть не кроной — веточкой пробивается в мир. А крона — его детство, юность… Растворились каменные стены, свободный простор лег на противоположном берегу залива — Эстляндия, имение Авинорм, подаренное отцу императором Павлом. Отец — фаворит императора: продлись августейшая жизнь — быть бы на Руси еще одному временщику с немецкой фамилией. Царя убили, фаворит скончался от чахотки, именье пришлось продать — семейство нуждалось в средствах. Заботы легли на старшую сестру — супругу профессора Глинки, помощника воспитателя великих князей Николая и Михаила Павловичей. (Юной женщиной взяла на себя заботы Юстина, восьмидесятилетней старухой сложила — по смерти.) Став устроительницею судеб младших Кюхельбекеров, она не допускала мысли, что они могут занять положение ниже того, что могли бы занять при отце, будь он жив. В Царском Селе открывается первый российский Лицей — для приуготовлення к государственной службе детей знатных фамилий. По протекции дальнего родственника князя Барклая де Толли 19 октября 1811 года с первым набором Вильгельм Кюхельбекер входит в Лицей. В царскосельских дубравах, на берегах прудов он мнит себя учеником Аристотеля, ходит с ним по садам храма Аполлона Ликейского в древних Афинах — так действует на него слово лицей… Не под камнем, не в дереве — в этом храме жил и открылся неясный зов детства, и имя ему было — свобода. Отечественная война, российская действительность, путешествие за границу, кавказские биваки… Голос свободы заполнял его сердце, звучал приказом. Потому и были 14 декабря 1825, Петровская площадь, в ту пору не именуемая еще Сенатской… Клен в Свеаборге!

Застучали носками валенок замерзшие ноги, руки, как в муфту, вошли одна в рукав другой. Кто он? До двадцати восьми лет — человек, уважаемый обществом, после двадцати восьми — отринутый им. Арестант. Лицо без лица. А ныне?!
Лицей встал перед глазами, приблизил друзей — Пушкина, Дельвига… В нежности утонуло сердце — он был счастлив в друзьях. Счастлив, хотя их отроческая беспощадность часто ранила его. Пушкин: «Покойник Клит в раю не будет: творил он тяжкие грехи. Пусть бог дела его забудет, как свет забыл его стихи!» Это из эпиграммы «На смерть стихотворца». А Клит — это он, Кюхля, то бишь Кюхельбекер. В те дни он взрывался гневом, ныне смеется над дружеским богохульством.
«А ты кто, барин?!»
Казенный, в ремнях и бляхах, позванивающих под тулупом, сторожко подремывающий конвоир навострил ухо. Но Вильгельм Карлович молчал. В зевке с потягиванием конвоир ответил за него:
— Барабан дурак на стену лезет.
— А-а, — понятливо кивнул ямщик, не удивленный солдатским присловьем. Какие барабаны на какие стены только не звали людей, оказывающихся в его санках?! Господа дворяне, супротиву царя пошедшие; скопцы, молокане, духоборы, пошедшие супротиву церкви; поляки, много поляков, которые и супротиву царя и супротиву церкви сразу… Разные барабаны, да стена одна. Кто этот, сегодняшний?! Но хороший, знать, человек барин.
Вслух сказал:
— Барчонок горя не вкусит, пока своя вошь не укусит… Однако смирны у нас государевы преступники!
«Не кто ты, за что ты? — подразумевает вопрос», — догадывается Вильгельм Карлович.
«Что смирны, то смирны — донести не о чем», — конвоир кисло опустил уголок рта. Объяснил:
— И волка загоняешь, так овцой станет. — Потянулся, стреляя рысьим взглядом: — Не бессудь в загонях добра молодца.
Слух судорожно возвращается в день, начавший это сопутничество. Невнятное «Никапалыч», произнесенное конвойным офицером с приложением руки к папахе, понимается теперь совсем не так, как тогда, — иначе. Обмирая, он поднимает с глаз шапку: «Николай Павлович. Имя императора! Он и сюда за ним следует, Незабвенный?! Такое открытие!
Запад погас розовым холодом.
Поостыли кони.
Просторы империи звездно горели снегами днем, ночью звездами отражались над головою.
— Все, барин, — сказал ямщик с древней фамилией Бабинов на ямской станции. — Иду в возврат. — Скинул шапку и поклонился: — Буде вас боле, боле бы дела было. Но и на том спасибо.
Черная тьма стояла в глазах, черная ночь: не прочесть, что за ними.
«Это он о нас, о Декабре нашем!» — У Вильгельма Карловича выступили непроизвольные слезы.
— За бесплодный труд нет спасиба…
Ямщик надел шапку, распрямился. На широкой груди спокойно разместилась, улеглась борода:
— Спасибо, спаси бог, значит. А там видно будет.
«Мы заронили надежду», — стряхивал льдинки с ресниц Кюхельбекер.
«При нас ездючи, ямщик стал болтливым, безбоязненным», — на будущее мелькнуло у Никапалыча…
Менялись ямщики, кони — жандарму смены не было. Не суть важно, кто везет; важно, кто сопутствует.
Приближался Баргузин.
Вильгельм Карлович нетерпеливо вытягивал шею, вглядывался в дорожную даль, первые слова подбирал:
— А вот и я! — говорит он Мишелю, красиво сражает противопоставлением: — Чем метроман отличен от моремана?
Мишель конфузится, черный и маленький, сухой, как былинка в пустыне, уходит в угол класса, к классной доске, — затеривается.
— Ты океанами странствовал, я — сухопутьем, — продолжает Вильгельм, — но не ты, я пришел к встрече.
Мишель, опомнившись, бросается обниматься, но он говорит:
— Перестаньте, майн либер, мы мужчины!

2
В старые времена от Тобольска за шесть месяцев добирались до Селенги.
От Санкт-Петербурга до Баргузина в нынешние доставили за один.
Солнечный день морозно звенит над Забайкальем.
— Всяк надеждой живет, — не то усмехается, не то сочувствует Никапалыч, взирая на засыпанный снегом по крыши город-сельцо, на люд, толпящийся у ворот. — Понедельник, а по ним что воскресенье.
Поселенец не слышит слов, не видит города, живет великою радостию: «Доехал!» Тепло братниных рук входит уже в его руки. «Доехал!» Выпрямленно, даже надменно высится он над задком кошевы, светит глазами: не в ссылку прибывает, казалось, выходит в свет.
Люд поворачивал головы, разговоры смолкали. Привычность события хмурила лица:
— Везут и везут…
В предчувствии отдыха кони медлили шаг, снежная радуга за кошевой опадала.
Он, будто показывая себя, сидел не шелохнувшись.
— Экое чучело огородное привезли!
— А с фендебобером! Вытаращаннай…
— Видать, из тех, кому что аршин, что алтын.
— Этот алтын не того рубля…
Народ приметлив.
Двадцатое января тысяча восемьсот тридцать шестого.
Никапалыч, бестрепетный, крапленный охрой, осведомленно поясняет:
— В Баргузине три года подряд были неурожаи. Вот и толчется народ: двадцатое с солнцем — значит, весна будет ранней, лето — добрым.
На подворье Михайлы Карлыча среди русских папах и шапок-ушанок всплескивают мехом бурятские малахаи.
— Братец твой дарма учитель и дарма доктор, потому и народ: поздравляют с днем счастливого предзнаменования, — продолжает жандарм. Снимает шубенку, пальцами-щупальцами подравнивает усы.
«Еще и доктором!» — перегорает на всхлипе Вильгельм Карлович.
Остановившись, кони трутся мордами о ворота, соскабливают сосульки С ноздрей и губ.
Разбежавшимися глазами он все не может отыскать лица брата. Высокий, в длинном тулупе стоит, собирая голосовые связки и рот, чтобы крикнуть: «Мишель!
Я здесь!» Но только глаза полоумно перекатываются по орбитам, а голос не соберется для членораздельной речи.
Высоких статей женщина, белокурая, с голубыми глазами, немка немкой, но плавностью и широтой жеста русская, касается рукою плеча рядом стоящего человека — сухого, невзрачного.
— К нам, Мишенька!
Тот видит у ворот закуржавелую тройку, вскрикивает, бросает руки к небу, бежит с крыльца.
— Ви-и-льге-ельм!
Запутавшийся в полах тулупа Вильгельм падает в его объятья.

Сдвигались стаканы, влажнели глаза. Непоместившийся за столом Баргузин стоял во дворе, слюнки облизывал. Белокурая женщина поднималась к чокалась:
— За ваше и наше счастье!
«Счастливец Мишель! — Просторы империи, просторы свободы качались в глазах, казематный холод покидал душу, тепло вселялось. — Счастливец!»
Душно в горенке, многолюдно. Но выбеленные стены, белые занавески на окнах, ванька мокрый, герань, раскрасневшиеся лица, спутанные бороды, подмоченные усы, хмельные глаза — голубые и черные, прямые и раскосые, — люди, наполняющие его гудением позабытых начал — никакой возможности разобраться, — все это определяется одним словом, счастливым: вернулся!
Куда и откуда?! С того света, казалось, в жизнь.
С того света — в жизнь!
Свобода, в дороге было смутившая его призрачностью, жила в застолье, неслыханной смелости обороты употребляла:
— Чем нонче батюшка царь промышляет? Чай, все сечет да вешает?
Обращались к нему — все-таки из России доставлен, — но разговор вели свой:
— Сечет и морит голодом: мореных легче вешать.
— Дык мореный что повешенный: силов нету слово молвить, по то и молчит Расея…
Три засушливых года урона мужицкой стати не причинили. Бугрятся плечами, посмеиваются.
«Русского медведя только расшевели — будь здоров наломает леса, ноги о пеньки обобьешь. — Восторгом наполнялись глаза, душа обмирала, он впервые так близко с народом и народ понятен ему! — Проснется и наломает леса… — Ему так хотелось: не дров, а леса, чтоб крупнее виделось. И оборвал себя: — Чтобы что крупнее виделось: поваленный лес или то, что за ним откроется?! А что там откроется?»
Мишель почувствовал его состояние, легонько толкнул под столом коленом, дескать, слушай меня. В ожидании тайного хода брата он весь подобрался.
Тайного хода не было, Мишель говорил напрямик:
— Не развешивай уши. Сегодня в тон с ними разговаривать безопасно, завтра — нельзя: каждое слово передадут властям. И от своих откажутся… Они здешние, у них круговая порука, а мы — пришлые… Ни единому слову не верь. Это у них как пробный камень: принимать — не принимать нас. Не на сегодня — они мужики далекие, думают, в будущем от нас им какая польза будет. Они ее увидят… А сейчас пробуют.
Гости не обижались. Отнюдь! Согласно кивали головами, спутанные бороды шелковисто блестели, елозили по рубахам.
— Истинно, батюшка Михайла Карлыч!
«Вот какой маскарад жизнь!»
— Народ тут не крюк, так багор. — Мишель наполнял стаканы, собирал вокруг глаз морщины — улыбался жесткой, сводящей лицо улыбкой. — Но жить можно всюду, умей себя переделать: стелить научись и стелиться. Не сразу, но заживешь даже на широкую ногу. Вот у меня, например, и дом имеется, и дворовые постройки. И все какое? Баргузин завидует.
Хвастовство не в характере Михаила Карловича, — выпил, брата встретил — переволновался.
— Не тяп-ляп двор — хозяин основательный. Не наш брат — аршин на кафтан — два на заплаты, — прибедняясь, запутывал в бороду слова гость.
— Есть в амбаре, будет и в кармане, — запутывал другой.

Статная женщина Анна Степановна, супруга Мишеля.
Гол как сокол — ни кола ни двора — появился он в Баргузине, кругосветный моряк, отлученный от моря, каторжанин, обращенный на поселение. В Петровском заводе, на каторге, назначенный артелью огородником, приобрел он уменье обращаться с землею, чувствовать и понимать ее, — она благодарила его за это щедрыми урожаями. Но тогда было для кого стараться — для товарищей, а теперь… Ему самому ничего не надо. В отведенной боковушке мужицкой избы лежал он ночами и днями, безучастно принимая существующую за дверью жизнь. Хрюкали свиньи, мычали коровы, блеяли овцы. Сквозь кержацкий мат хозяина, измывающегося над приемышем Нюркой, притащившей в подоле ребенка, прорывался дочеловеческий крик:
— Ыы-ыыы…
— Скажи, кто!
— Ыы-ыыы…
Однажды он не вытерпел, вышел:
— Люди! — И увидел, как оба они удивились этому «люди», смолкли сразу, уставились на него. Он наступал: — Давайте поговорим добром.
Хозяин, со всклокоченными волосами и бородой, с расстегнутым косым воротом рубахи, ударил недобрым взглядом по нему, хлопнул дверью.
А она бочком уходила в запечек, полувыставив руку, будто защищаясь от своего защитника, в глазах стояло столько знакомой обреченности, безутешного одиночества, что показалось: это он смотрит на себя ее глазами. Но и еще чьими-то…
Его выход отменил для Нюрки на сегодня побои, для самого отозвался воспоминаниями, счастливыми и трагическими одновременно.
Голубыми глазами девчонки-приемыша из столичных лет, из дворцовых зал, гремящих музыкой, шелестящих белыми платьями женщин — на него посмотрела Темира. Она выбрала правильное время, чтобы напомнить о себе: в своей боковушке он стал забывать, кто он и откуда. Санкт-Петербург в ее имени, соленая даль океанов в фамилии — Васильева… Васильев — командир в его кругосветном плавании.
Прошлое выделило ему для воспоминаний вечер расставания с нею. Кружился бал, провожая белые ночи. Она прятала глаза, отводила в сторону, белые локоны подрагивали у висков:
— Мишель, зачем вы так надолго уходите? — упрекала она. — Мне будет пусто без вас.
Он — моряк, он храбрился, покоритель морских пространств, был снисходителен.
А она умерла, не дождавшись. Закрылись глаза, полные безутешного одиночества…
Нюрка пряталась по углам, пугалась всякого человека, плакала. Никому не нужное, лишнее существо. От дранья и слез у нее пропало молоко, ребенка отдали на воспитание в крестьянскую семью.
— Отдавать ваше право, — вмешивался он в чужую жизнь, — но нельзя некрещеного.
— Кто к нему, суразаку, пойдет в крестные?! — чесал бороду хозяин, отводя хмурый взгляд.
— Я стану крестным.
Умытая, с прибранными волосами, Нюрка была хороша в церкви, набожно тихая, молчаливо благодарная.
В конце службы не удержалась:
— У нас все как у людей!
«У нас?!» Она права. Два ненужных человека в городе: он и она. Грубой, но жизнью живет Баргузин, они — никакой. Если не соединятся — погибнут…
Но, крестный отец, он приходится кумом Анне. Церковь же брака между кумом и кумою не разрешает. Баргузинский священник не силен в законах, обвенчал бездольных, но дело дошло до Синода…

Мишель за столом держит брата по левую руку, по правую — Анну Степановну.
Полтора года назад Вильгельм Карлович, узнав о его женитьбе, прыгал от радости, бил ладошами в стены, срывающимся голосом кричал в открытую фортку: «Брат женится!» И не знал, куда девать себя, что с собой делать. Пульсировала — появлялась и исчезала — мысль: в снежных пустынях Сибири брат будет неодинок. Сестра писала: он не испытывает любви к избраннице, не признает больших достоинств за нею. Но тут ясно: Мишель не хочет обманываться в будущем супружестве. Кем могли быть их жены?! Увы, в Декабре они лишились многого и навсегда… У их жен могла быть лишь одна добродетель: неиспорченность воспитанием. Представляя картины брачного блаженства брата, он торопливо писал Юстине: «…От моего желания когда-нибудь дожить свой век у Михаила я должен теперь — я это понимаю — отказаться. Правда, я, ей-богу, думал, что в экономическом отношении я-то уж ему в тягость бы не был; напротив того, может быть, господь благословил бы мои труды и они и ему и мне доставили бы значительный доход. Впрочем, если последнее случится, я даже издалека могу с ним делиться…»
И вот он здесь!
— Ты океанами странствовал, я — сухопутьем. Но не ты — я пришел к тебе, — за широким сибирским столом успел-таки высказать он. — Какие пути надежней?!
Братья разительно не похожи один на другого цветом волос, глаз, ростом. Особенно ростом — журавль и кулик.
— Не определял какие, — усмехнулся Мишель. — Но, десять лет плавая по сухопутью, знал, что пути наши пересекутся.
Известье об освобождении брата получено Мишелем давно. Он ждал. Но первое чувство, горячим током пошедшее по жилам, ударилось в темные закоулки — вернулось немой волной. «Что будет есть, что будет пить, где жить будет?! Не нам же с Аннушкой брать на себя его содержанье?!» Но колокольчик тройки конвойной роты смолк у ворот — он забыл о своих заботах.
Раскрасневшийся, возбужденный, перескакивал с пятое на десятое, но помнил себя, не забывал о брате.
— Не мы свою прежнюю жизнь делали — заботами папеньки с маменькой свершалась она. — Скашивал черный глаз, ждал возражений. — Теперь делаем сами.
Мишель на земле устраивался основательно.
— Вот этими руками, — Мишелевы руки неубедительны: узкие, с тонкими пальцами, — сверх отведенных казною я расчистил, распахал одиннадцать десятин, и теперь хоть лыком шит, да барин. Тринадцать голов скота, — поднял указательный палец, внушительностью количества гордясь и похваляясь. — Вот лошади нет, а бесконный, известно, и в Царьграде пеш, но мы с Аннушкой не теряем надежд, будет день, будет пища!
Обнимал супругу, целовал в белую шею.
Застольный Баргузин расправлял усы, кивал головами: мол, истинно, мил человек, поживешь — узнаешь братнину силу. А у самих мысль на мысль лезла, подгоняла одна другую, — о бабах:
«Надавала ли корма-то лошадям?»
«Стерьво, поди, точит лясы у Художитковой, а коровы не доены?!»
Вильгельм Карлович, задевая бутылки, стаканы, простер над столом руки. Не понял, что говорится о главном, вроде с попреками пошел против братца:
— Бог мой, я с тобой об одном плавании, ты о другом…
Мишель отставил стакан. Смурой жесткостью стянуло лицо, желваки забугрились:
— Мы ходили в разные плавания: ты — в далекое изящной словесности, я — в далекое морское. И что же? Опубликованное тобою — перлы отечественной литературы?! Или что-то дало тебе?! — Насупил брови: — Кто не обо мне, о моем кругосветном знает?!
Вильгельму Карловичу становилось не по себе: Мишель, ожесточась, правил разговор не к тому берегу. Скрытой ехидцей успокаивая себя, пошутил:
— Все справедливо, Михаил Карлович. Кто от благонамеренного будет ждать каких открытий?!
Мишель будто споткнулся, а застолье ничего не поняло.
— Язвителен же ты, братец, — загрозил пальцем, рассмеялся, полез целоваться. Преображенный, нетутошний, пояснил непосвященным: — В девятнадцатом году мы, шлюпы «Открытие» и «Благонамеренный», под началом флота капитан-лейтенанта Михаила Николаевича Васильева вышли из Кронштадта к берегам Бразилии…
Горница обмерла. Пахнуло такими просторами, такой грандиозностью мира! Только тикали ходики да свиристел за печью сверчок. Изумленные рты разверзли невозмутимость бород и усов.
«Бразилия! — опоминались жители Баргузина. — Где это, что это? Рай Христов или ад антихристов?!
Мишель подобрался, острожал; чудилось: не в красной рубахе сидел — в платье флотского офицера.
— От Бразилии южными широтами Атлантического и Индийского океанов прошли в австралийский порт Сидней. Оттуда Тихим океаном к Берингову проливу…
«Вот кто вывел матросов на Сенатскую площадь! — Во все глаза смотрел на младшего брата старший. — Мужественный, неповторимый человек! Будь к нему милостивее судьба, качались бы сейчас на его плечах адмиральские эполеты, играли светом».
Гости чесали груди под бородами, с насупленною сосредоточенностью упирали взгляды в столы.
«Вот она, жизнь: за морем славенка, дома хаянка».
«Им окияны, нам Баргузин…»
— …Нам ставилось целью отыскание Северного морского пути из Тихого океана в Атлантический через Берингов пролив. Но суда оказались бессильными против полярных льдов… С заходом в порт Ситку и на Гавайские острова, мимо мыса Горн, вокруг Южной Америки, мы вернулись в Кронштадт. Увы, Северный путь не был открыт, но морской штаб экспедициею был удовлетворен… — Мишель набирает в грудь воздуха, представляет Адмиралтейство: — Путешествие флота капитан-лейтенантом Васильевым совершено с успехом и принадлежит к числу знаменитейших в сем роде как по трудностям, встречаемым мореплавателями, так и по учиненным им наблюдениям и тем открытиям, которые шлюпами, ему вверенными, сделаны к чести российского императорского флага…
— Тост за брата моего моряка! — у Вильгельма Карловича по тощей шее судорожно ходит вверх-вниз кадык,
кривится рот. Но слова получаются: — Он достойно служил славе Отечества!
— Ура, ура!
— Оно, конечно…
Михайла Карлыч расстегнул ворот рубахи с вышитыми по нему колосками: или душно стало, или на что решился.
— В прошлом году мой командир стал вице-адмиралом. Но труды экспедиции погребены в шкафах Адмиралтейства, — забыты, будто мы никуда не ходили, ничего не сделали…
«Может, наш Декабрь виною тому? — подумал Вильгельм Карлович. — До дел экспедиций ли, когда революция?!»
— …Тем закончились мои морские пути. Известен итог и земных: каторга, ссылка… В разные плавания отправлялись мы, братец, оказались в одном.
Анна Степановна вдруг разрыдалась:
— Да за что вы такие оба бессчастные?!
Прятала лицо в фартук, вздрагивала спиной и плечами, поминала горькую участь, бедных родителей, бога, В голове же одно стояло: что будет есть, что будет пить, где жить будет?! Квелый да дерганый — не работник. Ой бедушка на нас с Мишенькой. Сами-то еще на ногах не стоим.
Гости нахмуренно молчали.
Кто-то подал рассудительный голос:
— Счастье с бессчастьем на одних санях ездят, двор обо двор живут.
— Так-то оно так, — согласился хозяин. — Да все могло быть иначе. Но делова пора ум дает, на безделье дурь в голову лезет.
Слова не понравились Вильгельму Карловичу, в них послышалось ему осуждение того, что они совершили, а это дурно. Могут забыться экспедиции, 14 декабря 1825-го забыться не может.

Застолье шумело. Отвыкшего от вина, уставшего с дороги, его скоро сморило — подремывал, вызывая насмешки:
— Хорош богатырь, пьян с вина на алтын!
— Его алтын не того рубля…
Вернувшийся из воспоминаний, Мишель раздирал гуся, жир брызгал на скатерть, тек по рукам под рубаху, лоснился на губах:
— Я видел жизнь дикарей: проста, извечна, без прихотей. В диком Забайкалье мы — что они. Край посуровей, но человек приживется всюду: была бы опора. — Вытирал руки и губы заботливо положенным на колени полотенцем, обнимал женушку, норовил целовать. Она выставляла локотки, смущалась. Но было видно: ей приятна невоздержанность мужа при посторонних — пусть знают. Ему на ум приходили церковники, он клялся: — Если меня разлучат с женою, пойду в солдаты, попрошусь послать под первую пулю, ибо жизнь мне будет не в жизнь…
Потерять супругу — большей беды для него сейчас не существовало.

Утро морозно дымилось над Баргузином.
Тройка конвойной роты ускакала в Россию.


3
— Что, братец, — сказал Мишель. — Думай, как обзаводиться хозяйством. Жизнь-то долгая. — И отвел под жилье баню.
Ему было все равно где — он на свободе! Как дикарь с Мишелевых островов, ничьему счастью не мешающий, сам для него нуждающийся в самом малом, и оно у него есть — свобода.
Перед ним, жмурящимся на крыльце, чернели на сопках леса, голубая даль неба уходила за них, туда, к границе Китая. Каких просторов хватил, соединил глазами: от Швеции до Поднебесной. Пресветлый Баргузин, деревянный, заштатный, ты лежишь у ног, чтобы стать очевидцем рожденья всемирной славы…
— Это тебе ради уединения. Что еще нужно пииту?! Стол у окна, постель — на полке. Гардеробом будет предбанник. Не перетаскивать же вещи туда-сюда по субботам?!
— Прекрасно, Мишель, прекрасно! Хоть на хвойке, да на своей вольке.
Окошко темно и низко, в две дощечки скрипучий столик, но сестре, племянницам, Пушкину письма его — о свободе. Много писем, в каждом — о ней.
Почтовые тройки, без понуканий стелясь над дорогой, уносят конверты в Россию — в родовые поместья, в столицы. Восторги и клятвы недавнего узника внушают надежды: Вильгельм не погиб в казематах, воспрянет духом и воспарит. Еще покажет себя миру этот несчастный Кюхля!
Пахнущие дорогим табаком, изысканными духами ответы кружат рассчастливую голову, на лице расправляют морщины.
Тонкий ценитель прекрасного на ответных листах не улавливает запахов императорского Третьего отделенья…
Нескладная птица, обретая себя, чистит поблекшие перья, укладывает крылья потуже, готовясь к взлету, к парению над землею, под небесами.
Он ходит по Баргузину, не узнавая знакомых, не запоминая домов, — к чему?! Всемирная слава не даст ему долго здесь задержаться.
Запоминает непривычные для уха наречия, записывает слова — кроха к крохе, а в тетради прибавляется.
Но искра божия не вспыхивает, не опаляет страниц.

— Гули-гули-гуленьки!
Его чистота сродни детской. Она делала его смешным в Лицее, пансионе, в свете, Париже. Даже на Сенатской.
Железо запоров, штыки часовых — сколько всего по ней протопало!
На воле вольной отдает он накопленную и сохраненную душою нежность малютке племяннице Аннушке.
По талому снегу двора ходит с нею на руках, знакомит с миром.
— Ку-ка-ре-ку! — Показывает на петуха в курятнике.
— Му-у, — на коров в коровнике.
— Бе-ее, — на овец в овчарне.
Учит первым словам:
— Ма-а-ма. Не-е-бо. Со-о-лнышко.
Беззубый рот улыбается, пускает восторженные пузыри.
В мать белокура и голубоглаза, еще не умеющая ходить-говорить, она уже изящна, проказлива, великосветски шаловлива, замечает он. И обещает быть умницей… Шлепает стенку, ударившись о нее, но переживая за наказанную, целует и гладит. Великодушна, не скупа: раздает свои лакомства собаке и кошке, и радостно видеть ей, как благодарно принимаются ими ее благодеяния.
Он влюблен в Аннушку. Но и она в него влюблена.
— Наша малютка без ума от вас, души не чает, все тянет ручонки в окне к вашей баньке.
Он окружен любовью всех, он уважаем!

Анна Степановна, кажется ему, с благодарностью приняла позволение ухаживать за ним: сменяет скатерку на столике, по субботам выносит в предбанник постельное белье. Кормит, поит.
Проста и добра.
Она величаво, но уважительно кланяется; в поясе не сгибается, лишь голову наклоняет, глаз не показывает, но и не прячет…
Он ложился на сырую постель, дышал сырым воздухом — баня парная. Натруждал при свечке глаза — лежбище, не жилище.
Помилуй бог, такая мелочь. Оп на свободе!
Искра божия не вспыхивает, не опаляет страниц, но он много читает, настраивает слух: слон, наступивший на ухо, лишил человека не только судьбы музыканта, но и поэта… На его ухо, на его судьбу наступил слон по имени единоправие… Поэзия — искусство искусств. Ее отыскивают в музыке, в живописи, но нм никогда не сравняться с нею!..

…Мишель к нему не заглядывает — на пашне, в лесу, на покосе.
А у него муза не мимоходом — уже с гостеваньем бывает.
На дворе между тем весна. Между тем лето.
Анна Степановна исхудала, в работе с утра до вечера: черны загорелые шея и руки, белозуба улыбка, огромны голубые глаза. Что природой дано, не отнимешь. А природа — сибирская. Или порода?! Счастливец Мишель!
Ее широкой души хватает и на него.
По выходе из Лицея Вильгельм Карлович свое чиновничество воспринимал как временное состояние: оперится, расправит крылья и… А что там, за «и»?! Покоренный мир изящной словесности, вообще покоренный мир — всесветная слава… При первом случае уходит в отставку, отправляется за границу, в Париж… Но над нивою пиитических грез нависают тучи с молниями и громами. Нет ни литературного хлеба, ни чиновничьего — в службу не принимают… Если уж после Парижа, где посмел изречь запретные слова, перед ним не открывались двери, на что было надеяться после Сенатской?! Он и не надеялся. Да и где служить в Баргузине? Крестьянский же труд не под силу. На подворье у брата он как вольноопределяющийся — никакого спросу. Его встревания — невпопад. Придет мысль помочь Мишелю — забудет на сенокосе лошадь. Анна Степановна и глазом не моргнет; расстелет скатерку, ужин поставит, взобьет постель на полке. Она, наверное, не моргнет глазом, если он забудет голову, с одним картузом вернется. Понимает — человек божиим промыслом обречен на великое… А Мишель — хваткий, двужильный, ко всякому делу руки приучены. Едкой насмешкою над собою вспоминается ему давнее письмо к царю. «Если брат мой, лейтенант гвардейского экипажа Михаил Кюхельбекер, содержится здесь же, в крепости, да дозволено нам будет находиться в одной и той же комнате. Он здоровья слабого: утешений, которых я и здесь нахожу по незаслуженной милости божьей в поэзии, не имеет, а сверх того нраву печального и задумчивого…» Свысока добродушно улыбается себе: славы-то тетереву, что ноги мохнаты.
Грамота Анне Степановне не дается.
Мишель загадочно попоглядывал на него как-то денька два и решился:
— Вильгельм, у тебя опыт. Займись ею. Учу бурятских детей — на лету ловят, а перед нею — хоть волоком волоки.
В голосе безразличие, но надежда смягчает его резкость, проступает в глазах: к прежней жизни возвращения нет, но хоть что-то из нее в нынешней повседневности иметь надо бы.
Вильгельм Карлович состроил снисходительную мину: «Еще сомневаешься, — у меня за плечами Лицей! И не заметишь, как станет могущей грамоте!».
— Берусь!
— Вот и ладно. Все при деле будешь.
Намека в его словах он не уловил.
Затрепетало сердце, гулкими токами бросилось по артериям: он, влюбленный в невестку, теперь сможет бывать рядом с ней. В чужое счастье не въедешь, она неприкасаема для него, но кто ему запретит любить ее?!
Она оказалась способной усвоить только аз, буки, веди… Напрягаясь лицом, не отрывая от страницы пальца, слово «баба», например, читала так:
— Буки аз буки аз…
От напряжения лицо становилось еще красивее.
«Будто камнем ошабуривает. Ихнева мне ничего не надо… Грамоте, видать, не мерекать».
В душевном неуюте, прекрасная и спокойная, однажды смела со стола все им наготовленное:
— Не могу ладом в толк взять!
И так на него посмотрела, что он засомневался: не глупостью ли занимается?
Однако ученицу оправдывал: «Может, потому, что беременна?!» Но и изящные французы приходили на ум: если начнешь учиться пению в сорок лет, слушать тебя будут лишь ангелы.
Свобода!
Он все не может привыкнуть, надышаться ею.
Письма его в Россию легки, с остроуминкой: «Благодарю вас, милые мои, за щегольской халат: я теперь в нем пишу… Одно только: он слишком для меня хорош. За одеяло я также целую ваши ручки. А затем опять просьба: месяца четыре тому назад матушка прислала мне чулки; к несчастью, прачка изволила их утопить почти все в реке, так что теперь я и брат почти босы. Снабдите же нас, друзья мои, опять носками…» Ему хорошо за столиком, хорошо душе, широко. Он не погибнет: что ни человек — опора.
Мир — опора!
Внимание привлекает громкий разговор во дворе:
— Мы долго будем держать лишний рот в доме?
Анна Степановна, ее голос. Но о ком она, боже правый?! Только Мишель может быть во дворе, только об одном человеке могут они разговаривать… Брат возмутится и встанет на его защиту…
Стук навешиваемых под крышу сарая грабель, стук укладываемых на поветь вил. Непродолжительное беззвучие — и размеренное шарканье метлы по земляному полу двора.
— Дай ему прийти в себя. Образумится — за дело возьмется.
— Все времени не хватало. С утра до ночи головой в сундуке. Книги да письма. Нет, Мишенька, мы с тобой каторжане, а тут баре — с готовенького на готовенькое, черного хлебца не хочут…
Шарканье метлы прекратилось.
— Каких дураков нет, и после бани чешутся.
Они, наверное, подмигнули друг другу. Знали: он все слышит.
Лелея высокие надежды, он зыбыл, что живет в Баргузине, где, чтобы выжить, цепляются за жизнь всем, чем можно, во имя выживания, как прищемленное пресмыкающееся, лишаются частей тела и — что страшнее — души… А он: «Дайте, пришлите»… Доколе! Или ему так и не подняться, не распрямиться?!»

4
Аннушка замахала на него ручонками, строгие глазки сделала. Он понял, умела бы говорить, сказала: «Уйди, нехороший дядя!» Родители давно толкуют о нем, и толкуют дурно.
Он еще не лишался друзей таким образом.
В его окошке вечерней свечи не горело.
На жестком полке, вытянув ноги на каменку, лицом к темному потолку лежал он и думал.
От Поднебесной до Швеции непостижимо прекрасная раскинулась Родина. Не со словом, не со словами рифмуется ее имя — с судьбами человечества… Р-о-с-с-и-я… Росы и синь — душа захлебывается. С чувством одного человека для нее нет рифмы, только с чувствами человечества… Но в светлых пространствах от Поднебесной до Швеции живут не миллионы граждан — миллионы людей самих по себе, одиночек. Кто их теперь попытается собрать воедино?! Непомерный разобщенный труд во имя продления никчемного существования в этом мире — удел каждого. И каждому ясно: он один может постоять за себя… Только верха объединены, но тем же началом — выжить. Не красотою Россия им родина, но богатством. Чем выше сан, тем больше ухватывают. И не Россия она для них — Романовия, Бенкендорфия… Просто переименовать не решаются.
Темный потолок слился с теменью ночи, в непроглядном мраке потонули пространства, но гуще, плотнее темень окутала сердце. Непригодный к труду, он меж тех, кто хватает. Нахлебник!.. Пусть бы лишь сам он сознавал себя им, — помня о высшем предназначении, со временем, может быть, приглушил бы в себе это оскорбительное чувство. Но Анна Степановна и брат во всеуслышанье гонят его со двора, указывают пальцем — лишний рот. Анна Степановна Анной Степановной, но Мишель!..

Лопата липла к ладоням, жглась.
Длинная, до колен, холстяная рубаха, побуревшая от пота, обвисая, делала его похожим на журавля. Журавлиными были движения — изломанно-медленными. Бессонною ночью, изнурившею уничижительными сомнениями, подвиг он душу поступиться тщеславными надеждами, смириться с долей, стать как все. И умилился: непорочен, чист перед богом.
Лопата ширяла по межгрядью гороха и табака, горчицы и свеклы, разрубала переплетения стеблей, сгребала в кучу, подхватывала и отбрасывала к пряслу. Три-четыре дня работы — огород превратится в райские кущи.
Баргузин только-только захлопал дверями, калитками, только-только взялся за грабли, лопаты, тяпки, а он уже приустал, сел на огуречную грядку, сооруженную из навоза с лунками чернозема, — скелет скелетом, помешанные глаза выкатил. Ныло плечо, простреленное кавказской пулей. «Вот таков я. Не физический труд пугает — неспособность им заниматься».
Мишель прочастил легким шажком по межгрядьям, жестко стянул на лице кожу:
— Пришла баба поахать, а пришлось охнуть. Чтобы ноги твоей больше здесь не было! — Но все-таки брат, все-таки кровь родная, воспитанная: резкость попытался загладить: — Твои чудачества никогда не были безобидными.
— Ахал бы дядя, на себя глядя! — Забыв об обете смирения, вспылил Вильгельм Карлович, вскочил, швырнул лопату на ворох сочтенной им ненужною поросли. — Ты черств, как корабельный сухарь, в тебе ничего твоего не осталось. — Задергались губы, глаза захлопали. — Ты чему-нибудь научил меня за все эти месяцы? Берег мое уединение?! — Вовремя остановился, чтобы не сказать: «А сам называл лишним ртом!»
Мишель надвинул на глаза картуз. «Напасть, да и только. Забот полон рот, а тут еще эта забота». Удивился себе: вроде брат не брат. Сказал:
— Что же, давай постигать науку, жизнь-то долгая. — Вместил в довольный взгляд огородное хозяйство, глаза оттаяли. — Смотри и слушай.
Климат и почва, навоз и известь, взрыхление и подсыпка, окучивание и поливка… Мишель не рассказывал, читал лекцию.
Он понятливо кивал, понятливо разминал в ладонях землю, понятливо вырывал сорняк… Отныне он будет в огороде с утра до вечера, но с умом в огороде! Не нахлебник — помощник.
Егорка Бурый, сосед, кедровым чурбаком сбитый крепыш, налег квадратною грудью на изгородь:
— Поди-ка сюда, божий угодник! Я кое-что по своему сомышлению держу.
Глаза у Егорки молоды, вороваты, сальны. Для пущего резону — ямочки на щеках. Нет гибельней мужика для баргузинской бабы.
Баргузин для Вильгельма Карловича не раскрывался, оставался замкнут. Когда серьезен, когда насмешлив — не понять. «Тут каждый — не крюк, так багор».
Подобрав подол рубахи, чтоб от ботвы не намокла, подошел к соседу, поставил локти на жерди:
— Какое дело?!
Он представляется себе заправским крестьянином, рачительным, знающим, что, где и как в хозяйстве лежит, чего в хозяйстве недостает, какие исправленья требуются.
Бурый наполняется уверенностью: удача сама идет в руки. Заиграл ямочками, заблестел вороватыми глазами, всем видом показывая, какой он доброжелатель, как готов всегда оказать услугу ближнему. «Спал с гордости баринок, узнаёт вкус черного хлебца, почем фунт лиха».
— Какое дело?! — переспросил. — Гляжу, работник упорчивый, а живет не по-людски, в бане. Какого рожна?!
— Что делать, любезный, присоветуй.
— И присоветую. Купи у меня дом.
— А сам-то где жить будешь? — втягивался в разговор Вильгельм Карлович. — Или жениться надумал да идти в примаки?!
— Примаки — это для вас, пришлых. — Бурый что-то хотел еще сказать о примаках и пришлых, но, видимо, решив, что этим помешает делу, смолчал. К своему подбивал-скланивал: — Продаю новый дом. Сам бы жил, да жениться раздумал… Айда покажу, коль не видел.
Ходить далеко не потребовалось: за два переулка стоял сруб пятистенка о десяти венцах, положенных на мох.
— Вот этот и продаю…
Горелая тайга подходит вплотную, горелый кочкарник. Да два необитаемых переулка. Уединение! Если и огорода не будет, никто не попрекнет, участок для него за десять лет не раскорчуешь… Смущает недостроенность дома. Он мнется:
— Да, но…
Бурый вскакивает на стену сруба, размахивает руками, показывая:
— Туточки горенка, туточки спаленка… И самому место есть, и есть куда привести жену.
— Да, но кто достраивать будет, чем?!
— Бревна заготовлены, привезти да сложить — живи в удовольствие.
— Надо подумать…
Для него подумать — значит посоветоваться с Мишелем. Хотя и без советов ясно: надо уходить из нахлебников, уходить из бани — перед людьми совестно.
Михаила Карлыч с женою не приезжали двое суток с покоса и на третьи остались.
Гошка с румянцем на улыбчивых щеках, с веселым блеском в глазах, под турахом, заполнил собою баню с предбанником — телом и голосом.
— Братца Михаила Карлыча ждать — только время терять. А вдруг неделю пробудут. А ты к тому времени можешь сруб подвести под крышу.
Торговались недолго.
— Много не прошу. Четыреста пятьдесят — и по рукам.
Торговаться-рядиться непривычно да и неудобно: скажи что не так — по всему Баргузину разнесется, насмешек не обобраться.
— Согласен…
— Вот это по-нашему. У мужика должна быть твердость внутри, — веселился Бурый. — А то ведь каких ни насмотришься, — стучал себя кулаком по лбу: — Чердак пустой, а дверью хлопают.
Вильгельм Карлович любовался его силой и красотой, воодушевясь, с Егоркой водки отведал и огурчиком закусил, вытер рукавом губы — повторял гостя, будто сил тем от него набирался.
Бурый ушел, а утром обнаружилась пропажа фуражки: все висела в предбаннике — и на тебе!

На Мишеле не была лица: желваки на щеках играли. Сжимались кулаки:
— Им, — показывал головою на город, — ничего не стоит обвести тебя вокруг пальца. Хоть это запомни на будущее. Сруб стоит вдвое дешевле… Где денег возьмешь?!
— Он задатку пятьдесят рублей просит. — Мальчишкой, поставленным в угол, чувствовал себя Вильгельм Карлович, но вида не подавал: — Задаток одолжу у тебя, остальное даст Юстина.
— Вымогатель…
Вильгельм Карлович обеими руками грохнул о стол. До каких пор его будут учить, помыкать им?! Но слова не образовывались: гримасы ломали лицо…
Он действительно поспешил. Плотники сложить дом обещали наискорейше, да не на чем было вывезти бревна из лесу: у Мишеля лошади нет, другие хозяева денег требуют, а у него ни гроша.
Искупая вину перед родственниками, перед собою — дотемна не выходит из огорода, — Анна Степановна им довольна. Но ему еще надо бревна таскать ив делянки — четыре версты! Привязывать за комель веревку, впрягаться — по два-три дня волочь… Не выдержав, взывает:
— Егорка! Я много переплатил тебе… Помоги вывезти!
— Знамо, барин, работа в тягость, да я тебе не слуга. — Бурый сплюнул, облизал губы: — Никто за язык не дергал!

Натаскавшись из лесу бревен, накопавшись в огороде лопатой, он падал замертво на полок в жалком своем жилище. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Над ним не было тюремного свода, за дверью не перешептывались часовые, не мерцали в коридорном свете штыки, но жизнь казалась каторжной. «Пегас в ярме». Времени для литературы не оставалось. Он начинал жалеть о тюремной камере, где был свободен его дух, где он был ближе к идеалу, поэзии, к вере… Верстовыми столбами выстраивались стихотворения, дорогами ложились поэмы. Открывал сундук, перебирал рукописи — их не прибывало… Ему не из чего делать свою всесветную славу! Воля вольная сошлась клином.
Да нет же! Все не совсем так! Сколько можно брюзжать?!
Начатая в каземате, оконченная здесь, в «Современник», журнал Александра Сергеевича, уходит ученейшая статья — «Поэзия и проза».
Уходит, чтобы осесть в архивах Третьего отделения.
Солнце всходило и заходило, но солнечных дней не было.
Аннушка не стояла в окне, на баню его не смотрела — навсегда отучили.
В камере рядом близкое живое существо, белоснежный Василь Васильич Коцеус, здесь — никого.
Он закрывает глаза, творит молитву. Им в детские годы был даден зарок не строить планов на будущее: они — воздушные замки, карточные домики. Малейшее дуновенье — развалятся. Непроизвольно, но ему всегда удавалось нарушать его. Как жить, не представив завтрашнего дня?!..Ни одного ожидания не сбылось, ни одной мечты не осуществилось. Наоборот, задуманное оборачивалось против. Воздушные замки, карточные домики — от малой малости до судьбы.
Смятение и воспоминанья тянули туда, куда всего-то ничего времени назад не хотелось оглядываться… Грешен человек, нарушающий данный себе обет, грешен и жалок… Ему бы сплевывать трижды, загадывая на завтрашний день, паче — на послезавтрашний. Своему Коцеусу на Новый, тысяча восемьсот тридцать четвертый год заказал он ошейник красного бархата, что при белизне его шеи служило бы к украшению и возбуждению в нем благородного честолюбия. Не утерпев — шутка ли целый месяц хранить тайну от единственного товарища, — поведал о готовящемся для него приятном событии. Товарищ и ухом не повел — сидел на полу каземата, немигающие янтарные глаза вперял в хозяина.
— Васька, ты ведешь себя дурно! Меня не слушаешь — куда ни шло, но теперь уже восьмой час как прозябаешь, а погода — упаси боже! — Он привык разговаривать с собою: ответа получать не от кого. Васька — молчун. Хоть Кисаньки-Васеньки, хоть Васеньки-Кисаньки — молчит. — Ты пошто, злодей, и ухом не ведешь?! — Будто удостоившись объяснения, примирялся: — Что правда, то правда: шуба на тебе изрядная.
Он заглянул на месяц вперед, задумав новогодний подарок, — и Васьки не стало.
Ни Баргузина, ни далей от Поднебесья до Швеции — только Свеаборг, только тот день…
Васька не хотел уходить с колен, жался, пригревшись.
Он ему выговаривал:
— Балбес балбесом ты у меня: есть перестал, гулять не выгонишь, а через две недели праздник. Тебе надо выглядеть свежим и молодым, соответствующим подарку. Ты же, как старый дед, бурчишь под нос да жмуришься.
Кот не внимал доводам, жался.
Он скинул упрямца на пол.
— Есть тебя не заставишь, но погулять-то ты у меня погуляешь.
Открыл фортку, потянулся схватить за шиворот — немигающие янтари остановили руку.
— Как хочешь!
Раздосадованный, оскорбленный, задул лампаду, на матрац, подбив под голову подушку, улегся: «Несносная тварь! Ни пряником тебя, ни кнутом — все сам по себе. Сколько ни колотил, ни выбрасывал! Из тебя никогда не получится послушного существа!» И заснул в гневном разочаровании.
А Васька утром мертв…
Стыдно сказать, о чем он тогда горевал: есть принесут — поделиться не с кем, слово придет — сказать некому. Со священником разве слова?

Они начинали издалека, говорили намеками.
Вечернее небо, подсвеченное закатом, начинало показывать звезды: яркие — на небосклоне, тусклые — выше.
Он сидел на бревне в дареном халате с бархатным воротником, отдыхал, вытянув ноги, лопатками упираясь в стену сарая.
Мишель охапками — это тебе не сено, чтобы поддевать вилами! — носил свежескошенную траву с телеги в ясли; коровы поднимали головы, захватывали ее языком, невозмутимо жевали.
— Тюрьма не только физической силы лишает, — задевал Мишель мимоходом братца, — но, видать, и мужской.
Анна Степановна, звеня молочными струями о дно подойника, подхватывала:
— Который месяц, а ни к одной…
Он перекатывал грустные глаза, не отзывался. Какая даль разделяет их, какое непонимание! Брату известен его взгляд на отношения между мужчиной и женщиной, а тут — «ни к одной». Не совестятся или намеренно оскорбляют?!
Разуверившись в понятливости пииты, Мишель присел рядышком:
— Прости, но мы думаем, тебе надо жениться. У наших товарищей почти у всех есть жены.
В голове затокало, разбежались слова. Значит, все-таки лишний рот. Десять тысяч верст отмахано, чтобы услышать это. Ни старанье его, ни попытки разделить общий труд не учтены дорогими родственниками… Понурый, медленный, побрел в свою баньку. В небо не поднимал глаз — там было черное солнце.
Оконце мало давало света, низкий потолок пригибал.
Женитьба — как избавленье от лишнего рта… Им нет дела до его чувств, до его мыслей и пониманий. Гонят как нищенку-попрошайку со двора и ждут, как побыстрее захлопнуть калитку. Старое междусловие не вспоминают: жениться — не напасть, кабы, женившись, не пропасть.

А может быть, они правы.
Дикарь шел на дым родного очага — к отцу, к матери, к братьям, сестрам. Что же он, очага не разложит?! Не будет женщины, хлопочущей у огня, детей, всползающих на колени, не будет?!
Но только не механическое соединение!
В той, иной, жизни он не был обделен вниманьем прекрасного пола. Влюблялись в него, и он был влюблен; не в кого-нибудь — в Авдотью Тимофеевну, родственницу Пушкина, Александра Великого!
Он легко переносится в прошлое. Баргузин — деревянный, заштатный — канул в небытие, растворился. Исчезли расстояния, годы… Москва. Голубая комнатка да они, влюбленные: он в кресле, она — на софе. За дверью невнятная музыка, невнятный говор, за окнами большой мир — его от края до края. Он известен, молод, галантен. Известность дуэльная, взбалмошная — скандальная; галантность — врожденная; а молодость — двадцать пять лет.
Личико Авдотьи Тимофеевны — молодой месяц. Волосы уложены высоко и строго. Зеленые глаза в длинных ресницах детски доверчивы, откровенны. На носике туго натянута кожа. Свежие губы полны, своенравны. На шейке от биенья артерий подрагивает светом тоненькая золотая цепочка.
— В брюнетках есть пламя, сжигающее душу прирожденных северян, — переламываясь пополам в сидячем поклоне, перекатывает он языком слова. — Но гореть она будет дотоле, покуда рядом будет душа, воспламенившая ее. Я, я хочу быть этой душою…
Право на смелость в обращенье заслужено им давним знакомством, многими часами, проведенными вместе.
Она закрывается веером в счастливом смущении.
— Прошу вас, Вильгельм Карлович! Долгие уединения могут навлечь подозрение на чистоту наших взаимоотношений.
И встает, подав руку в перчатке. Шевеля веером над вырезом платья, там, где стекает в ложбинку золотая цепочка, говорит:
— Знайте, я ничьей, кроме вас, женою не стану…
Петропавловская… Шлиссельбургская… Динабургская…
Вышгородская в Ревеле, Свеаборгская в Финляндии…
Лежа на грязных, сырых матрацах, подбивая под голову соломенную подушку, он верил и сомневался: было или приснилось?! Он — в черном фраке, и она — ослепительная. С цепочкой, стекающей в ложбинку.
Он загадал наперед свое счастье, нарушил данный в детские годы зарок.
«Да», произнесенное Авдотьей Тимофеевной, склонило его колени перед ее матушкою.
За окнами — желтая листва, красная гроздь рябины.
Те же зеленые виноградины глаз, только в бурых прожилках. И не мечтательный взгляд — занавешенно-темный, за ним — беспощадная правда опыта прожитой жизни.
Матушка зябко повела плечами под накинутой шалью:
— Вы оба нищи!
И ограничилась этим.
Тысяча восемьсот двадцать второй год.
Тысяча восемьсот двадцать третий… тысяча восемьсот двадцать четвертый… двадцать пятый… двадцать шестой, двадцать седьмой…
В тридцать втором письмом из Свеаборга он освободил невесту от данного ею слова.
— Я ничьей, кроме вас, женою не стану! — не приняла она возврата.
Ныне тридцать шестой.
Окно затемнело, он зажег свечу.
Авдотья Тимофеевна — без надежд, без веры в чудо — его нареченная, а он — свободен. Он не позовет, нет, лишь напомнит о себе.
Перо отказывалось писать, брызгало кляксами, скрипело, но, цепляющийся за соломинку, он брал новый и новый листок…

Среди многих писем, тайными путями достигших Москвы — писать открыто дозволялось лишь близким родственникам, — в тот день было и его письмо.
Ей уже не пятнадцать, ей двадцать девять.
Листы из сибирского конверта разложены в голубой комнатке по подоконникам, креслам, лежат на софе.
Ей словно снова пятнадцать.
Вильгельм Карлович!.. Никто, кроме нее, не поймет, не защитит его в этой жизни!
Она стучится в двери царских палат — и они открываются.
Николай, из полоборота становясь в гранитный профиль, свинцовым взглядом успел-таки скользнуть туда, где терялась в ложбинке тоненькая струйка золота.
— Сударыня! В Сибирь не позволяю: она вас сломит. Детей можно рожать и здесь. А там легкомыслие вам подобных обрекает их на страданье. Вы об агнцах божиих не думаете, я — обязан!
Она опустила вуальку, прямая, зазвенела каблучками по мраморному полу.
Его величество усмехнулись: «Якобинка!»
Двери закрылись, он зашевелился, прошел к креслу, сел, вытянув ноги, как Кюхельбекер на баргузинском дворе, с хрустом потянулся. «Так она, должно быть, приятна для рук!» — подумал.

Статья осталась безответной. Безответным — письмо.

6
«Царапает, царапает с утра до ночи, глядишь, и выцарапает чего-нибудь. Бабы сказывают, этим, с царапалкой, деньги больше базарных платят, абы складно выходило».
Анна Степановна, голорукая, матовая, управлялась с квашней. Тесто прилипало к пальцам, тянулось. Она отрывала его резкими взмахами, поправляла плечом прядь, выбившуюся из-под платка, размышляла.
Аннушка, поднимаясь с четверенек, томительно-сладко прикасалась щекою к ноге, спотыкливыми ручонками загребала материи подол:
— Отстань, кумова дочка!
Аннушка послушно опускается на пол, шлеп-шлеп ручонками по половицам — убирается восвояси.
«Наполучает тыщ, нос задирать почнет. Барином посередь двора усядется, как говорят старики, коли деньги при бедре, ниотколь не быть беде. Ни во что нас, земляных да навозных, выставит».
Мысли и ночью не давали покоя:
— Миш, а Миш, послухай сюда, — сказала, выждав, когда он откинется на подушках, подложит под голову ей руку и глубоко задышит. — Ты до меня тоже просиживал ночи над бумагами. Может, денег дадут за них. Обоим с братцем бы соединиться, а то ведь он гуся своего вперед жарить толкает.
— Хозяюшка ты моя, хозяюшка, тьма беспросветная! В нынешней жизни талантом за так деньгу не выбьешь, — понял он ее переживания.
Неостывшими размягченными губами чмокнула в висок:
— Подумай, Мишенька, подумай.

Ее глаза наливались небесною синевою, уважительно теплели в подрагивающих ресницах: Мишенька, до петухов встав, сидел в исподнем над давно заброшенными листами, довольный, пощелкивал пальцами.
«Мы ему покажем!» — радовалась.

Авдотья Тимофеевна звездочкой светила издали, недоступная, звала, но он понимал: ее никогда в его жизни не будет. Незабвенный гранитной спиною разделил их, вынудил порознь существовать ей, живой, и ему, мертвому.
Низки окошко, столик, скамья, удобен полок — на него можно откинуться.
Откуда столько жизни в Мишеле?! Жена, хозяйство, ребенок… А у него ничего этого нет и не будет. Но есть поэзия. «Пусть сумрачна моя обитель, пусть дней моих уныла нить, но ты со мною, мой хранитель! И вновь судьбу благословить готов я…»
День не дождлив, не солнечен, пасмурен.
В красной рубахе, перепоясанный черным шнурочком, в сапогах, протертых бархотной тряпочкой, постоянно носимою при себе, Мишель вошел, не пригнув головы, махонький, жилистый, вырезанный из сухого корня. Присел на скамеечку.
— Что новенького?
Чрезвычайное происшествие, не иначе. Ни делами его, ни сегодняшним днем, ни завтрашним брат не интересуется. Соберись уйти в монастырь, покусись в мыслях на самоубийство — не почувствует, не предупредит, не узнает.
— Да вот царапаем.
Мишель, уставив руки в колени, заговорил:
— Знаешь, я задумался: чем мы с тобою здесь богаты? — Заглянул в глаза. Лицо заиграло желваками, невыносимым сделался взгляд — прямым, как шпага: — Знаниями. Но более образованием. Знания получены бесплатно, мы ими бесплатно делимся. Образование же должно приносить доход.
Это о нем, о его поэзии. Знаниями брат считает почерпнутое из книг, образованием — развившееся от воздействия знаний. Он прав в рассуждении дохода, кто о нем не печется, но как ссыльному выйти в печать? Столько бесплодных попыток предпринято!.. Он погоняет его, чтобы лишний рот был менее лишним?!
— У меня есть две статьи о Забайкалье: народы, их быт, нравы, обычаи. Тема нетронутая… — признался Мишель.
«Каких дураков нет, и после бани чешутся».
Обидных слов он будто не помнит. Порождены минутною слабостью, несхожденьем концов с концами: в сусеках каждое зернышко на счету, в кармане, — каждая денежка. А тут еще он… Но каков братец — молчал о своем сочинительстве!
— В прежние времена я бы ограничился просто тем, что показал их тебе, спросил мнение, совета, довольствовался бы простым напечатанием их, ну, может, хвастал бы перед знакомыми, ныне же — нет. Труд затрачен — он должен быть оплачен… Я к тому, не соединиться ли нам да не послать бы в какой журнал?
Как дурно он думал о брате! Мишель заботится о нем, о его благополучии, себя для побуждения присоединяет. Нужно попробовать еще раз — пусть безымянно, но только быть напечатанным. Единоправная печать не пускает на свои страницы фамилию Кюхельбекер, но как может она не пускать ум, талант?!
Спросил:
— Статьи готовы?
— Давно.
Поднялся, больно ударившись головой в потолок, вышагнул в предбанник. Вернулся с кипою рукописей, довольный: у Мишеля — две статьи, у него — на целый журнал хватит, не на один номер!
— Пошлем моему первому редактору! — В валенках из-за зябнущих в сырости ног, нечесаный, возбужденный надеждой, начал приводить доводы, которые могут содействовать успеху: — Я знаком с ним, с его супругой, с тестем, детьми и зятьями.
Мишелю слышалось: «Я старый литератор, ты во мне сомневаешься, но мы посмотрим…»
— Отбери, что нужно, я схожу за своими.
На подготовку пакета в столицу ушло два дня.
Сначала переписывали страницы с помарками, после решили переписать все: пусть у себя останется по экземпляру.
Вышел внушительных размеров конверт.
В письме каждый определил условия.
Младший:
«Гонорару прислать сколько Вам угодно будет. Особенно нынешний год мне деньги необходимы: строю дом, а сохою здесь немного добудешь».
Старший, на нервическом взводе пред чрезвычайным шагом, в самонадеянной любезности выказывал хороший вкус:
«Вы воспреемник младенческой моей музы: первый лепет ее начался в Вашем журнале. Теперь она возмужала, и самолюбие шепчет мне — будто бы стала говорить несколько толковее. Позвольте же, милостивый государь, предложить Вам: во 1-х, без платы кое-какие россказни, а во 2-х, за плату участие, и постоянное, статьями в прозе в журнале; за них прошу Вас назначить мне 100 рублей в месяц деньгами и на 300 рублей в год книг, курительного табаку (Жукова 2-рублевого), кофе ет цетера…»

Письмо осталось в архивах Третьего отделения.
«Нет?!» — недоумевал Вильгельм Карлович. — А мы-то перед ним?!»
«Как пришло, так и ушло», — смирялся Мишель.
Анна Степановна гоняла по двору кур:
— Кыш по насестам, пока дворянам в ощип не попали!

Лето взбудоражило Баргузин: не вернулся с охоты аленький цветочек почтмейстерской дочки Брыскин — двадцатипятилетний черноглазый красавец охотник.
Дочка потерялась в разуме. Руки на себя наложить пыталась, топилась в речке.
— Ой-йошеньки-йошеньки! — Запертая, надрывалась в чулане.
Приведенная мачехою на подворье Кюхельбекеров — пусть Михайла Карлович посмотрит, — дикая и заплаканная, уронившая волосы на лицо, она вся терялась в них, терялась в объятиях Анны Степановны, успокаивающей ее.
— Не ты первая, не ты последняя. Сколь мужиков-то терялось, да бывало, что находились.
Девчушка девчушкой: ее девятнадцати ей нельзя дать. Но по-взрослому знает приметы, верит в них.
— Земля — ворожба, лес — ворожба, небо. Они говорят: нет аленького цветочка!
Анна Степановна гладила ее по волосам, по спине, убаюкивала — девочка притихла.
— Лето пройдет, пройдут осень, зима, гляди-ка, весной новые цветы выйдут…
Он впервые увидел такое лицо: русское — нерусское. «Дикарка».
Туда и сюда важно прошелся мимо, до крыш высокий.
Дикарка рассмеялась сквозь высохшие слезы, из-под волос стрельнули глаза — черный огонь. Полушепотом задразнилась:
— Курлы-курлы, журавель!

Он давно глох на правое ухо. Оглохшим почувствовал себя лишь сейчас.

Зачастившая на подворье, она стреляла черными пулями. Босоногая, в ветхом платьишке, бралась за балясину Мишелева крыльца, смотрела на баню:
— Курлы-курлы!
У него обмирала сердце, путались мысли. Он и Брыскин! Но почему бы и нет?!
А ей одно интересно — журавель. Старый и одинокий.
— Вот тебе и невеста, — Анна Степановна, плавная, беременная, двумя жизнями живущая, выждав минуту, советовала и горевала: — Всяких вас в наших краях набралось. Да все хилые, жидкие, хоть башковитые. А нету баб, ровни вашей, отдаем несмышленышей. — Концы платка подносила к глазам: — Да кулемы бессчастные, сами-то будто недоросли. Каково матерям-то вашим?!
…И пришел вечер, темный, холодный, таинственный. Открылась дверь — и задуло свечку. Он только увидел — она.
Дрожащее тельце прижалось к нему, согреваясь и плача.
— Мамка отодрала и выгнала!
Растерянными руками запалил свечу, тени в дьявольском наваждении заметались по стенам, по потолку.
Она уперлась руками в его плечи и посмотрела в глаза.
Горячим песком пустынь, тягучим запахом хвои, березовым отдохновеньем повеяло…

Любовь приводила ее и темною ночью, и светлым днем.
Анна Степановна, довольная, в амбаре прижимала животом муженька к стене, целовала:
— Дело к свадьбе идет, Мишенька…
…Он радовался решительности ее руки: перо в ней было не продолжением пальцев — продолжением мысли. А мысли у молодости — не угнаться: сегодня — запад, завтра — восток, и юг, и север; мало — поднебесье и подземелье… Как рано стареет тело, как долго молода душа! Непререкаемая латынь приходила на ум. «Кор мориенс ультимум». — «Сердце умирает последним».
Он бегал по сжатым полям, ловил паутинки и Дронюшку, хохоча падал с ней на стерню, ту, что извечно колюча… Смотрелся в утреннее окно, видел лицо в усталости и морщинах с легкомысленно таращившимися глазами — и закрывал ладонью его.
— А на тот свет написать можно?!
В полудетской улыбке сомнение: не глупость ли ляпнула?!
«Жив Брыскин в ней, жив! На что я надеюсь?!»
— Только душою.
— Но душа писать не умеет.
Как ей ответить?!
— Не умея писать, разве ты не обращалась к богу? Не умея читать, не разговаривала с ним?
— Я не о том…
Опущены ее руки, опущена голова — вся смирение и покорность: дикий ветер Забайкалья, черный столбик смерча, остановленный перед ним на желтом жнивье.
Она — его свет.
Только счастливые воспоминания посещают его, счастливые миги. «Шумит поток времен. Их темный вал вновь выплеснул на берег жизни нашей священный день, который полной чашей в кругу друзей и я торжествовал…» Это о 19 октября, о Лицее и Пушкине. Четверть века назад они познакомились. «Как сон тяжелый, горе протекло; мое светило из-за туч чело вновь подняло… терпел я много, обливаясь кровью: что, если в осень дней столкнусь с любовью?..»
Читал ей — она засыпала. Не принимала стихов, не понимала…

«Ульрика фон Леветцов и Дросида Артенева! В истории литературы этим именам стоять рядом. — Признав женитьбу решенной, он обращался памятью к кумиру юношеских лет, к Гете. — Девятнадцатилетняя аристократка, готовая стать супругой великого старца семидесяти четырех лет, и девятнадцатилетняя дикарка, постигающая азы чтения и письма, — жена государственного преступника старше ее двадцатью годами. Есть где разгуляться фантазии авторов, прикоснувшихся к жизни двух поэтов!»
В своей европейской значимости он не сомневался. Мало известен?! Тому есть причины. С женитьбой начнется новая жизнь: люди, препятствующие публикованию его, проникнутся христианским милосердием — семье надо же на что-то существовать! — уберут шлагбаум цензуры, и тогда… В Санкт-Петербург уходит письмо к Бенкендорфу: «Я подал просьбу о дозволении мне жениться на любимой мною девушке. Я должен буду содержать жену, но следует вопрос: каким образом? Рана пулею в левое плечо и недостаток телесных сил будут мне всегдашним препятствием к снисканию пропитания хлебопашеством или каким-либо рукоделием. Осмеливаюсь прибегнуть к вашему сиятельству с просьбой исходатайствовать мне у государя императора дозволения питаться литературными трудами, не выставляя на них моего имени…»
«Рана пулею в плечо…» — подумал. «А где она, собственно, получена?» — спросят. «В бурных днях Кавказа». — «Уж не в войне ли с горцами?» — «На дуэли в защиту их чести!» — «Прямой резон к ним и обращаться. Не взыщите!» Услышать такой разговор ему не хотелось, и все же отправил письмо неисправленным.
Он верит в свою звезду, в свое счастие. На склоне лет оно вошло в его жизнь Дронюшкой. «Гранд нувель! Я собираюсь жениться: вот и я буду Бенедик, женатый человек, а моя Беатриса почти такая же маленькая строптивица, как и в «Много шуму…» старика Вилли…» — пишет он Пушкину.

Она ерошила его седые волосы, ворошила пожелтевшие от старости бумаги, не в пример Анне Степановне мимоходом научилась читать и писать, почерк его понимала: такой красивый да ловкий!
Он смотрел на нее и думал: «Свежая, дикая кровь смешается с кровью старого рода Кюхельбекеров, даст его ветви новую, сильную жизнь!» А сердце пело.

Всемилостивейшею рукою Незабвенного на его прошении начертано: «Нельзя!»

Не далекое будущее, завтрашний день вставал перед ним катастрофой. Не на что жить, не на что справить свадьбу. Осенней листвою с последнего дерева опадали надежды.
Мишель, подпоясанный, хмурый, сентябрьским вечером подошел к нему во дворе. Понимающий, сухо сверкнул глазами:
— Кто желает цели, желает средств! Давай-ка прикинем каких. Жмись не жмись, свадьба менее ста рублей не обойдется, дом сторгован за четыреста пятьдесят, достройка дешевле трехсот не обойдется да пятьдесят рублей долгу… Так-то. Из бунтарей судьба улыбается лишь бунтарям Наполеонам. Ибо они изверги. Чем больше жизней загубят, тем почитаемей. Людской страх возводит их на трон. А судьбы таких, как мы…
Он оглушен несовпадением мыслей брата с собственными, оглушен подсчетом. Тысяча рублей! Заложи душу — таких денег не будет… Выхода нет. С очередною просьбой письмо, из последних сил держащееся беспечного тона, отправляет Юстине. «Вам всем хочется побыстрее женить меня — вот вам подарочек: пятнадцатого января свадьба. Дикарка моя маленькая и молоденькая, зубки белые, личико детское. Из приданого за нею — ничего. Оно и к лучшему: бесприданница — безобманница, что есть, то есть. Но посему нужна тысяча рублей. О возврате долга не беспокойся: у меня запас произведений на десять тысяч. И если ты добьешься позволения жить мне своим ремеслом… Кстати, пожалуйста, пришли фуражку…»
Изредка встречающийся во дворе Мишель не успокаивал, намекал:
— Идучи на войну — молись, идучи на море — молись вдвое, идучи жениться — молись втрое…

7
Свадьба состоялась в намеченный день.
Священник в серебряной ризе, сам серебряный, часто моргая пропитыми глазками, поднимался на цыпочки, трясущимися руками возносил корону над его головою, опускаясь — возносил над головою невесты. Из-под фаты беспощадно молодое, беспощадно счастливое личико взволнованно вздрагивало черными ресницами, жило венчанием. Ни одной тревожной тени из будущего не легло на него, не омрачило. Не будет счастливой жизни — пусть будут счастливые мгновенья. «Она прекрасна, светла… — Вильгельм Карлович, холодный, ледащий, чувствовал себя посторонним. Это не с ним происходит, не над ним звучат благословение и молитвы, не его руку соединяют с рукою юной красавицы. — Царевной-лягушкой из сказки, наверное, видится Баргузину».
Он пасмурен: она — белая в белом, он — черный в черном.
Белое — счастье Дронюшки, становящейся госпожой Кюхельбекер, почти дворянкой.
Черное — его предательство. Какое чудо ни совершись, он не сможет теперь вернуться к Авдотье Тимофеевне: предал ее любовь, ее самоотвержение, долгое ожидание. И, может быть, себя. Черное — его грусть: жизнь упрямо не давала ему того, чего он желал, — предлагала свое. В его земном существовании главное — литература. Не обремененный семьей, он ничего не дал ей, что даст обремененный?!
Он глох для себя, старался не слышать.
Переламывается пополам, целует нареченную в сахарные уста.
«Сахарные уста! Кто в каких веках опередил его точным сравнением?! Пресветлый боже!»
…Они выходили из церкви через коридор глазеющих.
Под ноги летели кедровые лапки, ярко-зеленые на белом снегу.
— Любовь да совет!
— Падок мотылек на лакомый цветок…
— Лиса и журавель!
— Любовь — дело природное…
— Дросида Ивановна благородные стали…
Она высоко держала руку — на локте мужа. «Вот вам наука, мамка мачеха и батька, что отчим! Коли на роду счастье написано — оно будет, а вы хлебайте щи лаптем!»
Анна Степановна, в шубейке, под шалью тяжелой шерсти, вздрагивает в плаче с сухими глазами: то ли себя вспоминает суразаковую, то ли еще что.
— Как росла сиротинкой, так и умрешь сиротинкой…
Михайла Карлыч играет желваками:
— Ты меня упрекаешь в чем-то?
— Обоих нас с тобою жалко…

Белая и черный сидят они во главе стола. Перед ними стоят нетронутыми наполненные стаканы — житейский опыт: пусть дите зачнется здоровым, от зачатого в пьянстве добра не жди.
Горница набита битком, на кухне отплясывают под балалайку, табачный дым коромыслом, хоть святых выноси.

Где его свадебный мраморный зал, о котором столько мечталось?!

— Дети мои! — Дронюшкин батя, всего-то двумя годами постарше зятя, но глухоманью да пагубным пристрастьем состаренный донельзя, тянется к ним, плеща водкой: — Жизнь ведь что? День ко дню лепится, год к году…
Баргузин знал, кого слушает:
— Натенькался, старый пес!
— Из-под забора высунулся…
— Дык отродясь лыку не вяжет…
Переждав шум, он стукает стаканом о стаканы новобрачных:
— …Лепится лебедушка к лебедю. Пусть ваше счастье будет полным, как мой стакан.
Дронюшка воссияла глазами, лицом, потянулась чокнуться с батенькой: хорошие слова говорит на хорошую жизнь.

С ним давно не случалось такого — этих приступов глухоты, но вот в церкви и сейчас… Он видит людей, но не слышит их. Дронюшка потянулась стаканом к батеньке — и он потянулся.
— Горько!
Бородатое купечество и мещанство воззревается на них, целующихся.
— Теперь можно и плеснуть на каменку!
Мачеха, свернутая стручком черного перца, желчная, тощая от пропитавшей ее желчи, вяжет свою скудельку:
— Веретено-то закрутилось, откуль взять пряжу, чтоб нити шли?!
Или на нищенство новой семьи намекает, или на что иное, но торжествующего злорадства скрыть не может.
Анна Степановна, голубая среди черных и белых, трезвая среди пьяных, царственно поднимает плавную руку со своим неизменным:
— За ваше и наше счастье!
Разгульный воздух опьяняет невесту, — выходит из-за стола и пускается в пляс, белое платье волочится по полу. Маленький ангел среди сатанинского шабаша. Он сидит одиноко, как аист на приточне. Но сердце трепетно поколачивается, проходит глухота, он согласен с восхищеньем гостей:
— Красавица писаная!
Она выходит из круга, садится к нему возбужденная, светлая, а он холодеет: на подоле свадебного платья, присланного из Петербурга, следы грязных подошв валенок и сапог. Дурное предзнаменование видится ему в этом.
Мишель поднимается, положив руку на плечо женушки:
— Рад счастью брата. За неразъединение соединенных душ!
Застолью нужны слова, не смысл:
— Го-о-рько!
Дронюшка потянулась к нему лицом — белая фата сползла с черных волос, упала в жаровню с гусем, пошла пятнами.
Его охватил суеверный ужас.
…Утром она выметала из комнаты солому, под веником-голиком в ней звякали медяки и серебряные монеты, набросанные щедрыми гостями. Карман фартучка скоро набрался полным, в другой стала складывать. Он смотрел на легкое ее тельце, сгибающееся и разгибающееся, на шейку, открытую собранными в тяжелый узел волосами, на полудетские плечики — и нежность напитывала его, разглаживала морщины, сладкой слабостью млела в руках и ногах: «Моя Дронюшка!»
Но подол подвенечного платья со следами подошв, фата, идущая жирными пятнами, вставали перед глазами… «Уж лучше бы было так, как было». И утреннее, определенное обычаем занятие ее казалось ему оскорбительным. Что он наделал?!

Двадцать девятого января не стало Пушкина.
Тридцатого января в двадцать девятом убит Грибоедов.
Двумя годами позже, но тоже в январе умер Дельвиг.
Неужели январь для него несчастливый месяц?

— Карлуша… — шептала Дронюшка.
Найдите и дайте объяснение чуду — женщина! Ей поклонялись века, под ее началом ходили, жизнь на земле спасали ею. Вынашиваемое дите, вынашиваемое человечество! Спина, неразогнутая от зари до зари. А ну как опять она, женщина, встанет во главе человечества?!.
Родное горячее тельце прижималось к нему, родные мягкие губы его целовали. Он путался в дикой разметанности волос, робел, будто до свадьбы у них ничего не было. Строгою недоступностью пугала она, непостижимым смыслом вышептываемого:
— До свадьбы я вольная, после свадьбы — жена…
В томительно долго ожидаемых ее благоволениях целовал мочку маленького ушка, прикусывал и чувствовал — это ей нравится. Целовал губы и открывал: раньше они были трава травою, теперь становились живыми, жадными, ищущими. Его девочка превращалась в женщину.
Она вставала раным-рано, лишь последние петухи отпоют. Но и до первых вставала. На кухне гремели заслонки, сковородники, ухваты. Начинало пахнуть жареным мясом, хлебом.
— Вставай, муженек, бока отлежишь!
Он ловит ее будящую руку, привлекает к себе.
— Карлуша…
Чем больше она устает в работе, тем требовательнее ее тело, будто набирается сил от него… Иной мир, противоположный.
Он редко поднимается раньше ее. Но тогда — счастливей счастливого! Осторожно выходит из дому, с коромыслом и ведрами, что журавель в упряжке, вышагивает к реке: хозяин, мужчина… Затемно вставшие баргузинки, взвалив на плетни руки и груди, глазеют, замысловато иносказуют:
— А вроде и мужика-то нет…
— Дык они в крепостях что огурец в засоле…
— Снахратит Дроньку, снахратит.
Углублялись в себя глазами, мужей будить шли.
А та, которая постарее, с лицом богоматери, вещала, пророчицею вытягивая лицо:
— Не пара они, ни его Дроне, ни Дроню ему.

Поселившийся в доме жены, он исправно пашет благодатную пашню, ему приятно видеть, как из-под лемеха сохи отваливает жирным пластом чернозем, лоснящимся, ждущим посева. А руки болят, ноги не ходят, спина переламывается.
Работа их крутит обоих. Навертевшись у печки, на скотном дворе, в поле, Дронюшка расстилает на полу комнатки стеганое одеяло, лоскутное, залосненное, тянется, расслабляя тело.
Он видел, как в работе грубело оно, широкими становились плечи, таз, тяжелели ноги. И грубел голос.
Однажды, дежа на полу, она попросила:
— Наступи промеж крылец, зудит, нет спасу!
Просьба повергла его в печаль: жена, женщина превращалась в бабу. Прощай сновидения о светлом ангеле… Но тут же подумал о всех женщинах сразу: зачем им, прекрасным созданьям, нужно замужество, добровольная кабала, убивающая красоту, сужающая мир до двора, огорода, печного шестка?! В свободной бане Дронюшка выучилась читать и писать, читала и писала в бане, в семейной комнате у нее для этого времени не оставалось… Кабала, без которой они чувствуют себя несчастными…
А просьба как просьба: грубой жизни в диком краю нужна грубая сила, иначе не выжить.
Он скинул сапоги, снял носки, еще сомневаясь в нешуточности просьбы, занес ногу.
— Ну же!
Нерешительная стопа опустилась между лопаток. Дронюшка запокачивалась из стороны в сторону, требуя наступить покрепче.
— Хорошо-то как!
Она стонала и думала: «Чего ему не хватает? Жена есть, земля, крыша над головою, а он дурью мается: стихи да стихи. Надысь такое заплел — не понять ничегошеньки. Оказалось — немецкий язык… Лучше бы домом занялся, так и стоит недостроенный…»
Опускались сумерки, приходила ночь. Дронюшка, родная, грудью, набрякающею упругой тяжестью, прикасалась к нему; его пронизывали токи такого единения с нею, — казалось, они одно существо…
Поэзии она не поняла, не услышала. Может быть, красоту древних речений услышит?
— В летописной записи речи Владимира Мономаха на съезде князей на Долобском озере в 1103 году сказано: — «…рече Володимер, дивно ми дружино. оже лошади жалуете. ею же ореть. а сего чему не промыслете оже то начнет орати смерд. И приехав половчин оударить и стрелою. а лошадь его поиметь… то лошадь жаль, а самого не жаль ли…»
«Заговаривается!»
Он чувствует ее недоумение.
— Непонятно? А мне подумалось: слово: «лошадь» требует серьезного исследования. Многие полагают, это тюркизм, но, видимо, слово древнеболгарское. Хотя, может быть, и ошибаюсь, ибо в русском языке «конь» — для всадника, «лошадь» — для тягла. А в абазинском без суффикса «дь» слово «лоша» означает «святой»…
— А матом ты умеешь?
Она соскакивает с кровати, шлепает босыми ногами по полу, выбегает во двор. Смотрит на себя в ведерную воду на крышке колодца, крестится:
— Господи! Господи!

Жуковскому он писал осторожнее: «Я женился, потому что я христианин, потому что в жилах моих кровь горячая, потому что не понадеялся на себя; а споткнуться после 10 лет затворничества было бы уже из рук вон».
И усмехался, кривя лицо: «Бенедик, женатый человек».

Первенец их родился мертвым. Дронюшка убивалась, простоволосая, черная, с безумьем в глазах шаталась по Баргузину:
— Дитятко мое Феденька, чем я прогневила бога?!
Жалостливые соседки обступали ее, наперебой утешали:
— Молод муж, а жена стара — дожидайся плетей; молода жена, старый муж — дожидайся детей.
Но, безутешная, она выла, стучала кулаками себе по коленкам, мотала головой, пороча Карлушу: в нем все старое, мертвое. И вспоминала Брыскина.
— Ты еще столько нарожаешь, — успокаивала Анна Степановна, — только пятки будут сверкать по улкам…
Слова сбывались — второй ребенок родился здоровым, с молодецким криком, но красоты в нем не было никакой — черен и мал. В честь дяди его нарекли Михаилом.
Дронюшка исходила нежностью:
— И черненький-то ты мой, и черномазенький-то, и страшненький!

Одетая, казалось, во все, что выброшено на зады Баргузином, она стояла посреди улицы, вытягивала руки из подвернутых рукавов лопоти, голосила:
— А быка-то не видел никто, нету. Аль медведи задрали, аль люди!
Он взял для острастки палку, отправился на поиски. Трава выше колен, сосна в лунном свете стоит казаком в папахе: вершина густа, мохната, потом — голая шея и чекмень на плечах. Вывороченные корни полны ужаса — кажутся затаившимися медведями. Распадок, освещенный луною, темен и светит оттуда глазами изготовившегося тигра… И вдруг — гладь реки. Лунный свет накопился в ней — она лежит через ночь светлыми извивами. Он сел па песчаный берег, свесив ноги к воде. «Мишка, Мишка!» — прокричал в последний раз, но доверчивого: «Му-у» в ответ не услышал. Лунная река через ночь — это он. Остальное — не его жизнь.
Не его жизнь.
Ему захотелось раствориться в безмолвной лунности, в этой реке. «Прощай российский поэт Вильгельм Карлович Кюхельбекер! Но почему Кюхельбекер?! Прощай российский поэт имярек!»
Он давно лишился своего имени. И Дронюшка сказала ему об этом, назвав Карлушей! А он и не понял.
Бык засопел за спиною — он вздрогнул.

Семья увеличивалась, хозяйство росло мало-помалу, но дом стоял недостроенным. Увы, увы! «Я волен: что же? — бледные заботы, и грязный труд, и вопль глухой нужды, и визг детей, и стук тупой работы перекричали песнь златой мечты…»

8
Дронюшкин батя, сизый от пьянства, отекший и шаткий, приходил в их комнату, угугукал над внуком, корявым пальцем касался носика. Говорил не ему — зятю, измывался на свой манер:
— Что, Михайла, плох базар, коли хлеба купить не на что?!
Сморкался в драный платок, обидчиво поводил глазами. Зять — нечего взять. Родственников пол-империи, все дворяне да генералы, а тестюшке на стакан вина не сыщет: в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи.
— А мы на крестины тебе ни много ни мало коровушку подарили. — Качал колыбельку, позыривал: — А к коровушке жеребенка. Твой дядюшка говорит, что бесконный-то и в Царьграде пеш. Так что подарки царские. Чем только батька отблагодарит, не знаю?! Бумаги пачкать мастак; а по крестьянскому делу, сказать, рано ложится да поздно встает: люди с базара — Назар на базар.
Дерганая, костлявая, без передних зубов, Дронюшкина мачеха не упускала случая:
— Все перышком щелкаешь, зятюшка, лопатой не копаешь, граблями не гребешь, ручки беленькими держишь. Да ведь калачик-сестрица упорхнет и в глаза не увидишь; аржаной хлебушко — родной братец, всяк случай с тобой будет.
С человеческим словом не к кому обратиться, человеческого слова услышать не от кого!..
Церковники добрались до семьи брата, признали брак недействительным. Постановлением Синода Мишелю запретили жить в Баргузине, Анну Степановну приговорили к церковному покаянию, дочь повелели отдать на воспитание. Только заступничество петербургской родни спасло семью, только заступничеством она и держалась. Но Мишель опрощался, дичал на глазах, преследования ожесточили его совершенно:
— В нашем положении химерами не прожить. — «Химеры» на языке Мишеля то, чему никогда не изменит Вильгельм Карлович, — его поэзия. — Мы выживем только трудами рук своих. Головы утратили значение в этом мире, как горшки можно на колья вешать, а души, они были нематериальны, нематериальными и останутся. — Мишель говорил убежденно, бесповоротно, не заботясь о производимом впечатлении.
Родственники видят Вильгельма Карловича лишним ртом, а он не лежебока: в этом году им высеяно шесть пудов пшеницы, три — яровой ржи да два — ячменя. В огороде достаточно гряд разного овоща, даст бог — досыта будет. Обошлось не без найма работника, но и его труда в огород вложено немало.
Не посеяно, потому не взошло на гряде литературы. Тут работника не наймешь.
А российская нива ее плодоносит. Какого-то Гоголя какой-то «Ревизор» взошел на ней странным злаком. Свет рукоплещет: «Браво! Брависсимо!» В пьесе же довольно веселости, оригинальности — никакой. «Коцебятина!» — убежденно занесет он в дневник, увы, так до конца жизни и не поняв Гоголя.
Десятое июня. День его рождения.
«Где ты, Пушкин?! Дай горькой твоей свободы, твоей участи! Я погребен заживо. Дружище, Александр Сер- ге-е-вич!»
В бане, в своем всегдашнем рабочем кабинете, на лавочке, спиною в полок сидит он и высчитывает дни, прожитые Пушкиным: от 26 мая 1799 до 29 января 1837. В лицейские годы кто застань его над таким занятьем — подсчитыванием дней чьей-то бы ни было жизни, — быть насмешкам, оправданиям, дуэлям со стрельбой мороженой клюквой, примирениям со всхлипывающими объятьями. Сейчас — нет: дни нашей жизни — это дни нашей жизни!
«Александр Сергеевич! Их у тебя тринадцать тысяч семьсот шестьдесят четыре, у меня — ни одного».
По щекам текут слезы… Живая душа ищет соприкосновения с живой душою, но ее у него нет.
— Какой у нас нынче день, Михаил Карлович?
На солнечном дворе он щурит глаза после банной сутеми. Не может быть, чтобы брат не помнил! Он живет пашнями, коровами, называет предрассудками и пустяками все, что не приносит дохода, но все-таки, все-таки…
В неизменной выцветшей красной рубахе Мишель делает руку козырьком: невозмутимый вахтенный начальник всматривается в горизонт, и сердце его спокойно:
— День погожий, Вильгельм Карлович!
А ему-то сегодня, как ребенку, хотя бы леденец.
Дронюшка стирала. Неопрятная, с намокшим на животе платьем, убрала от глаз прядь, выжидающе выпрямилась: чего, дескать, надо?!
Он попытался заинтриговать:
— Сегодня обо мне вспоминают в Петербурге…
Черные глаза, не вникая, сверкнули гневом:
— А на небесах тебя не споминают?!

Кельи Лицея степ не имели — звездное небо и звездные росы утренние лежали на травах, произрастающих на неземной почве.
Планета Земля обернулась ему казематами крепостей, а теперь казематом, называемым Россия.
Его настораживает подозрение, не становится ли он брюзгой, просто старым: открывает открытое. Он выходил на Сенатскую потому, что уже из Лицея видел империю казематом. Кроме крепостей надо было пройти еще через ссылку, чтобы снова прийти к этому.
Значит, человек из крепости уходит в крепость и в нее возвращается? Выхода нет?!
Они моих страданий не поймут,
Для них смешон унылый голос боли,
Которая, как червь, таится тут,
В груди моей. Есть силы, нет мне воли!

Но нет, не все еще потеряно! Безнадежно тоненькая (дыхни — исчезнет) ниточка надежды, протянутая через случайные разговоры, осторожные письма, оказалась прочной: он, Вильгельм Карлович Кюхельбекер, принят домашним учителем к начальнику пограничной стражи в крепости Акша с предоставлением стола и крова!
Он настолько приучен слышать «Нет!», что не верит этому «Да!».
— Дронюшка!
Вскинув конверт, потерянно стоит посреди сентябрьского двора, взад-вперед ходит голова на длинной шее, а вокруг лежат выкопанные огороды, убранные поля. «Собраны и заложены в закрома плоды моей жизни до этого дня, горестные, тяжкие, но необходимые. — Непроизвольные слезы скатываются со щек. — Я не был ни лишним ртом, ни нахлебником: берите всё, люди, пользуйтесь!»
Приглашением пограничного начальника, думается ему, подводится черта под впустую убитыми годами. За нею начнется иная жизнь, он наполнит ее высоким смыслом.
— Дронюшка, у нас радость!
«А чтоб тебе пригодилось да на свой же двор воротилось!»
Она давно смирилась с наказаньем господним — замужеством, с неудачами Карлуши, на лучшую жизнь не надеялась. Раздавалась телом, скудела сердцем: доброго слова никто от нее не слышал — ни свой, ни чужой. Егорка Бурый, вслушиваясь в ее перебранку с соседями, смеялся глазами Карлуше, играл ямочками: «Молода годами жена, да стара норовом!» Она крыла его мужицким матом, Карлуша кидался с вилами. Егорка прыгал через плетень и оттуда насмехался-глумился: «Дронька, дважды жена мила бывает: как в избу введут да как вон понесут». А ей муторно: не над ней насмехаются — над семьею. Горше горшего, когда над семьею.
Всяким она навиделась мужа — таким еще не видела. Сердце ворохнулось воробышком и зашлось: бездольному нигде нет места. Господи, помоги ему, дай нам продыху!
Подошла не женою — матерью, не зная причины необычного состояния мужа, притянула его голову, поцеловала в лоб:
— Помоги нам бог!
Оранжев, желт и багрян мир. Солнце вполнеба. Стеклянные паутинки летят, касаясь виска.

Их ночь бессонна.
— Акша — не Баргузин! — Поднимается и падает голос. — Баргузин — кочка у черта на куличках, Акша — станция на столбовой дороге. Граница! Вчера в Петербурге сказалось, завтра в Акше аукнется.
Ей без разницы:
— Что тут, что там — однова. Тут хоть все свои и все свое.
— Дурочка ты моя! — И жарко дышит.
— Карлуша! Ребенок не спит… — Оголенной рукою задергивает она занавеску над ложем: — Кому сказано! — И отдергивает: духота.
— Там климат здоровей баргузинского…
— Здоровому всюду здоровье, хворому — хворь…
— Стол и кров — никаких забот…
— У хозяйки забот не отнимешь: свой ломоть на всякий день имей и угол… Угомонись.
Он счастливо вздыхает, под подбородок натягивает одеяло.
— И всего-то семьсот верст!
— Спи, родненький. — В ней беспокойство не за себя, за мужа: — Да не на авось ли все? Авось обманет, в степь уйдет. Не поторопиться ли?!

Он был готовым учителем. Серебряный медалист Лицея, по выходе из него определенный на службу в Главный архив иностранной коллегии, он взял на себя чтение лекций по русской литературе в благородном пансионе при Главном педагогическом институте.
— Никак, в министры метишь, — смеялся Пушкин. И Невский оборачивался на его смех. — Сразу в двух главных ведомствах служишь.
— «Не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора!» — отвечал Вильгельм Карлович стихами Александра Сергеевича.
— До профессора-то, может быть, доползешь, — ползут-ползут и допалзывают!
Лицейское небо в звездах показывал воспитанникам пансиона новый учитель российской словесности, высокое небо с далекими горизонтами. Молодость дышит свежестью. Свежий ветер литературы, науки, политики раскрывал двери и окна аудитории.
Влияние нового учителя сказалось скоро: в шалостях отроков появились опасные для власти направления. Непременной, повторяемой из месяца в месяц стала неслыханная по дерзости выходка, касаемая августейшей особы. Среди ночи по всем этажам, в дортуарах всех классов одновременно, пугая дежурных дядек, вдруг раздавалось, тотчас смолкая:
— Отечество наше страдает…
Со вставшими дыбом от ужаса волосами дядьки вбегали в спальни… В спальни, погруженные в безмятежный отроческий сон. Только ночное эхо шелестело тьмой в каптёрках, чуланах, на чердаке. Волосы укладывались на место, настораживалась душа: «Наважденье?» Но стоило пройти на носочках коридорную тишину, присесть, смахнув со лба пот, как классы взрывались:
— Под игом твоим, о злодей!
Дядьки сломя голову возвращались… чтобы услышать, как укладывается на покой эхо в тесноте каптёрок, чуланов и чердака.
Наваждение наваждением, кому скажи — засмеют. Но ведь ежели кажинный месяц!.. Кладя кресты, доверились один другому, обмозговали артельную облаву. Не помогло. Сатанинское действо творилось с непременностью, лишь час да число менялись.
Призванная на помощь полиция установила постоянный негласный надзор…
В пансионе в учениках Вильгельма Карловича ходят два неразлучных товарища, соединенных веселой насмешливостью, острословием: кучерявый в старшего братца Левик Пушкин и собственный племянник, подвижный увалень Мишенька Глинка.
Во время экскурсии в Михайловский замок Левик поднял невинные глаза на своего учителя:
— А где тут убили Павла?!
Он было стал отвечать, но, увидев панику в глазах дворцового офицера, попридержал язык, что было вообще-то не в его правилах. А рассказать он мог бы в подробностях: папаша его по известной способности Кюхельбекеров попадать в нелепые ситуации в тот самый момент, когда все происходило, оказался между двух пар стражников, не дававших ему ни выйти из зала, ни броситься на помощь своему благодетелю, выписавшему некогда его из Германии и осыпавшему милостями.
«Ты должен был умереть там!» — ответила матушка на рассказ отца. Таково было ее понимание чести и долга.
За песни, распеваемые его воспитанниками, за вызывающее их поведение, за всегдашнюю его самого готовность ввязаться в сомнительный разговор, а более всего за пиитические дифирамбы высланному из столицы Пушкину серебряного медалиста Лицея вскорости, должно быть, изгнали бы отовсюду и упрятали в крепость, не окажись вовремя романтической вакансии, позволившей под благовидным предлогом оставить службу: камергер двора Александр Львович Нарышкин уезжал в Париж, ему требовался секретарь, способный вести переписку на трех языках. Место предназначалось для Дельвига, но барон из-за своей всесветно известной лени, поверхностного знания языков отказался и, верный дружбе, указал на Кюхельбекера.
Выйдя в отставку в сентябре того тысяча восемьсот двадцатого года Вильгельм Карлович отправился во Францию; по пути посетил в Веймаре Гете, с которым когда-то в одном университете учились его отец и Радищев. А потом — Париж. Июнь. И лекции его о русском языке в противомонархическом «Атенее».

«Мы грамоте умели вельми!» — тешит его душу самолюбивая память… Он полузабыл себя: за ним Лицей, талант, книги. В Изборнике Святослава речено: «Красота воину — оружие, кораблю — ветрила; тако и праведнику — почитание книжное».
Это 1076 год…
Он — праведник. Почему «умели»? Себя противопоставил толпе — и потерялся?! «Но я увяз в ничтожных мелких муках, но я в заботах грязных утонул… но погибать от кумушек, от сватей, от лепета соседей и друзей!..» Он будто еще не понимал, не определил для себя: все беды, разлад с жизнью идут оттого, что у них не получилось. Не на Сенатской — на Русской площади не получилось, в России. «Служенье муз не терпит суеты!..»
Почему «умели»?! Он во всегдашней готовности, во всегдашней способности следовать заповедям души — заповедям Лицея и Общества. Возвращением на стезю просвещенья — пусть в забытой богом Акше — он продолжит служение идеалам юности, оправдает собственное существование в мире как гражданина и поэта… Не в быту, не в семье его несчастия — в том, что ничего не изменилось на Русской площади: они ничего не изменили, не смогли…
Пронзительно — мурашками по коже, ознобом — издалека пришло, заговорило вслух пушкинское, заговорило и оглушило его:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…

…А как они шли к 14 декабря! Наполеон, Отечественная война, Бородино, Ватерлоо… Россия, их великая родина, во славе и могуществе! Они, верные се сыны, как икары, простирают крылья навстречу солнцу. В полете и он, Вильгельм Карлович, ломано всплескивает над кафедрою «Атенея» длинными крыльями:

Милостивые государи!
Для нас наступило время, когда для всех народов существенно взаимное знакомство, знание того, до какой степени развились среди нас идеи, порожденные веком просвещения, идеи, совершающие в настоящую минуту великий переворот в духовной и гражданской жизни человеческого рода и пророчащие еще более значительную и всеобщую перемену. Не мне говорить, господа, что насилие, принуждение никогда не искоренят из человеческих душ того, что развито в них ходом времени…
Собственно, лекция о русском языке. Но без подобного вступления она бы не слушалась, не стоила бы его трудов; друзья, даже сомневающиеся в его пиитическом даре, признавали за ним и сильные стороны, одною из них считалась его пылкость гражданственная. Тот пламень чувств гражданина, что так созвучен мятежному духу Парижа.
…Русский московский язык, не считая кое-каких изменений, является языком новгородских республиканцев… И никогда этот язык не терял и не потеряет память о свободе, о верховной власти народа, говорящего на нем. Доныне слово вольность действует с особой силой на каждое подлинно русское сердце…

Акша — его окно в Европу.
Российских Икаров погубило не солнце — тьма погубила.
Они выводили родину на простор, где — последуй она за ними — быть бы ей первейшею страной в мире. Империя не приняла их, казнила: петельной смертью, расстрельной смертью, каторжной, ссыльной…
Воюют не народы, воюют правительства. Император Франции девять лет назад вторгся в пределы России и был разгромлен. Российский поэт через девять лет читает лекции в столице поверженного императора — страна деспота рукоплещет ему.

Отъезд они отложили до января.
Зачастил Мишель с Анной Степановной: давали советы, завидовали, потом стали отговаривать.
— Будь моя воля, никуда не отпустил бы вас. Где лучше, где хуже — все оно одно Забайкалье. Менять шило на мыло. — Михаил Карлыч из всех выражений человеческого лица сохранил на своем только сосредоточенную серьезность. На все случаи жизни. — К тому же, братец, ты тяжело сходишься с людьми, как с цепи срываешься.
«Что правда, то правда. Но какие люди?.. С которыми ты за бостоном сиживаешь до утра? Бражничаешь?!» — Прощаясь, Вильгельм Карлович был беспощаден, — обрубал концы топором.
Брат — тяжкая его вина, его боль; отломленный ломоть — не уберег, не наставил.
Хозяйство свое — дом и скот — не продавали, оставили Дронюшкиным родителям. «Если я умру, она может вернуться к прежней жизни. Хоть к чему-то у нее будет вернуться сюда», — думал он.
Вроде нищенствуя живешь, а стань собираться — на одну телегу не уместишься, в одни сани не уложишься.
Ненужное расталкивали по углам да поветям. Но тесть извлекал из утайных мест оставляемый хлам, сбрасывал на середину двора, тыкал пьяным пальцем:
— Увесь увезть!

9
В крепости Акша играют на фортепиано, читают книги, дают балы.
Население тянется к просвещенью: две семьи готовы отдать детей в обучение — две дочери у пограничного начальника, два сына у казачьего атамана. Число учеников в Акше равно четырем. Учитель смущен: всего-то?! В крепости у границы их могло быть и больше. Ну что же — четыре так четыре. В Баргузине их у него не было вовсе.
Семейство майора пограничной стражи носило страшную в Забайкалье фамилию — Разгильдеевы. Обладатели ее охраняли границу, командовали воинскими отрядами, возглавляли разбойничьи шайки, сидели в присутственных местах — и все состояли в родстве, близком или далеком.
С ними не заводили споров, тяжб не начинали, знали: им надо платить. За все: за переход границы, за доставку товара из-за нее, за то, чтоб ограбили, за то, чтоб не грабили, за то, чтобы миновать тюрьмы, сесть в нее или выйти…
Александр Иванович Разгильдеев стоял особняком, разговоры имени его не трогали, но он всегда подразумевался, — Забайкалье не могло определить границ его власти, но было уверено: все в этой жизни происходит с ведома Александра Ивановича.
Каменный дом в два этажа с парадным подъездом, деревянный флигель, амбары, конюшни — казенное владение пограничного начальника и тайная зависть акшинских обывателей, откладывающих шальные — воровские и контрабандные — денежки не про черный день: на обзаведение двором похожим.
Александр Иванович в майорском чине, по табели о рангах возводящим его в дворянское достоинство, наружностию внушителен и волосом, скобою уложенным, темен; со строгою бородою, прямым станом. Пугачев Пугачевым, являющийся пред народом Петром Третьим, — красной ленты через плечо не достает да орденов на груди.
— Я не надеюсь на счастливый случай, — говорит он, щурясь от снежного солнца. Китайский шелк штор безжизнен, легким штрихом нанесенные на нем очертания фанз воскрылыми кровлями свидетельствуют о древности и близости Поднебесной империи, мировой цивилизации. «Наконец я близ нее!» — радуется Кюхельбекер. А майор пограничной стражи продолжает:
— Как всякий отец, вижу своих чад существами разумными. Но не очень убивайтесь, учитель, если убедитесь в противном. Начальных навыков чтения и письма для чьих-то будущих жен будет достаточно. Одно ваше слово — и прекратим образование девиц: неразумного учить, что в бездонную кадку воду лить.
В кабинете покой, предрасположенность к деловой беседе. Некоторой небрежности к миссии его, серебряного медалиста Лицея, Вильгельм Карлович не замечает: пустячных разговоров в такой обстановке не может быть.
— Я говорю на авось, не познакомившись с детьми, с авоськи же, как говорится, ни письма, ни записи. Но юность талантлива сама по себе. — Ему приятен этот свободный разговор, речь образуется без усилий: губы, язык, голосовые связки в не всегда случающейся согласованности. — Мой учительский долг дать развиться таланту.
Семейство майора состоит из него самого, супруги и двух дочерей, двумя годами разницею в возрасте: старшая — Анна, младшая — Васса, Васенька. Слабая половина семейства белокура, голубоглаза и черноброва. Девочки — былиночки тростниковые, супруга березковой стройности.

Для жительства домашнему учителю определен дом о трех комнатах с кухней и столовой, для проживания прислуги — крестьянская изба во дворе. Амбар. Сарай. И готовый стол! Все, чего ему недоставало. Четыре его баргузинских года — пропади они пропадом! Он будто стряхнул все это с плеч. Руки его развязаны, душа наполнена яростной решимостью — творить и творить.
— Для чего нам такой домина?! — ходила по полупустым комнатам Дронюшка, довольная с недовольным лицом: — Кто хоть полы мыть будет?!
— Прислуга!
— Ох, Карлуша, так, видать, ты у меня и не поумнеешь!
Он шагает по кабинету, по собственному! В дорогом халате, купленном по случаю перехода в новое состояние, подходит к столу, льет в стакан из хрустального графина сладкую воду: его рот сохнет не только когда он говорит, но и когда думает. Грудь распирает гордость: есть все, что надо для жизни, что захочу — будет. И чувствует себя шекспировским Бенедиком, который может потакать капризам любимой женщины… Исфраил, бог его вдохновенья, шелестит крыльями под потолком.
— У вас что ко мне, госпожа Кюхельбекер?!
Она горестно взглядывает на него, уходит.
Ему нет дела до ее настроений, сейчас главное — его настроение!
Он обдумывает не урок — курс обучения: какие знания дать, на какие цели направить юные души. Наука о преподавании и воспитании гранится из века в век, из года в год, он в чем-нибудь, может, отстал, устарел, но в основе ее лежали, лежат и будут лежать идеи, образующие систему, вершиной которой служит безусловная ценность — добро. Он будет учить ему.
Одно смущает его: в понимании жизни, в отношении к ней девушки в одном возрасте с юношами на пять — семь лет их взрослее. У древних греков обучение дочерей поручалось матерям и нянькам… У него тоже будет раздельное обучение. В который раз хвала Лицею: он дал знания на все случаи жизни. Те же древние греки… Соединив мистические учения индусов и египтян с идеалами добра и красоты, Пифагор, направляя юные души, вел со своими учениками общую жизнь, — и он будет вести общую, сидеть за одним столом. У него есть время осуществить пифагоровы требования до начала занятий. Изучить голову и лицо, по манере держать себя определить характер, духовные задатки и способности к образованию.
Два брата и две сестры.
Россия таит в глуши, охраняет от вредных поветрий таланты истинные, глубинные. В медвежьих углах произрастают дарования, способные украсить в будущем отечество своими трудами на поприще науки, словесности, на государственном поприще. Из мальчиков многое обещает Проша, из девочек — Анна. Но у женщины какое будущее?
Преображенный душою, он светски одет, светски галантен: ученицы — сударыни, ученики — господа. И только «вы».
Изучает с учениками окрестности Акши, всходит на Елозину гору, спускается в Смольную падь… Названия звучат для него как Елагин, Смольный…
Воспитывая уважение и терпимость к каждому вероисповеданию, заходит к бурятскому ламе… Лама обещает ему долгие лета — и он верит обещанию.
Его представления о границе (вчера в Петербурге сказалось, завтра в Акше аукнулось) правильны. Столько людей, столько судеб проходит перед глазами, — давний его Кавказ в уменьшенном виде… Курьеры, инспекторы, искатели приключений, разжалованные и помилованные — им несть числа. Он с ними играет в карты, проигрывая, танцует на случайных балах кадрили, мазурки, вальсы…
— Как вы путаете фигуры…
— Как нельзя лучше!
Он горд собою.
Злейший враг его, Дунька, нянька Мишеньки, сына, привезенная из Баргузина, видом вторая Дронюшкина мачеха, не говорит, шипит подколодно:
— Куды, голубок, котишься: за душой ни копейки…
И уставляется на Дронюшкин живот. Та подхватывает:
— Во всем бестолков, а нищету плодить горазд.
— Хлеба нету, так дети есть! — возносит он голову.
Ему приснились Каховский и Рылеев.
Святыми…
Рылеев святым снится ему еще с двадцать седьмого года: в нимбе, с глазами великомученика, на облаке с небес он вплывает в его каземат, поднимает бестелесную руку, а слов нет.
Мучимый безгласием Кондратия Федоровича, он пишет «Тень Рылеева»:
Несу товарищу привет
Из той страны, где нет тиранов,
Где вечен мир, где вечный свет,
Где нет ни бурь и ни туманов.
Блажен и славен мой удел:
Свободу русскому народу
Могучим гласом я воспел,
Воспел и умер за свободу!..

Самой дотошной из учениц оказалась Аннушка.
— Вы кем были в России?!
Навидавшаяся здешней жизни, она знала: каторжники не всегда были каторжниками, ссыльные — ссыльными. Иногда занимали посты выше даже папенькиного.
Она стоит, выставив вперед ножку, согнутую в колене, голубое платьице на груди легко приподнято маленькими бугорками. Светлые волосы лежат на обнаженных плечах. В ожидании невероятного ответа в глазах затаились голубые искорки:
— Воровали в Сенате?!
И за что она так высоко его приняла?!
Они просто всегда взрослые, девочки двенадцати — пятнадцати лет…
Она ждет. (Ответа и тайны.)
— Дружил с Александром Сергеевичем Пушкиным.
Затаенные голубые искры вспыхивают, лесным колокольчиком качнув в повороте платье, она исчезает за дверью. Счастливый перестук каблучков звонок в пустом коридоре. Надежда на что-то непостижимо прекрасное заставляет колотиться и обмирать сердце.
Голубой день в окне светит глазами Аннушки.
В его Сибири — все Анны да Анны. Чего бы предопределенного свыше не оказалось в этом!
Руки на подлокотниках, ноги вытянуты — отдыхают.
«Совпадение — как повторение судеб: двадцать с лишним лет назад Кондратий Рылеев, брат по перу и духу, взялся за обучение двоих дочерей майора екатерининских, не теперешних времен, но все же двоих дочерей майора!»
Он улыбается тайной улыбкой, тайной надежде, невероятию улыбается: одна из учениц Рылеева стала женой своего учителя… Нет, он об ином думает: как редко ученики попадают в хорошие руки! При всем желанье добра воспитатель, равнодушный к миру воспитанников, слепым следованием канонам убивает в них лучшие задатки, многообещающим росткам дает неправильное направление. Лишь самые сильные, выносливые смогут противостоять его рутине. Не самые способные. — самые сильные!
А если под началом таких педагогов окажутся не одна-две девочки, а один-два института, не один-два мальчика, а десяток университетов?!

10
О Исфраил! Душа поэта — детская душа.
Родина, отказывающая во всем, одаривает его любовью.
В каждом письме, как прежде о чувстве свободы, пишет он теперь родным о душе. Потому что ее, казалось, уже окаменевшую, отогрела женская красота, свежесть. Освобождающийся от оков нужды, он обретал иные оковы — сладкие. Будоражащие флюиды распрямили спину, высоко подняли голову. Бормоча строки поэм, рождающиеся в обновленной, ожившей груди, он бродит по окрестным распадкам и сопкам и на вершине одной из них, преклонив колена, молится на восходящее солнце.
«Я воспрянул, я поэт, божественный объемлет душу пламень…» Он жаждал чистоты — она его окружает. Окружает, и любовь рождается в нем…
Дронюшка извелась. Намекает:
— Муж от жены на пядень, жена от мужа на сажень.
— За детьми следи, дорогая, не за мужем, не удаляйся так далеко.

Дронюшка родила сына. Он дожил до своей первой улыбки и умер, Ванечка.
Далеко в России умерла мать Вильгельма Карловича, «Все меня покидают!» — отозвалось в нем.
Умерла Дунька, злейший враг; наняли Маланью в няньки, девчушку.
Крыши над головой хватало, обещанного стола — не очень. Дронюшка копалась в земле, обихаживала огороды, не щадила себя, будущего ребенка — опять была с животом.
Ему заниматься детьми, хлебопашеством некогда — две трети дня вне дома.
Дронюшка совестит:
— Непутево живешь, Карлуша. Пошто не оглянешься?! Не по-людски ты сходишься с людьми, не по-людски расстаешься. Нешто забыл? Добром-то не обернется.
Во снах она возвращалась в Баргузин, где все свое: лица, избы, земля. А это значит — не сбудется… Она возненавидела жизнь, не их с Карлушей, вообще жизнь, в которой ей не находилось места.
Его ветром не овевает, он любит.
«Анна Александровна, милое, превосходное создание по уму и сердцу: ей 14 или 15 лет, но она понимает меня, как будто ей 20; истинный мне товарищ…» — осторожно определяет он.
Его расположенность к ученице велика, — она читает его письма в Россию, приписки делает:
«Доставил мне приятный случай ваш дядинька В. К. познакомиться с вами заочно. Прошу принять мое душевное почтение, а вместе с тем и мою усердную просьбу. Нам очень нужно французскую грамматику, как для меня и для меньшей сестры, то сделайте милость, пришлите ее. Любящая вас А. Разгильдеева».
Он смотрел на ручонку, для которой даже перо казалось велико, и нежное чувство, бережное овладевало им, — он возвращался к своим идеалам.
Когда он говорил, что в Акше музицируют, читают книги, дают балы, то имел в виду дом Разгильдеевых. Новые люди, появляющиеся в крепости, — свитские офицеры, купцы, доктора, искатели приключений — здесь иногда читают стихи, играют на фортепиано, скрипке. Он видит: искренне внимает всему и понимает одна Аннушка, остальные ждут не дождутся, когда позовут к столу. Наталия Алексевна жаждет танцев. Будто взволнована импровизациями, начинает глубоко дышать, потому что при этом красиво поднимается и округляется грудь в рискованном декольте. Она слишком не его женщина.
Майор часто отсутствует то по служебным, то по личным делам; появляясь в доме, иногда снисходит до разговора с ним. Он не занимает мыслей Вильгельма Карловича, не воспринимается всерьез: для глаза все не хватает на нем красной ленты через плечо, орденов на груди. И небольшая открывшаяся деталь: майор не Александр — Анемподист! Вроде бы что тут такого, а что-то есть!

И это случилось. Старшая ученица на светлом французском остановила его сердце:
— Учитель! Наши души много веков витали разрозненными: случай соединил их… Но если провидением божиим души соединены…
Он влюблен и оправданий не ищет. Ему далеко за сорок, она — девочка. Но души их, живущие вечно, витали в мировом эфире, чтобы соединиться в столь разновозрастной плоти.
Бренно тело, но вечна любовь — соединение душ, минутное, касательное, но вечных душ!
Анна Александровна живет в горнем мире, не отрешенье в глазах ее — строгость:
— Птицы летают в небе, но гнезда вьют на земле. Я не могу больше быть голубоглазой от слова «голубка», хочу быть любимой от слова «любовь»…
Недели прошли, месяцы.
Он стоит на коленях пред юным существом, признание в любви готова быть вымолвленным. Только юное существо — ни комнаты в три окна, ни солнца, ни вершин заснеженных сопок. Только юное существо в легком платьице, светловолосое. Да он, Вильгельм Карлович.
Чистое детство под безоблачным небом; детские огорчения юности; пулями и картечью встреченная пора возмужания; казематами крепостей, каторгой ссылки обернувшаяся зрелость… Но над жизненным полем в господних высях мечтой и надеждой витает светлый ангел любви. Шелест его крыльев он слышал над собою всегда, сегодня слышит его рядом.
Родившаяся 12 декабря 1825 года, — за два дня до восстания на Сенатской, то бишь Петровской площади, когда двадцативосьмилетний коллежский асессор в лиловой шинели с бобровым воротником, обреченно статский в военном каре, с огромным пистолетом метался по площади под артиллерийским огнем, пытаясь собрать и повести в атаку матросов гвардейского экипажа, — она, замирая, ждет. Она не виновата, что родилась много позже, — ей на роду написано быть его ангелом-хранителем, его душою, его чувством и разумом. Детское личико горит румянцем ожидания.
— Сударыня Анна Александровна!
Но отворяется дверь, на пороге появляется маменька Наталия Алексеевна. Из-за плеча маменьки выступает лицо грозного майора пограничной стражи — папеньки.
Господи, в каком он положении?!
Меркнет день, гаснет нимб над головой ангела.
«Коцебятиной» обзывал «Ревизора», а сам оказался в роли гоголевского героя», — кипит он презреньем к себе, к наследственной неудачливости, неуклюжести.
Поднимается с колен, больно надавленных половицами, судорожно ищет спасительные слова, пристойные, чтобы в будущем для них с Анной Александровной эта сцена не вспоминалась с ужасом, а для родителей — обличением дочери и учителя… Всегда, когда счастье казалось рядом, порог становился высоким — не переступить. Или он всегда не там видел свое счастье?
Он, будто не слышал открытой двери, будто но догадывался, кто там и что там, подходит к Аннушке, отнимает от ее глаз руки, попеременно целует их:
— Успокойтесь! Вы достойно прошли курс обучения. На первый случай вам знаний хватит, на второй и последующие — набирайтесь сами. Жизнь для вас лишь начинается.
«Папенька удовлетворен, — думает он. — Для него в доме все необычное обычно. Маменьку не обманешь: она понимает… Скандала не миновать. — Глухота обрушивается на него. — Вот так, профессор!»
Место профессора словесности при Черноморском флоте для чтения лекций морским офицерам по рекомендации влиятельнейших лиц было ему почти обеспечено. Около двадцати лет назад. Кроме надежд он имел еще и способности.
Почему они стоят не шелохнувшись?
Почему возникла пауза, тянущаяся так долго, так напряженно?!
Пушкинские стихи поднимаются в нем со дна души ответом и откровением:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя,
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…

Он стоит в глухоте своей напротив людей, ставших вдруг его врагами, по крайней мере, враждебность написана на их лицах. Он говорит жизни: «Я полон тобою!» — а жизнь отвергает его. Смеется… Потому и писал он другу в альбом: «Кюхельбекер — странная задача для самого себя — глуп и умен, легковерен и подозрителен; во многих отношениях слишком молод, в других — слишком стар; ленив и прилежен. Главный порок его — самолюбие: он чрезвычайно любит говорить, думать и писать о себе; вот почему все пьесы довольно однообразны. Он искренне любит друзей своих, но огорчает их на каждом шагу. Он во многом переменился и во многом переменится, но в некоторых вещах всегда останется одним и тем же. Его желание, чтобы друзья о нем сказали: он — чудак, но мы охотно бываем с ним; мы осуждаем его за многое, но не перестаем быть к нему привязанными».
Он изучал не только мир, но и себя.

Грибоедов, впервые встретившись с ним, счел его полоумным.

Паузы не было — был взрыв, выведший его из глухоты.
Это взялось ниоткуда, не тлело в ней, не шаяло, — взялось ниоткуда. Анна Александровна, испугавшись самое себя, наградила его пощечиной:
— Вы мерзкий, недобрый человек!
И, рыдая, обвисла на шее у матери.
Майор презрительным взглядом измерил его с головы до ног, больно ударил оскорбительными словами:
— Пусти свинью за стол — она и ноги на стол.
Они стояли напротив него враждебные. Он поклонился всем.
«Бог с тобою, Анна Александровна! Ты была моей последней любовью, и как это все кончилось глупо и гадко. А я тебя любил со всем безумием последней страсти: в твоем лице я любил еще людей…»

11
Его забайкальские годы кончались.
Разгильдеевы уехали из Акши в Кяхту — к самой границе. Жизнь изменилась во многом, стала невыносимой.
До нового воинского начальника дошли слухи: ссыльный поселенец Кюхельбекер ведет недозволенную переписку, в присутственных местах выказывает недовольство властями, произносит сумнительные речи.
Начальник начал разговор в обычае провинциальных самодержцев:
— Это вы и есть Кюхельбекер?! — Ражий, упивающийся здоровьем и властью, сидя за могучим столом, разглядывал он вызванного нескладного человека. — Давний знакомый, давний. По всем караульным заставам в тот год развешивались объявления с вашими приметами. Что сух и продолговат, и теперь вижу, что брылами кривишь и зенки навыкате, простите на грубом слове, вижу, а где волос коричневый, где тридцать лет?!
Начальник проникся уваженьем к себе: пост делает человека значительным, слова — глубокомысленными. Никогда прежде он так хорошо не говорил.
Ворот рубахи душил, не хватало воздуха. Вильгельм Карлович рванул пуговицы.
Воинский начальник наклонил голову, запереставлял на столе чернильницы — забавлялся состоянием поднадзорного.
— По всем инстанциям летели депеши: «Арестовать и под сильным конвоем отправить государственного преступника в Петербург». Изворотлив оказался, до самой Варшавы не могли изловить… Вот и нанюхался казематов. А уважением к власти и ныне проничься не можете, все в обход ее норовите. Отныне ни одной бумаги мимо моих рук не должно иттить, ни одного слова, помимо разрешенных, не должно быть сказано…
Ни одной живой души рядом.
Вся Россия под замком — большая холодная камера.

В ночь на 7 марта 1843 года господь дал ему дочь.
После обедни омолитвили и нарекли Юстиной.
Юстина Вильгельмовна вырастет в доме Юстины Карловны и, повзрослев, явит миру отца рассказом о его жизни в русском литературном журнале.
— Уедем куда-нибудь! Что нам тут делать: ни у тебя никого, ни у меня, — ластилась Дронюшка, — Просись ближе к родине: у тебя в России всяких-яких полно. Умрешь, — рассудительствовала она, — поднять детей на ноги мне хоть какая надежда будет.
Ее слова, ее нежность вызывали его ответ стихами, явленными в мир существованием Аннушки:
Шуми же, о Аргунь, мое благословенье!
Ты лучше для меня, чем пасмурный Онон:
И там мне было разлученье;
Но перед тем меня прельщал безумный сои
И чуть не умертвило пробужденье!

«Кому-то поискать такого мужа, а мне не надо: так хорошо складываются слова у него в стихах, так красиво, да хлеба ни крошечки не дают».

Пролетел год. Чем старше становишься, тем они летучей, — оглянуться не успеваешь. Тине — семьдесят две педели, Мишеньке — пятьдесят восемь месяцев, ему через двенадцать дней минет сорок семь лет.
Дронюшке — двадцать семь.
Стихи не пишутся, не идут. Не прошла ли для него пора их?!
В июне, девятого, перед его днем ангела, сгорела в Акше старая церковь. Она была много далее от занявшегося огнем сарая, чем новая, и все же сгорела. Новую — отстояли. Он передавал по цепочке ведра с водою, седые космы метались из стороны в сторону, метались мысли. Сгорела старая церковь… Огнем уничтожено то, во что до них верила Россия. Они ее новая церковь. Пестель, Каховский, Рылеев. Он сам…
Но Акша!
О его судьбе пекутся родственники. Петербург внимает лишь голосу Владимира Андреевича Глинки, генерал-лейтенанта, главного начальника заводов Урала — деверя Юстины Карловны. Он был настойчив, будто слышал совет Дросиды Ивановны.

«28 августа. Вчера пришла бумага, чтоб меня отправить отселе в Тобольскую губернию, в Кургановский уезд. Если бог даст, отправлюсь в субботу 2 сентября».
«Курлы, ку-у-рлы-ы, — с протяжной печалью, тревожащей душу, летит в поднебесье журавлиный клин. — Кур-лы-ы, ку-у-рлы-ы». Перелетные птицы.
Начало бабьего лета. Сентябрь.
Дронюшка готовит в дорогу семейный скарб, убивается над немудреным:
— Прогнали Варвару с чужого амбару. Только-только к зиме уложились, вороши все опять. Жить-то на что будем?! Половину добра в погребах оставляем.
Работник, оставленный Разгильдеевыми в услуженье, клейменый варнак, помогая Вильгельму Карловичу вынести из дома и водрузить на телегу сундук с рукописями, увидел безответность ее причитаний, осклабился:
— Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал.
Начиналась дорога обратно, к Европе; на ее глазах
всходила его пиитическая слава; она приветствовала его первые шаги и, наверное, еще не забыла.
«Тщета, — обрывал он себя. Вереница писательских судеб вставала перед его памятью, очередь, в которой он знал лица всех. — Долго помнят бывших на виду каждый день. А он удален из жизни в молодые годы, в пору недозрелых мнений, недозрелых свершений задуманного».
В дорожной тоске о месте нового поселения не думалось, никаких надежд с ним не связывалось, занимало одно — литература: единственная опора, поддерживающая желание существовать на земле несправедливости.
«Голый разум — голая веточка на зеленом дереве жизни».
Но им постигнуто многое в усилиях каждого дня.
Не тропы — дороги пройдены.
Кумиром лицейских лет был у него Гете.
Иоганн Вольфганг представлялся ему исполином, провидцем…
Путешествие с Нарышкиным привело его в Веймар, к встрече к великим старцем.
Ступив за порог священного чертога и увидев Гете перед собою, он поразился неказистому росту, медленности и тихости голоса своего божества, а в разговоре — полному неведению в русских литературных и политических делах. Просто старец. Лишь глаза выдавали поэта — большие и черные.
В крепостях, в Забайкалье он многое переосмыслил. Перед идолом прежних лет не падал ниц, мудрость его видел холодной, простоту — притворной… Сначала разочарование в облике, позже — в сути… Годы прошли, десятилетия, а стыдно записки к нему с напрашиванием на новую встречу: «Если я ищу запечатлеть в моем сердце черты моего учителя, того, кому я столь многим обязан в воспитании моей души, то у меня, без сомнения, чистая, благородная цель, Сади говорит, что горсть глины приобрела благоуханье роз оттого, что была соседкой роз. Моя просьба: смею ли я перед моим отъездом обременить вас еще одним посещением?»…Вот, наверное, потешался старец над образованным молодым человеком!
Да, но он просмотрел, не осмыслил до конца одной эпохи горообразования в литературе, вознесшей высочайшую вершину — Гете, и начало другой, где вершинами суждено было становиться им, людям его поколения. Потому и не понял, не признал Гоголя… «А торг про то и не ведал». Имя Николая Васильевича, само собою пришедшее на ум, снимало с души невольную вину. И невысказанным словом не опорочь человека, а он высказывался, пусть в письмах, но высказывался! А сегодняшнему дню, наверно, нужен язык Гоголя. Не та ли же в нем горечь иронии, что и у ссыльных братьев Бестужевых, писавших в Петербург Бенкендорфу из Селенгинска: «Ваше высокопревосходительство! Известились мы, что в наши пашни, засеянные пшеницей, разломав изгороду, ворвались двадцать голов рогатого скота и стадо овец числом более 50 и начали травить почти созревшую жатву. Но так как по инструкции, объявленной селенгинским г-ном городничим, нам не позволяется ехать более 15 верст, а пашни отстоят от нас более 16 верст, то мы в необходимости нашлись обратиться к вашему превосходительству со всепокорнейшею просьбою доложить государю императору для получения милостивого разрешения ехать на пашню, чтобы выгнать скот».
Такова усмешка сегодняшнего дня.
«Итак, матушка Россия, поздравляю тебя с человеком!» — записал он в своем дневнике, прочитав Лермонтова.
Михаил Юрьевич убит. Видимо, человека империи не надо…

Дорога катилась по гривам, распадкам и грядам.
Сентябрьские леса полыхали пожаром. Красным полымем занимался он в подлеске, желтым пламенем высоко охватывал березы, черным дымом сосен поднимался над ними.
На телеге возились дети: пять лет Мишеньке, полтора года Юстине. Толкали в спину острыми локотками. Толкание не раздражало его, коробил голос Дронюшки — резкий, гортанный:
— Не мешайте думать Карлуше. Он сочинит что-нибудь и накормит-напоит вас.
Обида, боль обжигала сердце.
Жизнь растрачивается впустую.
Его акшинские ожидания не оправдались; дав ему крылья, не дали воздуха — махал ими в безвоздушном пространстве.
Плиний Старший еще чуть ли не во дни Христа сказал о трудах художника-грека Апеллеса: «Нулля диес сине линеа» — ни дня без черточки. В мечтах своих покорить мир он, Кюхельбекер, не забывал этих слов… Но прав Мишель, — опубликованное им ничего не принесло изящной словесности. А он, отказываясь от житейских выгод и благ, всего себя без оглядки посвятил ей. И как бы там ни было — до самой минуты смерти останется поэтом.
Видением детства встала у поворота дороги береза — желтая, осанистая. И сама береза, и чувство из детства, некогда навеянное ею. Оно было сложным, непересказываемым, но почти вещественным, ощутимым. Дерево прочно стоит на земле, широка его крона, но две ветви, обособившиеся, напоминают заломленные в безысходной печали руки, не над своею, над твоею судьбою заломленные. С детских лет — над твоею! У той — в Павловском и у этой — в Сибири. Или, может быть, та пришла сюда?!
Он лежит на телеге. Белесое небо над ним равнодушно и высоко. Дорога тряскими колдобинами до последней клеточки сотрясает его тощее тело, подняться да сесть бы, но лень шевелиться. Дети спят, головенки мотаются по подушке. Дронюшка тянет заунывную песню.
На нем нет вины, что она, эта женщина, одинока, — вина на Незабвенном… Но не все соглашается в нем с этой мыслью, что-то восстает, противоречит, однако голова пуста, пусто сердце. Дронюшка поет, он видит, как молоды, пухлы ее губы; она — в этой жизни, он — из прошлого.
Береза из детства приносит воспоминания о друге детства — Теодоре Вадковском. Обласканные императором Павлом, Вадковские и Кюхельбекеры дружили домами. Теодор, одаренный без меры, музицировал, писал стихи, увлекался математикой. Они с ним жили душа в душу, воспринимали себя единым существом… Потом друг детства, блестящий кавалергард, за недозволенные мысли и речи переведенный из гвардии в армию, на Украину, в Нежинский полк… Южное общество… крепости… Сибирь. У них одинаковы судьбы… В этом январе не стало и его. И еще одна горькая весть из того же письма: при отпевании Теодора в церкви, склонившись пред телом, умер их товарищ — генерал Юшневский…
Какие люди сейчас вокруг него?! Дронюшка? Он так и не сумел, не причастил ее к своим заботам, своим идеалам, она не понимает, не признает его. Вокруг него пусто.
Неужели все это с одним человеком: теперешнее его состояние и акции его в Париже!
«…Зачем Петр Первый, которого по многим основаниям называют Великим, опозорил цепями рабства наших землепашцев, одновременно выставляя нас перед взорами всей Европы?!. Сердце мое обливается кровью и голос изменяет мне, когда я оплакиваю это несчастие моей родины, несчастие, которого никогда не заставит забыть никакая победа, никакое завоевание… Нет, не может провидение одарить великий народ столькими талантами, чтобы потом он коснел и погибал в рабстве… Будем надеяться, что взоры русского правительства не всегда будут обворожены низкими и презренными людьми, которые из гнусного своекорыстия уверяют его, что русский человек еще не вполне созрел для освобождения его от ига, в которое он ввергнут совсем недавно».
Благословенный март двадцать первого года! Весь юг Европы в огне революций: государства Италии, Греция, Испания, Португалия…
Париж — и он, Кюхельбекер, не просто подданный России, но россиянин, на заседаниях палаты депутатов, в дискуссиях собрания политиков, писателей, журналистов не прислушивающийся, но участвующий в них и заставляющий себя слушать!
Бенжамен Констан, чьи мысли владеют каждым просвещенным умом, домогается чтения им лекций в «Атенее». И он соглашается.
Париж бурлит, неистовствует — мировая кухня идей. На его лекциях — переполненный зал. Серебряному медалисту Лицея кричат: «Браво! Брависсимо!» К нему тянутся души и руки, русские в том числе. Он снова сдруживается с князем Сергеем Трубецким, знакомится с Василием Ивановичем Туманским — дипломатом и поэтом, ценимым самим Пушкиным.
Увы, его лекции направлением своим возмущают русское правительство, и камергер двора его императорского величества Нарышкин выдворяет своего секретаря из французской столицы, отправляет назад, восвояси, отрядив в сопровождающие Туманского.
Из всех последствий самым неприятным было неудовольствие милейшего Егора Антоновича Энгельгардта, обожаемого директора Лицея. Одно утешало: он между прочим будто бы сказал: «Что из него будет, бог знает, но если с ним что-нибудь сделают, кроме того, чтобы посадить в дом сумасшедших, то будет грех. Он свихнулся и более ничего…»
Егор Антонович бросал ему спасательный круг.
Столица смотрела враждебно. Ни в какую службу Вильгельма Карловича не брали, многозначительно указывали перстом на Петропавловскую крепость. Спасибо друзьям — нашли место подальше от правительственных глаз: в канцелярии наместника Грузии Ермолова.
Обгоняя его, в Тифлис летела секретная бумага: «Не сочтет ли его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна».

Расставаясь с Забайкальем, он не мог не повидаться с братом.
Баргузин не отстраивался — оседал, врастая в землю, дряхлел. Ни улиц не прибавилось, ни душ. Из России тройки конвойной роты привозили людей, но они быстро исчезали: кто на погост, кто неизвестно куда. Дом Вильгельма Карловича оставался недостроенным. Под крышей его он некогда мечтал обрести счастье. Но минули годы, жизни убавилось, а дом не выстроился…
Дронюшка касалась рукою стен, плакала. А в мыслях то же: «Ничевошеньки не сложилось: ни дома, ни жизни…»
Мишель усох и телом, и духом. Жаловался:
— Церковь не отступает. Аннушку пришлось отдать Трубецким на воспитание. Под чужой фамилией.
— Васильева? I
— Откуда тебе известно?
— Моих тоже «высочайше велено» писать этой фамилией.
— А мне даже нравится. Как в воду смотрели. Понимаю, не в воду — в документы следствия, но все же… Но все же самое светлое.
— Темира?!
— Она, разумеется.
Закрыл глаза, почтив несбывшееся. Исподлобья глянул на свой зажиточный двор, сухие искры посыпались.
— Мы не Шереметевы, нам в завещании оставлять будет нечего. Только детям, чтобы были честны и добры.
За столом наставлял старшего брата:
— Ты вернись в этот мир, в нем живут тоже люди. Не терзай Дросиду Ивановну. Ей-то совсем нигде нет места. Ходила в родной дом — прибежала оттуда, как из чумного… Не то счастье, о чем во сне бредишь, а то, на чем сидишь и едешь.

12
Обратная дорога приводит его к друзьям давним, желанным.
— Ой, боюсь я, Карлуша, твоих князей да княгинь. Куда дурью башку сунула… — Дронюшка укутывает ему вязаным шарфом горло, поднимает воротник тулупа. Позагостились в дороге, лютая зима наступила — и снежная-то, и морозная-то. — Поворачивается к детям, кутает их: — Ни аза не знала в глаза, а туда же — за грамотея вытурахталась. Кто я им, дворянам да умникам?! Баба толстогузая…
Лошади размеренно, в такт бегу потряхивали хвостами, ветер относил их к передку розвальней, длинный волос лез в глаза, она отводила его рукою, копалась в себе и не видела, как белы вокруг снега, черны леса, от кромки дороги по склонам гор уходящие высоко вверх, откуда трусящая их упряжка казалась ползущей по дну ущелья — мизерная вместе с розвальнями, вместе с людьми и их судьбами. Об ущельях она ничего не знала, ее пугала пропасть: как через нее переступить при встрече с друзьями Карлуши?!
— Да я не знаю, как сесть, как встать, слов-то ваших не знаю.
Укутанный языческим идолом, торчал он сухим носом из-под бараньего меха тулупа и шапки, выкатливые глаза светили спокойным светом.
— Князь Сергей — мой старый приятель. В каторге и ссылке насмотрелся всего, — ты в диковинку ему не будешь. Он человек как человек. Да и Катерина Ивановна…
Она мечет черный огонь из-под малахая:
— Про нее и не говори: баба бабу-то сразу уличит да при мне еще тебя пожалеет…

Проехали улицами большого села, во дворе оказались, а потом и в доме.
Незнакомый мужчина встал перед него, наклонил голову:
— Трубецкой.
Человек нездешней породы: князья по сказкам да песням знаемы, а тут живой…
Или в доме холодно, или ее знобит. Как у Карлуши, закривилось лицо, слово не получалось, подкосились колени. Обмякло тело. Ладно Карлуша придержал, лызнулась бы на пол.
— Катерина Ивановна.
Княгиня подала руку в кружевах да кольцах, так и ширяющих по глазам брильянтами.
Ей стало жарко, взмокла: как в свою потную ручищу возьмет она эти огни?! Завытирала о платье мятое-пере- мятое. Ноготочки у княгини тоненькие, чистенькие. Вытерла руки и спрятала за спину.
Карлуша разговаривает с ними на непонятном языке. Катерина Ивановна розовеет, а строгий князь улыбается.
Ей совсем захудело, ее отвели на кухню.

— Русские в Париже зябнут по беспечью!
Трубецкой улыбается одними глазами, лицо холодно. Седые волосы и борода, усы черные. На сюртуке серого цвета искорки коричневой нити.
Аристократ-англичанин на задворках России.
В селе Оёк английский быт дома. Кофе, тартины, телятина. Долго не видевшиеся близкие люди разговор начинают с воспоминаний: они соединены прошлым. Девятнадцать лет назад, 13 декабря вечером, Трубецкой и Кюхельбекер дали одну клятву — утром следующего дня быть на Сенатской.
Сергей Петрович знал, какую вину несет. Он давно прощен товарищами — собой не прощен. Его страшит возможный вопрос Кюхельбекера: «Почему вы, диктатор, не вышли на площадь, обезглавили ее?!» Вильгельм Карлович вправе спросить, — статский, он был из самых решительных в то утро. Капитан гибнущего судна покидает его последним или гибнет вместе с ним. Он, Трубецкой, обреченное судно покинул первым. Не пришел на площадь, ибо видел: план, принятый 13 декабря, рушится…
Вильгельм Карлович догадывается о переживаниях князя. Может быть, потому Сергей Петрович так холоден, малословен, строг?
Задолго до Оёка обдумывал он встречу с Трубецким, наставлял себя не говорить прямых слов, быть дипломатом: тонкие души легко ранимы. Потому и удачно вывел разговор на иностранную почву. Правда, цена воспоминаниям оказалась разной. «Русские в Париже зябнут по беспечью!» — сказал князь. А он, Кюхельбекер, не успел озябнуть, познакомиться с городом не успел, — быстро поворот от ворот дали. Сергей Петрович зябнуть мог: годы прожил в Париже.
Трубецкой холодеет глазами. Тяжкий крест, несомый им, давит на плечи, но он держится прямо.
— Те дни в Париже одарили меня восстановленной дружбой с вами, знаниями по философии, естественным наукам. Мы с вами готовились к большому будущему. Знакомые удивлялись: зачем полковнику химия, физика, а я и на эти лекции ходил… Но чем он для вас обернулся, Париж?! Вы произвели фурор в иностранной столице, не меньший в собственной! Но подробности прошли мимо меня.
— Азартный народ мы были, Сергей Петрович!
Хитрит он: теперь ему не хочется воспоминаний, о
Париже в особенности. На последней лекции с ним вышел конфуз. Подбадриваемый выкриками из зала, в приступе красноречия вместо стакана со своею всегдашней сладкой водою схватил он стоящую перед ним лампу, облил себя маслом, обжег руки и в суетливой растерянности рухнул с кафедры в зал во всю свою длинушку.
— Санкт-Петербург встретил меня отказами и молчанием. Хоть помирай с голоду. Так оно, наверное, и случилось бы, не будь рядом друзей: без них в наше время нельзя… Граф Нессельроде просил государя удовлетворить ходатайство достойных людей о назначении Кюхельбекера чиновником особых поручений при наместнике в Грузии. Император, осведомленный агентами, изрек: «Я полагал, что он уже в Греции, бунтует!»
Трубецкой улыбнулся, собрав морщины вокруг холодных глаз:
— Всевидящее и всеслышащее правительство! Однако, я полагаю, у Ермолова вы пришлись ко двору. Мы неспроста делали на него ставку. Либерал. Скудоумные нововведения правительства, например, как военные поселения, приводили его в ярость.
— Ко двору… Но этот двор был для Александра Первого той же Сибирью, только теплой. Он мог не выносить смертных приговоров — их выносили пули горцев.
Он впервые после ареста разговаривает с близким по духу. Мишель не в счет… Общение с людьми, безразличными к его прошлому, приглушило в нем далекие голоса, размыло картины и образы, он похоронил их в себе. Но из всех дней своей жизни он по-настоящему жил только в тех — до ареста, в послеарестных — не жил, как ни старался. Сергей Петрович убрал, отодвинул в сторону девятнадцать не заполненных жизнью лет — картины и образы встали перед глазами.
— На Кавказе тогда собралось столько разжалованных по всем статьям, что Ермолов даже запросил у правительства какое-либо положение об их чинопроизводстве. Кого только под началом его не служило! Разжалованные титулованные особы российских корней, собственные и иностранные авантюристы. Я был знаком с карабахским татарином, в свое время служившим в наполеоновском корпусе мамелюков, входившим в личную охрану императора, прошедшим с ним Египет, Испанию, награжденным крестом почетного легиона и взятым в плен под Москвою!
— Пример из удачных, — мягчеет глазами Сергей Петрович.
Рядом с этим человеком косноязычие Внльгельма Карловича проходит, речь образуется легко, душа освобождается из-под гнета печальных его обстоятельств:
— Я появился на Кавказе из мятежной Европы. Он меня встретил как ее посланника — отбою не было от желающих узнать: как там, что там?! Под началом Ермолова было объединено самое невероятное. События в мире обсуждались повсюду. Убийство студентом Зандом шпиона нашего правительства писателя Коцебу было известно в подробностях! его сын Морис служил в Нижегородском полку.
Их выступленье подавлено, разгромлены их общества, а они горды и поныне: это было их время, а они — его достойными сыновьями.
— Страсти кипели в учреждениях наместничества, на званых ужинах, на биваках, в офицерских палатках. Предмет споров — политика, философия, государственные деятели, литература, театр… Грибоедов, восходящая звезда дипломатии, и Якубович, звезда Кавказского корпуса, стреляются, не сойдясь во мнении о давних петербургских шалостях, а скорее потому, что нашла коса на камень.
— Какой, однако, волей надо было обладать, — замечает Трубецкой, — чтобы управлять кипением такого котла, держать его в руках.
— Ермолов умел каждого привязать к себе, не прибегая для этого к каким-либо ухищрениям: слава героя Отечественной войны, вольнодумца, человека независимых действий сама по себе возбуждала к нему интерес, и он никогда его не разочаровывал, — высился над Кавказским корпусом монументом, которому поклонялись все. В год моего приезда из уст в уста передавалась история с Ван Галеном. Участник испанской революции, из тюрьмы святейшей инквизиции он бежит в Англию, оттуда в поиске средств к существованию попадает в Россию, назначается майором в Нижегородский драгунский полк. Но в Испании опять революция — двадцатый год. Император приказывает Ермолову арестовать Ван Галена и отправить в Петербург. Алексей же Петрович собственноручно выписывает ему бумагу с разрешением проезда через границу, выгребает из ящика письменного стола три тысячи триста франков, обнимает и говорит: «Будь здоров, дон Хуан!» Такое действует на воображение… На второй день приезда в Тифлис я встретился с Грибоедовым, уже около двух лет служившим секретарем иностранной комиссии при наместнике. Он говорил мне: «Нынче все умны. Но он, Ермолов, совершенно по-русски на все годен: как не на одни великие дела, так и не на одни мелочи». — Кюхельбекер скосил глаза на Сергея Петровича. — Наверное, все Александры Сергеевичи остры на язык?
Прошло много лет со времени следствия, но Сергею Петровичу памятен холодный взгляд поверх железных дужек очков. Он увидел, почувствовал в нем презрение. Названный им как состоящий в тайном обществе, Александр Сергеевич Грибоедов на очной ставке ответил, что знакомство еще не означает приверженности идеям знакомца. «Мои взгляды и правила неравнозначны взглядам и правилам князя Трубецкого!» И, разумеется, имел в виду Сенатскую площадь. Во взглядах соузников Трубецкому долго-долго виделся взгляд Грибоедова.
О нынешнем их положении разговор не ведется, — и потому, что все почти знают друг о друге из писем, и потому, что положение всех, собственно, одинаково: состоящие под наблюдением полиции ссыльные поселенцы. Впрочем, одинаково, да не совсем. В доме князя это особенно чувствуется.
— Поэты боготворили Ермолова… — вспоминает Трубецкой.
— Как его было не боготворить?! «Поэты суть гордость нации», утверждал он. Куда как правильно! Российские самодержцы когда-нибудь, может быть, поймут это. — Надежда засветилась в мечтательных глазах Кюхельбекера, он будто уже пробежал ими по корешкам книг. — На полки библиотек России взойдут тома всех ее писателей — запрещенных и незапрещенных, — встанут рядом: они суть история, движимая противоречиями. Свое сердце и я положил к ногам Ермолова: «Он гордо презрел клевету, он возвратил меня отчизне: ему я все мгновенья жизни в восторге сладком посвящу…» Оно лежит там по сю пору, сердце.
Пригубив чашечку с кофе, полупоставив в руке ее на стол, Сергей Петрович вспоминает пушкинское, посвященное теперешнему гостю села Оёк, читает, будто отвечает сегодняшним мыслям:
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
Я жду тебя, мой запоздалый друг,
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви…

И Пушкин, и Кюхельбекер, и Грибоедов, и Якубович в славу были влюблены одинаково. Потому грусть в ответных стихах Вильгельма Карловича:
— …Но Пушкина уже меж нами нет!.. Он ныне с нашим Дельвигом пирует; он ныне с Грибоедовым моим: по них, по них душа моя тоскует; я жадно руки простираю к ним!..

13
…Но и кухарки были не ее породы: чисты, в чепцах, белых передниках: княгини княгинями — светлые, ангельского лика. Всё «барыня» к ней да «барыня», а у нее кусок во рту застревает, ложка из рук валится, вилка. Сама не ела — детей заставляла. Чужая, совсем чужеродная.
А тут Катерина Ивановна. Повела бровью — кухарок как не бывало.
Уже не празднично платье — простонародное, с оборками, с поясочком под грудью. Коротка и толста. Обвислые щеки, в тугих складках шея. И нос картошкой. «Дроня ты, Дроня, пужливы твои глаза — не то видят спервоначалу. Бабье горе, оно бабье и есть. Мы все в нем одинаковы».
Княгиня касается рукою ее колена, смотрит в глаза.
— Как плох Вильгельм Карлович, — называет она трудное имя мужа. — Давно ли таково здоровье нашего Кюхли?
Добра княгиня, да кухарки по одной досточке ходят, конюха солдатами тянутся; хозяйство не менее разгильдеевского, а повсюду будто новой метлою метено.
— Анишь жаль его, — отвечает, боясь оплошки. — Надысь ехали из Акши, Сибирское море переплывали. Налетел ветер, лодку вверх-вниз, думали: конец нам, но к какой-то земле прибило. Всю ночь на ней с детьми мерзли. Карлуша перезяб. С той поры кхы да кхы. И глаза повредились. Надысь затуманилось у него все, схватил за руку: «Слепну я, Дронюшка!» Так жалко его, княгинюшка, просто взнятие тела идет, глубоко на душе садится. — Ни с того ни с сего разревелась. — А детей кормить-одевать надо. Не та счастливая, что у батьки, а та, что у мужа… Самого его кормить-одевать… Для вас, не знаю с чего, он Кюхля, для меня — Кахля…
Баргузинская Аннушка, Анна Михайловна, в прошлогодничных днях не слезавшая с ее колен, растопыривает глаза, прячется за Катерину Ивановну — не узнает.
«Какая мрачная участь! Муж недоступен ее пониманию и, наверное, понять ее не старается. А что случись с ним — детей у нее отнимут, увезут в Россию. Останется одна, — думает Катерина Ивановна. — И ради чего влачила жалкое существование?! Но сердце в доброте хранит. Милый Кюхля — это воспоминания молодости, мы смотрим глазами той поры, а его, прежнего, нет, он действительно Кахля. Дросида Ивановна оттого нашла точное слово, что за него страдает».
Жаль ее княгине, но и его жаль: кто ему эта женщина?
Дронюшка говорит:
— Беспокоюсь за мужа. Как сказать следно, чтобы на уме не осело навсегда, будто жизнь не для него?!

Сходили на кладбище.
Могила Вадковского занесена снегом. Только крест в виде распятья. Теодор любил собирать их при жизни, распятья.
Снежные венки лежат у крестов над могилами троих детей Трубецких, — сохранить их жизни в сибирской далекости оказалось невозможным даже искусным лекарям.
Любовь Катерины Ивановны и Сергея Петровича сосредоточена на оставшихся в живых: дочерях Сашеньке, Елизавете и Зинаиде и шестилетнем Ванечке.

Он дорвался до слушателей, читал без передыху и вечер, и два, и днем. Кашель, терзавший его в день приезда, успокоился, не мешал. Стихотворения на ум приходили самые нужные, необходимые для настроения минуты, часа:
Сколь гибелен безвременный мятеж!
И если вы, не проливая крови,
Воистину желаете Отчизне
Свободу и законы возвратить,

Умейте, юноши, внимать мужам,
Избравшим вас для подвига святого!
Они рекут в благую пору вам:
«Ударил час восстанья рокового!»

Князь Сергей или расхаживал по гостиной, слушая его метрику, или спиною к нему останавливался у окна, опершись о палку, сумрачными глазами смотрел на заснеженный мир. Катерина Ивановна сидела на низкой софе, нет-нет и промокала платочком слезы: прекрасная душа истосковалась по поэзии, которой так мало вокруг. Он видит ее идеалом женщины и жены, светлой посланницею из будущего, куда спешили они. Из будущего, в котором жена не вослед за мужем идет, а рядом — соратницей… Дронюшка. Он несчастен во всем. У нее грубые руки, грубый голос, ум ее груб, нрав, — она из прошлого, не из будущего… Но в чем она перед ним виновата, жена и мать его детей?!
Он разделил участь товарищей, но после Сенатской дороги их разошлись: им — Сибирь, ему — крепость. Они жили артелью, он — одиночкой. Поэтому их сибирское прошлое — не его прошлое. Многое он знает от Мишеля, жившего вместе со всеми в Чите и в Петровском заводе, многого и не знает. Но даже и о том, что ему в общем известно, Вильгельму Карловичу все равно интересно услышать сейчас от хозяев — из первых уст.
…После объявления приговора Катерина Ивановна первою бросилась вслед за мужем — через одиннадцать дней покинула столицу, встретилась с ним через девять месяцев. На ее пути стояли двор, канцелярии, департаменты.
Все далеко позади, и голос ее ровен:
— В Иркутске, бесполезно истратив все доводы и внушения, чтобы я отказалась от намерения разделить участь Сергея, дали мне подписать бумагу, состоящую из множества пунктов. Я подписала ее, не дрогнув.
Этой подписью она давала согласие жить где бы то ни было, но там, где будет содержаться государственный преступник Сергей Трубецкой, свидания с ним иметь только с разрешения господина коменданта, без ведома которого не доставлять мужу никаких вещей, бумаги, карандашей и ничего подобного не принимать от него, равно как самой не отправлять куда бы то ни было и кому бы то ни было ни писем, ни бумаг…
— Эти условия за мной подписали Волконская, Муравьева — все последовавшие за нами… Горше всех было Муравьевой. Вы представляете состояние Александрины?! Семь человек из родни арестовано… В России оставлено трое малолетних детей. — Катерина Ивановна промокнула платочком глаза. — Она раньше всех сошла в могилу…
— Вы представляете состояние Муравьевой? Когда она читала и подписывала пункты, при ней было послание Пушкина! — Сергей Петрович смотрит на Кюхельбекера, но взгляд его там, в кабинете иркутского губернатора, куда вошла Александра Григорьевна. — Я думал: почему именно ей Пушкин доверил послание после того, как Волконская, с которой хотел его отправить, уехала ранее намеченного срока? Да более отважной женщины не было среди наших дам! К тому же Пушкины и Чернышевы — дальние родственники. Они имеют общих предков из рода князей Ржевских.
«Муравьева — урожденная графиня Чернышева», — мимоходом вспоминается Кюхельбекеру.
— Я и ведать не ведал, что Александр Сергеевич еще и родственник Чернышевых, а через Александру Григорьевну — и Муравьевых, — вставил он слово. — Ведать не ведал, что он из «Муравейника»!
Все трое рассмеялись. Метким словом окрещен старинный образованнейший род!
Катерина Ивановна добавила:
— А значит, Луниных и Вадковских: оба двоюродные братья Александры Григорьевны.
— Так мы породним Пушкина со всей Россией.
— Он без нас породнен с нею, — отозвался Вильгельм Карлович.
Сергей Петрович посмотрел на супругу: мол, продолжай. Но сначала мнение высказал:
— Унизительным пунктам, под которыми подписывались наши женщины, думаю, пет прецедента в истории других государств.
— Реестр нашего имущества хранился у Лепарского, мы не вольны были им распоряжаться: ни дарить, ни продавать, ни уничтожать. Деньгам вели приходно-расходную книгу: при несхождении судились бы как уголовницы…
«Сколько ими пережито за эти девятнадцать ссыльнокаторжных лет?! Ему и девяти хватило! Крепостные годы не в счет: они куда как легче… А он-то со своею душою носится!» — Вильгельму Карловичу все происшедшее увиделось вдруг в новом свете.
Сергей Петрович посуровел:
— Мы всегда говорим хорошо о господине Лепарском. Но для меня он как был, так и остается сатрапом, цареугодником. С нами был хорош, потому что опасался наших родственников в столицах: они-то при дворе влияния не утратили. Но вспомнить судьбу нашего товарища поручика Сухинова. Не смирился с монаршей волей и здесь продолжал бунтовать, готовил побег с каторги, замышлял уйти за границу, чтобы продолжить дело. Царь приказал назначить военный суд. Сухинова и пятерых его единомышленников приговорили к расстрелу, остальных — к плетям и кнуту. Сухинов монаршей воле и здесь не захотел подчиниться, сам распорядился своею жизнью. Дважды принимал яд — и все неудачно: то яд не действовал, то спасал врач. Но все же он повесился на ремне от своих кандалов. Лепарский приказал бросить его труп в яму у того столба, где его должны были расстрелять… Расправа была в прямом смысле кровавой. Экзекуция проводилась над всеми сразу: расстреливали и пороли в одно и то же время, в одном и том же месте. У воинской команды ружья старые, заряды слабые, солдаты стреляли вразнобой, штыками докалывали приговоренных. Вешают и расстреливают у нас ахово… А надо всем распорядителем стоял генерал-майор Лепарский, оттого, видать, вскоре ставший генерал-лейтенантом.
— Дикая власть — дикие нравы, — закашлялся Вильгельм Карлович.
— У власти, как у Лепарского, по локти руки в крови. — согласился Трубецкой.
Вильгельм Карлович сидел и думал, что жизнь его совершалась кругами. Первый — от рождения до Декабря. Набирание сил, приобретение друзей, утверждение себя в этом мире следованием идеалам разума и добра, проповедью взглядов, может быть, не всегда верных, но всегда честных… Второй — его крепости, существование, не имеющее смысла. Может, только к царевой пользе — как назидание. Отстранение от жизни. Третий круг — поселенке, от Баргузина до Баргузина. Свободен, говори, но с ограничениями, главное же — говорить некому и негде… Четвертый начинается сейчас, с Оёка, где он значим прошлым своим значением. Но и настоящим, — он возвращается к друзьям, понимающим его, к возможности делиться мыслью…
— Какое разное назначение у людей в жизни, — размышлял вслух Сергей Петрович. — Одни живут для того, чтобы облегчить ее для себе подобных, другие — усугубить. Первые чаще в конце концов надевают арестантский халат, вторые — знаки высшей государственной власти. Некий высший чин империи, положим, тот же Лепарский, бьется днями и ночами над бумагой, подобной той, что подписывала Катерина Ивановна,
— Действительно, надо было не спать не одну ночь, чтобы продумать каждую мелочь из нашей будущей жизни и по возможности в каждой мелочи осложнить ее. Среди многих обязательств было и такое: «…не должна я никогда мужу своему приносить никаких напитков, кроме съестных припасов…» — Она лукаво улыбается, чуть качнув головой, прищуривает глаза: — Тут у вершителей наших судеб произошло недодумывание, или сами они не представляли нашего будущего содержания, или нас по себе равняли. А далее без изъяна: «…съестных припасов, да и сии доставлять ему через старшего караульного унтер-офицера, а не через людей моих; личное свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера, не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо непринадлежащего, вообще иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке». Ни тогда, ни сейчас не понимаю: «…не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо непринадлежащего…» Мы детей имели, но, может быть, здесь что-то другое подразумевалось?
Она смеется и заражает смехом мужчин. Но смех ее сменяется слезами. Успокаиваясь, говорит:
— У Александрины эти обязательства были переписаны на платок для дочери Софьи, родившейся здесь, в Сибири. Ноннушка, по-домашнему.
Горбоносое лицо Трубецкого — мать передала сыну мужские черты своего грузинского рода — невозмутимо.
— Александрина оставила мир в двадцать восемь лет, — вослед за супругой называет он этим именем Александру Григорьевну. — Незабвенный не позволил перевезти ее прах в Москву. Наши жены и без того не давали ему покоя, постоянно будоража общество своими отъездами, обращениями к нему, своею гибелью, наконец. Говорю «гибелью», ибо так оно и было. Естественно, такого возвращения Александрины он не мог допустить!

На просьбу ее свекрови его императорское величество изволил отозваться так:
«1-е) Что перевезение тела невестки г-жи Муравьевой в Москву никак дозволено быть не может.
2-е) Что равномерно не может быть дозволено г-же Муравьевой взять к себе малолетнюю внучку Софью, родившуюся в Сибири, ибо несообразно было бы воспитание ее вместе с сестрами, у г-жи Муравьевой находящимися, которые принадлежат к дворянскому сословию, между тем как она рождена в податном состоянии…»
— На общие средства — и крестьян, и горнозаводских рабочих, и наши — мы поставили памятник над ее могилой и надгробную часовню, которую сложил казачий офицер со сложным именем Афиноген Анфимович, Анафимыч, — грустно улыбнулась воспоминаниям Трубецкая. — Александрина, наша Мурашка, пользовалась любовью всех. Никто не уехал из Петровского завода, не поклонившись ее праху.
Вильгельм Карлович припадает к ручке Катерины Ивановны.
Трубецкой, седой, монументальный, покачиваясь в кресле-качалке, говорит:
— Правительство утверждением обязательств, оскорбляющих человеческую сущность, учреждением законоуложений, противных пониманию человека, пыталось разобщить нас. — Помолчал внушительно, строго. — И просчиталось, сплотило нас этим. Мы выстояли. Потому, пожалуй, что жили артельно.

Звездные миры летят над землею, метет январь, гудит ветер в печных трубах, свистит в голых ветвях деревьев, вьет снежные венки над могилами троих детей Трубецких.
По лавкам в банях, людской, на конюших нарах посапывают в приюченности и тепле блаженные, калечные, сирые: много их находит пристанище в этом доме — сердце хозяев исполнено милосердия, доброты.
Засыпают под свист метели столицы.
В затерянном мире, в сибирском селе Оёке при свете свечи сидят отверженные, в единоправной самонадеянности заживо похороненные в глуши, но живущие отнюдь не бесцельною жизнью.
— Мы сделались едиными здесь, жаль, что не всегда были таковыми там, — Сергей Петрович указывает на запад, — где нашим объединяющим началом была необходимость перемены государственного устройства. Мы были единодушны в необходимости уничтожения рабства. Мы хотели, мы пламенно желали освобождения от него своего народа, но если б еще были едины в усилиях и средствах…

Восточная Сибирь, Забайкалье… Возмущенье умов служит к заселению необжитых пространств империи. Конвойными тройками, телегами по этапу сюда доставляются бунтовщики. А за ними следуют жены, невесты…

14
Московско-Сибирский тракт… Тюремный. Кандальный. Каторжный… От Москвы на Владимир, до Кяхты, где соединяется с караванным путем, протянувшимся через Монголию и Китай.
Седые снега. Седые волосы Кюхельбекера. Седое сердце — в конце российской части великой древней дороги, в Кяхте, что-то сейчас делает Анна Александровна…
Шагают воинские команды на охранение восточных рубежей империи. Идут военные грузы. Годами бредут арестанты.
Бредут и бредут арестанты.
Дорогою всего насмотрелись глаза, но более — их.
— Сколько народу загублено…
Дронюшка не произносит имени самодержца, но оно подразумевается: наслушалась мужниных разговоров, узнала главного виновника человеческих бедствий.
Тракт живет предписаньями государя — та же табель о рангах: в повозку генерал-фельдмаршала впрягается двадцать лошадей; в повозку сенаторов, действительных тайных советников и полных генералов — пятнадцать; генерал-лейтенантов — двенадцать; генерал-майоров и тайных советников — десять. «Титулярных советников, — криво усмехается Вильгельм Карлович, — вроде Александра Пушкина, и людей нижнего звания — не более трех».
Его везет тройка.
В стылом небе мерцают звезды, Млечный Путь — Батыева дорога.
Однозвучный колокольчик отгремел для старшего ямщика Пермской конвойной роты Ивана Ивановича Макарова — над снежной его могилой российские дороги вынашивали слова новой песни. Они грустны иной грустью, но тоже пока не собраны:
В той степи глухой
Замерзал ямщик…

После Оёка он гостил в Урике, у Волконских.
Пристальные глаза Сергея Григорьевича всматривались в него, будто определяли: осталось ли что в Кюхельбекере от идеи, от того, чему они служили. В глухом черном сюртуке, с белоснежными манжетами и воротничком, стройный, с черными усами над аккуратным серебром длинной бороды, с высоко откинутым лбом князь спокоен, жесты уверенны, речь ясна.
Вильгельм Карлович робел под взглядом Волконского, становился неловким, руками и ногами задевал стулья, косноязычил…
— Говорите, тринадцать тысяч семьсот шестьдесят четыре дня было жизни у Пушкина? — Князь заскользил длинными пальцами одной руки по пальцам другой: — Это не праздная работа ума. Со смыслом. Жизнь не годами надо считать — днями. Именно днями! Сколько же дней будет нашей жизни? Или нашей — уже были?
Он не понял Сергея Григорьевича, горячо, сбивчиво заговорил:
— Напишите мысленно это число. Жизнь Пушкина. Единица… тройка, семерка. Единица пока не в счет… Тройка, семерка… Должен быть туз. И он есть! В числе остаются еще единица, шестерка, четверка. Их сумма — одиннадцать. А это туз! Итак, как в «Пиковой даме»: тройка, семерка, туз! Сумма всех цифр в числе дней Александра Сергеевича равна двадцати одному. Как у счастливых карт!
Князь замкнуто подобрался. «Одинок Вильгельм Карлович; одинок. Набожен и суеверен. Столько мистических выводов. Правилен лишь постулат: жизнь надо выиграть. Но выигрывать по-пушкински, без вмешательства небес». Он находит нужным сказать об этом:
— Поразительно. То есть Пушкин выиграл жизнь?!
— И знал, что выиграет! Его числа ниспосланы…
Но князь повернул разговор в другую сторону.
— С нашим поражением движение свободной русской мысли лишилось ориентира: оно станет занимать живые идеи за границей, наши глохнут в архивах тайных канцелярий империи… — Он помолчал. — Империя разваливается — это ее удел. Но кто дал право вести к гибели Россию?!
Волконский заговорил об армии, ссылаясь на свидетельство Дениса Давыдова, родственника многих знаменитых фамилий отечества и своего собственного. Ее ряды заполняются грубыми невеждами, налагающими оковы на даровитые личности, ненавидящими всякую науку, потому способных людей в ней не остается. А направление это развилось под неусыпным бдением Незабвенного, еще в пору своего бригадирства провозгласившего: «Мне не нужны думающие, мне нужны делающие». Девиз столь же неудачен, как неудачен головою провозгласитель сего. Недумающий — значит, неделающий.
— Наш Денис-храбрец не только лихо владеет саблей, — просветлел лицом Сергей Григорьевич, — но и пером разит наповал. Оно у него блещет как сабля.
Не будь князь другом, Вильгельм Карлович посчитал бы, что это камушки в его огород. В последнее время, листая рукописи, он стал находить свою строку медлительною, скрипучею, как арба. Находить находил, да признавать за истину не хотел: от долгого одинокого перелистывания так могло показаться.
— Денис Васильевич боевой генерал, знает, о чем говорит. И если положение таково — кто защитит наше отечество?
Сергей Григорьевич, с двадцати четырех лет генерал, портрет которого император велеть изволил убрать из галереи героев Отечественной войны в Зимнем, согласно склонил голову:
— С горечью признаюсь, что разделяю ваши опасения. — Задвигал головой и руками, освобождая в воротнике шею: — Между тем государственный доход России уходит на содержание армии, жандармерии, тюрем. Государственный доход уходит на содержание администрации!.. — И вдруг смолк. Посмотрел на Кюхельбекера прищуренными глазами. — Впрочем, о серьезном надо говорить, как Грибоедов о своем арестовании после события на Сенатской площади:
По духу времени и вкусу
Он ненавидел слово «раб»;
За что посажен в главный штаб
И там притянут к Иисусу.

…Дорогой друг Грибоедов! Едва освободившись из царских утайных мест, собирает при помощи друзей немалую сумму и посылает ему, Кюхельбекеру, в каземат, чтобы он не нуждался в необходимом! Дорогой друг, завладевший его душою еще на Кавказе, еще там читавший ему первые части «Горя от ума», человек, чье влияние изменило его взгляд на многое. «Ах, Кюхельбекер! Сколько перемен с тобою за два-три года!.. Грибоедов соблазнил тебя, на его душе грех!..» — писал Дельвиг. «Страшусь раздражить самолюбие приятеля, но, право, и вкус твой несколько очеченился!.. Какой злой дух в виде Грибоедова удаляет тебя в одно время и от наслаждений истинной поэзии, и от первоначальных друзей твоих…» — вторил Туманский.
Далекое счастливое время…
Княгиня Мария Николавна сидела за столиком, подперев голову, совершенно такая же, как на портрете на стене над нею. Только не было за окном высокого тына Читинского острога, полосатой будки, часового в кивере и с ружьем.
Кажущаяся молоденькою рядом с ними, седовласыми, чувствительная, она болезненно морщилась на кашель Вильгельма Карловича, советовала:
— Чтобы жить жизнью, достойною человека, надо беречь физические и духовные силы.
Она, эта женщина, — средоточие стольких начал…
Я помню море пред грозою.
Как я завидовал волнам,
Бегущим шумной чередою
С любовью лечь к ее ногам.
Как я хотел тогда с волнами
Коснуться милых ног устами…

Это о ней Пушкин. Александр Сергеевич во время своей южной ссылки совершил с семьей генерала Раевского путешествие на Кавказ. В Крыму пятнадцатилетняя Машенька бегала за убегающими волнами и убегала от набегающих.
На память о встрече она подарила поэту колечко с голубым камешком, которое он хранил, пока жил.
Девятнадцати лет, в год Восстания, отец выдает ее замуж за князя Волконского, человека, почти незнакомого ей, тридцатисемилетнего, некрасивого.
До Декабря она не успела узнать его: военная служба, учения, смотры. И трех месяцев не прожили вместе. Через год после свадьбы — его арест.
Сопровождаемая проклятьями и благословениями родни, плачем крохотного ребенка — сына, — она пускается в путь вослед за Катериной Ивановной, за три недели с двумя вынужденными ночевками добирается от Москвы до Иркутска. Потом Благодатский рудник. Тюрьма… В полумгле камеры она видит мужа, слышит бряцание его кандалов, становится перед ним на колени, целует цепи, потом его самого…
Сергей Григорьевич, продолжая начатый разговор, повернул к ней голову:
— Пестель в «Русской правде» писал: «Обладать другими людьми, как собственностью своею, продавать, закладывать, дарить и наследовать людей наподобие вещей… есть дело постыдное, противное человечеству, противное законам естественным… Рабство должно быть решительно уничтожено…» Мы соглашались с ним, не понимая, что сами — рабы. Единоправная власть нашлась доказать это теперешним нашим состоянием. Наговорились, восстали — и смолкли. Только Сухинов да Лунин продолжали действовать. — Он помолчал, будто оценивая сказанное и ища иные примеры, но найти не мог. — Сухинов — мгновенные действия, Лунин — надолго. Нравственных сил у него было на три жизни, физические — старался поддерживать гимнастическими упражнениями.
Вильгельм Карлович, равнодушный к достатку, еще не знающий, что скоро станет ставить его в вину друзьям, видел, как прочно обосновались Волконские в Урике, широко, по-княжески; видел и то, что души их равновесия не находили: метались между смирением и несогласием. Думал: «А душа Лунина жила только непримиримостью до самого последнего его шага».
Княгиня заговорила, опустив руку на столик:
— Лунина взяли ночью, в марте сорок первого года. Он жил здесь, в Урике. Господи, как мы переволновались за него и себя: все им написанное читалось, даже переписывалось нами… Арест арестованного! Неслыханно! Переполох не только в Урике, но и в Москве, в Петербурге.
Она волнуется прежним волнением, руки прижаты к груди.
Мария Николавна сторожила глухой ночью жандармский возок на тракте, держала в руках пальто с зашитыми под подклад деньгами…
Лунину было запрещено читать и писать. Она отослала ему книги, стальные перья и под видом лекарства чернила в порошке…
Ему определена была смерть, — Акатуй, тюрьма, из которой не возвращались.

По дороге от Трубецких Вильгельм Карлович усовещал Дронюшку: они не в Забайкалье, будут встречаться и жить с людьми знатными, образованными. Что же, она так и будет прятаться по кухням, ночевать в людской, срамя его и себя?! Всю жизнь не пропрячешься.
Она отворачивалась, что-то бубнила под нос, укутывала детей.
У Волконских вместе с Карлушей вошла в гостиную. Но бог мой! Князь — князем, княгиня — княгиней. Они за столом — для нее — все по-русски, по-русски разговаривают, а Карлуша — на иностранном. Конечно, кто она для него? Обуза!
Помучилась-помучилась да ушла.
А утром Сергей Григорьевич — в поддевке, в сапогах дегтярных: нетути князя. Мария Николавна всплескивает руками, хлопает дверью. Поди пойми их: в Оёке княгиня — баба бабой, в Урике князь — мужик мужиком… Где ее Баргузин, в котором все просто?!
Князь иногда торговал на базаре сеном, топориком иногда по бревнышку потюкивал во дворе, и ему, поди, казалось — своим трудом кормится, на трудовую копейку детей балует… Мужицкая одежонка его раздражала княгиню.
Но каков Карлуша — его любят все! Когда видит она, как его принимают, с одинокого сердца спадают оболочки обид — и Дронюшка знает, что тоже любит его…
Мария Николавна входила в людскую, расспрашивала об их жизни с Карлушей. Бровки ровненькие, носик тоненький, губки аленькие.
— Так вот и жили?!
Дронюшка чувствовала себя маленькой, виноватой, ответного слова не находила.
Княгиня вздыхала и переспрашивала, утыкая носик в платочек:
— Все так и жили?!
— Так и жили, на воде да на черном хлебе, — подбиралась Дронюшка, грубела голосом: — Калачик что пряник, аржануха булыжником брюхо вымостит.
Мария Николавна роняла руки на стол, глаза влажнели. Не их сибирского корня, особливая, хоть и вместе с мужем всего навиделась, а услышит плач ребенка, увидит слезы — и сама в слезах. Дронюшка думала о княгинях: «И чего им надо было ехать сюда?!» Но это она так сначала размышляла, потом думала: «Какие же они, если сюда ехали!»
Мария Николавна отходила душою, вытирала глаза, приступала к новым расспросам!
— Так ни одного солнечного лучика и не пробивалось?!
О солнечном лучике Дронюшка ничего не знала, но подумала: наверное, так говорят о любви, которой она, почитай, не изведала и не понимала, чем прогневила бога, не давшего ей этого счастья, но чем-то подобным солнечному лучику представляла ее себе…
Вспомнив Акшу, напряглась лицом:
— Был лучик. Втрескался как черт в грушу, да не знал, что с ней делать. — Но нехорошо самой становилось от этих слов, говорила мягче: — Как-то у него перевалом идет: с краю подбористо, потом ровно с горы бухнул, а после кой-где ровно опять проснется…
Княгиня говорила в сторону:
— Бедная семья: ни жены у мужа, ни мужа у жены.
К Дронюшке неожиданно привязался сын Волконских — Мишенька. Для нее это было как дар с небес, — светясь от счастья, она только гладила его по голове да угощала сладким с княжеской кухни. Кроме своих детей он был единственным человеком, при жизни одарившим ее приязнью.

Гостевание у Волконских было отмечено и другими встречами. Приходили доктор Вольф, Александр Муравьев. Без брата. Никита Михайлович, схоронив Александру Григорьевну, и двух лет нет, как ушел следом за нею.

Вильгельму Карловичу, закутанному в тулуп, уютно полулежать в розвальнях. Рядом с ним дети, жена, сундук с рукописями. Омниа меа мекум порто — все свое несу с собой.
В Иркутске его застало послание Трубецкого с пожеланием быть довольным своим положением, спокойным духом, с передачей поклонов Дросиде Ивановне и детям. Одновременно князь просил передать письма и пакеты адресатам в разных городах: Красноярске, Омске, Ялуторовске, Кургане… Довольный поручением, Кюхельбекер задумался: почему разжалованных, лишенных дворянского достоинства, уравненных в правах с людьми низшего звания, их в народе называют господами, князьями, княгинями?! Заложенное укладом многих веков не так просто истребить… Или это проявление глубинного противодействия произволу самодержавной власти?!
Сибирский тракт — тюремный, кандальный, каторжный. Медленный, он набирает скорость, — поспешает век: к недрам Сибири подбираются рудных дел мастера; везут товары купцы — в оживленных сношеньях с Китаем; гремит колокольчиками регулярная почта. Через каждые двадцать пять — тридцать верст — ямские станции: дом для проезжающих, ямщицкая, амбар, сеновал, конюшня, коновязь. И партии, партии арестантов. Бредут они пешие сквозь снежную замять зимою, под дождем и зноем летом, бредут в одном направлении — с запада на восток, из России в Сибирь: обратная дорога для большинства заказана.
Ему выпал обратный путь, точнее полуобратный, — в Россию не пустят… Он не спешит: из Акши выехал в сентябре, сейчас март. Снега набрякают весною, накапливающеюся влагой под снегом, проступающею в лунках от конских копыт, в следах от полозьев. Сносным видится завтрашний день, да подводит здоровье: он часто заходится в кашле, отхаркивает в белый снег желтую мокроту с прожилками крови. Глаза подергиваются туманной пеленою, ему кажется: мир начинает уходить от него. Из глаз его уходить начинает.

На ночлег останавливались в сибирских селах, в просторных пятистенках, приятно удивляющих чистотой. Не в пример российским. Ему думалось: свободный человек больше осознает себя человеком, выше духом подневольного. Нет рабства в Сибири — и чище жизнь, опрятней. Не те ли мысли высказывал он в парижском «Атенее», не то ли они хотели приобрести для России, выходя на Сенатскую?!
В холщовой рубашке, с распущенными волосами, Дронюшка по утрам деловито переваливалась через него, шлепала босыми ногами по добела выскобленным полам, шла умываться. Совсем недавно еще стройное и молодое, тело ее огрузло, стало неряшливым, как она сама.
Часто она казалась ему вместилищем злобы, не им и не ею рожденной, — до них. Извечной, безадресной. Просто он находился рядом.
Среди обыденного разговора собирала на кончике языка яд, намекая на все сразу и все сразу перечеркивая, стреляла им:
— Держалась авоська за небоську, да оба упали!
Он лежал в постели, слушал, как она умывалась, оглушительно сморкаясь, сморканье ее напоминало храп лошадей. Каждое утро этим она отторгалась от него, чужела.
Умывшись, переодевалась при нем, складывая рубашку, приземистая и мясистая, облачалась в мятое платье, шла будить детей. Он вспоминал прекрасных женщин — Катерину Ивановну, Марию Николавну, — в глазах собирались слезы, но выдавить их он не мог: в нем все становилось безответным. В меланхолическом опустошении хвалил себя, что успел небезразличный совет написать в альбом сыну: «…научись из моего примера, не женись никогда на девушке, как бы ты ее ни любил, которая не в состоянии будет понимать тебя». Лежал в постели, уставя немигающий взгляд в потолок. Скорбно думал: «И в аду приживешься, так ничего».
Дронюшка, обиходив детей, готовила завтрак. Откуда и что она добывала, было почти неизвестно Вильгельму Карловичу, великою жалостью к себе исходящему.
Мужичьим басом кричала ямщику:
— В дорогу готов ли?!

15
В двухстах пятидесяти верстах от губернского города Тобольска, в восьмидесяти четырех от Тюмени, на плоской равнине, окруженный березовыми колками, редким сосновым бором, лежит город Ялуторовск.

Он стал замечать: чем ближе к Уральским горам, тем чаще интересуется расстоянием до Тобольска, будто считает его конечным пунктом своих скитаний. «Скитаний по жизни?!» — появлялась нехорошая мысль.
Наголо бритый мужчина, с мохнатыми бровями, более похожими на усы, которые у него отсутствовали, с красным шрамом через всю правую щеку до угла щербатого рта, рассказывал на ямской станции об Ялуторовске. Могутен, в лохмотьях, арестант арестантом, а речь исправная, хоть и с шамканьем:
— Застроен по силе указа государя Алексея Михайловича и населен людьми, зашедшими из разных мест. Назывался Ялуторовским острогом или Ялуторово городище, потому что живал в нем татарский князь Явлутур, а по просторечию именуется и Бачанка — по речке, ниже города имеющейся. При открытии Тобольского наместничества в 1782 году наименован городом Ялуторовском.
Рассказчик макал сухари в жестяную кружку с водой и перетирал их деснами, нижняя челюсть ходила из стороны в сторону, и видно было, как мучительно для него это каждодневное занятие — еда.
— На гербе города помещено в синем поле серебряное мельничное колесо в знак того, что в округе оного находится многое число мучных мельниц. С восточной стороны город облегает озеро, в той же части размещены древние строения: казенные денежный и пороховой подвалы, винный и соляной магазейны, питейные дома.
— А скажи-ка, братец, какого ты роду-племени, — насмелился спросить Вильгельм Карлович, за осведомленностью и красноречием человека видя необычную судьбу. — Уж больно ты странен.
— Из охотных людей мы, добрый господин. Два года по Тунгуске за мягкой рухлядью ходили, цинготные да паршивые, рублев, почитай, тысяч на пять взяли, да под Тюкалой у города Омскова сами сделались добычей, благодарим бога, что живы.

И. И. Пущин 26 февраля 1845 г. Е. А. Энгельгардту
Скоро я надеюсь увидеть Вильгельма, он должен проехать через наш город в Курган, я его на несколько дней заарестую. Надобно будет послушать и прозы, и стихов. Не видал его с тех пор, как на гласисе крепостном нас собрали — это тоже довольно давно. Получал изредка от него письма, но это не то, что свидание…
Город Кюхельбекеру показался плоским, то ли потому, что стоял голым: редко у какого дома росло деревце; то ли потому, что дома окнами уходили в землю. Только каменный собор да деревянная церковь живою душою тянулись вверх, к богу.
Готовясь к встрече, он рассказывал Дронюшке о лицейском друге Иване Ивановиче Пущине. Ее не очень тронуло, что тот первый друг Пушкина, что когда-то служил офицером. Но подобрала губы, зашмыгала носом, услышав, что Иван Иванович был еще и судьей. Тревожно спросила:
— А коли он судья, то за что осужден? Небось, тыщи у людей грабастал да по карманам рассовывал?!
Удивленно, непонимающе уставился на нее, не знал, что ответить. «Какова слава правосудия на Руси!» — только и подумал.
Перед деревянным домом на семь окон по фасаду, с мансардой в три окна и четырьмя оштукатуренными колоннами, на возглас его: «Вот и приехали!» — Дронюшка загудела:
— Ну уж, Карлуша, — обеими руками заталкивала волосы под цветной платок, — ты уж с господами бывай, я с людьми перебьюсь. А дети твои, как хочешь, так и поступай с ними. Только ни к барскому столу, ни в покои барские не пойду…
Из парадного вышел важный господин в черных одеждах, с дорогою тростью в руке. Вильгельм Карлович смалодушничал, решив, что этакий-то не захочет признать в нем давнего товарища.
Усы Ивана Ивановича лежали седеющей строгой скобочкой над строгим ртом. Строго смотрели глаза из-под прямых с проседью бровей. Он не спеша спустился по ступенькам высокого крыльца и вдруг порывисто обнял нервно подрагивающего Кюхельбекера, трижды облобызал:
— Дорогой мой! Не два десятилетия прошло, две жизни минуло! Вот какими мы встретились, лицеисты…
Вильгельм Карлович ослеп. Уставил в небо глаза, полные слез, слезы и воспоминания застили перед ними небо. Не было слов.
Осушил лицо на груди, Пущина.
— Для меня нет счастливей минуты!
Задергались щеки, кадык судорожно заходил по тощей шее.
Вошли в дом, где уже был накрыт стол.

Рассказ о Дронюшке с ее пониманием судейских Иван Иванович встретил не так, как он ожидал, — серьезно:
— Вот так-то вот! Российским судам века не хватит смыть позор… Четверть века назад, скинув с себя офицерские мундиры, мы бросились спасать его честь, хоть это и было честью правительства, против которого мы выступали. Нами двигал девиз, привитый профессорами, Лицея, собственной совестью ли утвержденный: салюс попули — супрема лекс! — благо народа — высший закон! Шли в низшие инстанции — при тогдашнем отсутствии российской законности все инстанции были важны, низшие даже более: в них застревали дела простых людей, и часто в основе их лежало не установление справедливости, а своекорыстие. В высших инстанциях орудовали высшие крючкотворы, для разбора дела там требовались годы, чин и капитал… Мы мало что успели сделать. Истребить зло в судах нельзя без уничтожения зла существующего порядка вещей.
«Бескорыстие нашего служения народу можно показать на каждом из нас, пример Ивана Ивановича особенно нагляден, — думает Кюхельбекер, влюбленно смотрит на Жанно, и радость дружбы с таким человеком заставляет радостно биться его сердце. — Втайне от друзей, даже от Пушкина, лицеистом вступил он в тайное общество, в суд поступил сверхштатным чином, без жалованья…»
Была в Пущине сила, повелевающая им с лицейской скамьи и действующая на его окружение, заставляющая признавать его над собой, повиноваться его воле. «Где же Трубецкой?» — спросил он на площади. И Вильгельм Карлович немедленно бросился разыскивать князя.
Кюхельбекеру были известны слова, сказанные потом Иваном Ивановичем следствию: «…я вступил в общество с надеждою, что в совокупности с другими могу быть России полезным слабыми моими способностями и иметь влияние на перемену правительства оной». Он, Вильгельм Карлович, мог бы подписаться под этими словами. Это и его слова!
— Вот и Рылеев судействовал, — вспоминается Кюхельбекеру.
— И не без замечательности! — кивает Иван Иванович. — Его имя произносилось как символ справедливости. В деле о волнении крестьян вотчины графа Разумовского, на стороне которого стояли сенат, суд, один Рылеев взял сторону подсудимых и доказал, что виновником волнений был сам граф, вызвавший их распоряжениями, оскорбляющими чувство человеческого достоинства.
В окнах солнечный снежный день, гостиная будто им выстелена.
Мебель красного дерева. Гнутые ножки.
Иван Иванович положил руки на трость, рассмеялся.
— Единоправие чем знаменито? Оно во все века мыслит одинаково. Когда был я судейским, попался мне на глаза прелюбопытнейший документ, появившийся спустя год после моего рождения: «Ордер Литейной части г. инспектору». В нем говорилось, что Павел Первый «…с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшего театрального представления, что некоторые из бывших зрителей, вопреки прежде уже отданных приказаний по сему предмету, начинали плескать руками, когда его величеству одобрение объявить было неугодно, и напротив того, воздерживались от плескания, когда его величество своим примером показывал желание одобрить игру актеров… почему принужденным нашелся всему двору своему и гарнизону г. Гатчины отказать вход в театр». Вот так, сидел один и смотрел. И все было в соответствии. Империя обязана смотреть в рот императору.
— Вот мы и пошли по казематам, потому что не в лад с его величеством плескали руками, — откликнулся Вильгельм Карлович.
Выпади им другая доля, они украсили бы отчизну науками и искусствами, но выпало им пробивать дорогу к благоденствию. Они зажгли свои имена над российским мраком и осветили путь поколениям, идущим за ними.

Посвящая Кюхельбекера в местную жизнь, Иван Иванович говорил:
— Сибирь богата, но, пока безголово правительство, будет нища. У нее пока одно благо — нет крепостных… Ялуторовск нищ как духовною, так и матерьяльною жизнью. Та же Россия в миниатюре… Город населен отставными военными, купцами и мещанами, духовными да приказными, но более крестьянами. Наше светское развлечение — ярмарки. Стекается довольно много народа и народа разного. По городовому положению в Ялуторовске ярмарки бывают три раза в год… С товарищами собираемся в четверг у меня, в воскресенье — у Муравьева-Апостола. Прочие дни проходят в занятиях умственных и механических.
Настало время Вильгельма Карловича. Он сидел, набираясь сил надолго, — знакомить Жанно со своими твореньями.
— Давай, Вильгельм Карлович, погружай в стихию метрики.
Он поднялся. Изломанно взлетела рука.
Ассирия и Египет. Древний Рим. Вожди в развевающихся багряницах, ведущие за собой легионы. Тимолеон — коринфский тираноборец, народный вождь, наполнивший сердце свободой, высоко поднявший его над ареной мира, и хоры, вторящие ему с холмов.
Европа, охваченная огнем революций. Париж и Царское Село.
Лицейские, ермоловцы, поэты, —
Товарищи! Вас подлинно ли нет?

Клятвы в верности дружбе, любовь, опалившая седые волосы, пророчества и вера в высокое предназначение поэта…
Читая, он подходил к своему сундуку, окованному полосками жести, безошибочно находил нужное: за двадцать лет была возможность запомнить номера папок, содержанке их, страницы.
Иван Иванович слушал.
Молодая женщина, нянька его дочери, входила с подносом в руках, на изящном французском предлагала шампанское. Они брали искрящиеся фужеры, она уходила. Вильгельм Карлович упивался ритмикой, будто в чужое вслушивался со стороны, — блаженство его было полным.
«Несчастный Кюхля, Кугельбекер — пекарь пуль. Задира и забияка! Как сам ты нескладен, так нескладна твоя жизнь, — под гекзаметры, хореи и ямбы размышлял Пущин. — С кем только ты не стрелялся шутя и всерьез, кого только не вызывал на дуэль! Ждать от тебя вызова можно было за все — за неподнесенный первому стакан вина, за каламбур, за неправильное понимание политики. И никаких при этом не преследовал выгод. Приютивший тебя Ермолов сам же выгнал тебя с Кавказа: ты не нашел ничего разумней, как вызвать на дуэль его родственника. Лишенному службы, весь двадцать второй год и половину двадцать третьего тебе пришлось прожить в деревне у Юстины Карловны… — Иван Иванович словно перелистывал жизнь Кюхельбекера. — Ты избираешь своим поприщем журналистику, начинаешь издавать журнал. В круг изящных изданий тех лет, печатающихся на лучшей бумаге, врывается твоя «Мнемозина». Серая, громоздкая, как лапоть, «Мнемозина» с выходом запаздывала — последний номер на целые полгода.
Вы же с соиздателем хвастали, что подписчиков имеете довольно, называли число их — сто девяносто. Это и в самом деле было неожиданно и внушительно. Пушкинские «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник» вышли в тиражах фантастических — тысяча двести экземпляров, тогда как двести покрывали издательский расход… Может, сама нескладность твоей жизни действовала на воображение читателей? Но «Мнемозина» на этом держаться долго не могла…»
Вильгельм Карлович читал.

И так три дня.

16
Они живут здесь одною жизнью. Пятеро. Пущин. Тизенгаузен. Оболенский. Якушкин. Муравьев-Апостол.

Тизенгаузена он не знал. Но полковник Полтавского полка, крепкий шестидесятичетырехлетний старик с абсолютно лысою головой, глуховатый, одевающийся под мужика, покорил его любовью к земле, с которою ему, Кюхельбекеру, сродниться не удалось. Первым в бездеревном городе Тизенгаузен разбил фруктовый сад у своего дома и помог сделать то же соседу.
— Местоположение города напоминает самодержавную империю нашу, — плоское, низкое, болотистое и топкое, — повествовал Василий Карлович. — Материк земли черноземной, частию глинистый и песчаный…
— Василий Карлович, — наклонялся к его уху, смеясь, Оболенский: — Вы и на земледелии политику делаете?!
— Все вокруг нас политика, молодой человек, — отвечал он сорокадевятилетнему Оболенскому. — Не обманывайтесь! — И продолжал для Вильгельма Карловича: — Жители города для содержания и пропитания себя ничего, кроме как из своей округи, ниотколь не получают… В этом нет политики? — С нарочитой грозностью взирал на Оболенского: — Зато в огородах овощ разный: арбузы, дыни, огурцы, морковь, свекла… — Немецкой педантичности хоть отбавляй, но он ей намеренно следует: —…Капуста, редька, лук, горох, бобы…
— Вот я и гадаю на бобах, — подключается Жанно, — на редьке, луке да горохе — какая политика?
— А такая, что для матушки княгини угодны дыни, а для батюшкина пуза надо арбуза!
Их веселый понятливый смех радостно завиден для Кюхельбекера.
— Матерьялисты, вы все в землю зарылись, а где духовное? — подделывается он под общий тон. — Высокого слова не услышишь, капустники.
— Мы употреблять их другим оставляем. Пусть тешатся.
«Уж не в мой ли адрес?» — думает он.
Но Оболенский явно другое имеет в виду.
Евгений Петрович — давний друг Кюхельбекера и Грибоедова, поручик лейб-гвардии Павловского полка, начальник штаба их восстания. За час до разгрома Кюхельбекер и Пущин участвовали в избрании поручика Оболенского в диктаторы вместо полковника Трубецкого…
Сквозь теперешние седины и морщины виделись Вильгельму Карловичу черты двадцатичетырехлетнего Оболенского, запечатленные на портрете кисти Веневитинова. Молодое одухотворенное лицо, решительный поворот головы, решительный взгляд, — он ждет будущее и готов померятся с ним. Евгений Петрович не расставался с этим портретом нигде, ни при каких обстоятельствах жизни. Портрет напоминал о тех прекрасных днях, когда казалось, сил и молодости с лихвой достаточно для осуществления надежд, а мужская дружба возводилась в культ.
— Пусть тешатся! — повторяет Евгений Петрович, прищуривается на свет лампады, седые тяжелые пряди соскальзывают с плеча. Живое чувство, живая кровь и ныне бьются в нем. — Им прозябание в удовольствие. Нас же оно не устраивало, оскорбляло. Ко всему можно привыкнуть, к оскорблению человеческого достоинства — нельзя.
— Как давно известны народу носители зла, а они знай себе живут!
— Век их сочтен, но еще будет долог.
— Его начинают укорачивать…
Над плоским спящим городом — ярко освещенный дом Пущина, всеми окнами светит, всеми людьми.
Рябоватая няня дочери Ивана Ивановича входила в комнату с подносом в руках, легко изъяснялась на их французском.
— Народ талантлив, — провожал ее взглядом Жанно. — Варвара Самсоновна из крепостных, вольноотпущенная. Евгений Петрович занялся ее образованием, пробудил тягу к знаниям — она их впитала, не испытав трудностей.
Кюхельбекер шестым чувством определяет: между Оболенским и няней отношения более сложные, чем их представляет ему Иван Иванович.
— Путь учениц, — многозначительно покашливает он, — часто оказывается дорогой в жены учителя. Тому примером может служить Наталья Михайловна Рылеева…
Пущин снисходительно шевелит усами.
Оболенский смущается.
«А чем не пара мужчина его лет и двадцатичетырехлетняя? — не понимал поведения друзей Вильгельм Карлович. А сердце само собою затрепетало: «Как-то там Анна Александровна, жительница Кяхты?..»
Потерявший нить разговора, Тизенгаузен подшучивал над собой:
— Что, с пареными орехами проехали? — Намекал на свою тугоухость, делал вид, будто посматривает на улицу: — По реке топор проплыл?!

«Мне не завидовать, следовать им надо! — терялся Кюхельбекер от сошедшего на него прозрения. — Ношусь со своим сочинительством как с писаной торбой. Себя выражаю… Они тоже себя выражают, но тем, что создают школы, учат, их самовыражение приносит пользу народу. Выражают себя всеохватно, уча земледелию, иностранным языкам, хозяйствованию. В Ялуторовске делают то, что задумано было сделать для всей России…»

Корни бояр Муравьевых древлее корня Романовых, уходили в седые века Великой Руси. Потомок именитых родов, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, член тайного общества, пережил смерть младшего и среднего братьев и сам волею Незабвенного был бросаем в самые утайные места империи, чтобы до человека, выросшего при посольских дворах Европы, и звука не доходило из цивилизованного мира.
В Вилюйске было несколько деревянных домиков и якутских юрт. Матвей Иванович скоро свыкся с одинокой жизнью в своей юрте. За полтора года он сдружился с обитателями городка, познакомился с участником норвежской научной экспедиции в низовья реки Лены лейтенантом флота, в честь которого в его юрте происходило камланье шамана и которому Матвей Иванович подарил челюсть мамонта. Место, однако, было малопригодным для жизни. Муравьев-Апостол просил родственников ходатайствовать о переводе его в более приемлемые места. Родственники походатайствовали. Его перевели в Бухтарму, крепостцу на Иртыше, у границы с Китаем. Приставили солдата якобы для услужения, на самом деле с наказом следить за его поведением.
Матвей Иванович грузен, имеет привычку трогать пальцами кончик носа.
Рассказывается все для Кюхельбекера, остальным одиссея его известка, но все слушают со вниманием, — он рассказ свой окрашивает каждый раз по-разному:
— Так как я ни в каких закону противных проступках замечен не был, предавался токмо чтению иностранных книг, ибо, между нами, господа, стоющего для чтения отечественного не было: цензура русскую литературу засушила до такой степени, что по страницам ее гулялось как по лежалой прошлогодней листве… Так вот, за хорошее поведение, а более по вмешательству сестры моей, состоящей замужем за нижегородским губернатором, братом начальника департамента внешней торговли, коему подчинялись все таможни, а следовательно, и Бухтарминская, с управляющим которой состоял в добрых отношениях родственник мой губернатор, жена же управляющего своим родовым имением соседствовала с нашим родовым в Полтавской губернии…
— Семь верст до небес и все лесом! — не выдержал Иван Иванович.
— …Мне разрешено было выходить в бухтарминский свет, где я и обрел супругу Марью Константиновну, восемьсот десятого года рождения.
— И все?! Только чтобы сообщить этот факт…
— Помилуй бог! — заблестели глаза у Матвея Ивановича. — Я был только на подступах к сообщению, что сестра моя передала Незабвенному мою просьбу о переводе в Курган. Ответ несколько задержался. Вершитель обдумывал. «В Курган нельзя! — сказал он. — Там их и без того довольно. Пусть выбирает Ишим или Ялуторовск». Я выбрал последний. И получил эту радость встретиться с вами, любезный Вильгельм Карлович.
«Как важно иметь рядом единомышленника… А если вот так, не единомышленник, а целый круг их! Ты просто счастливый человек, жизнь твоя будет прожита не напрасно и удары судьбы будут не так ощутимы». Вильгельм Карлович смотрел на товарищей и еще острее чувствовал свое одиночество.
Матвей Иванович меж тем завел речь о здешней природе.
— С приходом весенних дней жизнь не с бухты-барахты обрушивается, постепенно: в первых числах апреля появляются древесные почки, сначала на березах, листья показываются в первых числах мая. Из цветов первыми появляются ветреницы или прострелы, они имеют палевый или фиолетовый цвет, за ними — синие медуницы. Черемуха зацветает ранее прочих деревьев, и когда она цветет, воздух становится холоднее, чем прежде. — Он обвел глазами сидящих в обжитой гостиной друзей, будто предупреждая, что сейчас будет главное. — Наш край подвержен действию бурь, они бывают почти ежегодно, но населению памятна та, что прошла через Тобольск, сорвав со многих церквей главы, с дома генерал-губернатора железную крышу и другим зданиям причинив великий ущерб. Случилось сие в год рождения князя Евгения Петровича Оболенского, в семьсот девяносто шестом.
Иван Иванович наклонился к Кюхельбекеру:
— Вон откуда бунтарский дух у князя.
— Оно, видать, в крови у всех этих князей. Со мной в Динабурге соседом по камере был Сергей Оболенский, оказавшийся в ней за дерзкое обращение с властями, — обрадовался случаю вступить в разговор Кюхельбекер.
— А в Московском университете в тридцать четвертом вместе с Герценом вольнодумствовал Андрей Оболенский…
— Но там же в тридцать первом еще и Иван Оболенский…
Евгений Петрович добавляет небольшую деталь:
— Донесший на него студент писал, что Иван дурно отзывается о государе, не желающем объявить всех крепостных вольными людьми, и предлагает свое мнение, состоящее в том, чтобы перерезать всех господ и посягнуть на жизнь самодержца. Государь же повелел доносчика из университета исключить и не употреблять в государственную службу. Редчайший случай! — Он выжидательно оглядел всех. — Но малый оказался помешанным.

Разговор то и дело менял направление.
Матвей Иванович пригладил редеющие волосы, быстрыми движениями пальцев потрогал кончик опущенного книзу носа:
— Архивов в городе нет, а любопытно было бы в них покопаться. — Упоминание об архивах было единственно для Кюхельбекера, как некогда служившего в них при департаменте иностранных дел. И еще потому, наверное, что прочие знали о том, о чем он собирается поведать. — Купил я дом у местного мещанина, а тот и сообщи: мол, не первый ссыльный в нем поселяется. — Я, естественно, удивлен. «Кто же еще?» Он почесал бороду, да и скажи: «Князь Сибирский!»
Нет, он рассказывал об этом впервые: все лица повернулись к нему, полные интереса. Значит, у них тем для разговора много, этой коснуться было некогда.
— Тот Сибирский, что при Александре был сенатором? — уточнил Пущин.
— Сибирский-то тот, но факт значительней. Княжеский род Сибирских идет от Кучума. Потомки сыновей его Алея, Абдул-Хаира и Алтаная до тысяча семьсот восемнадцатого года носили титул царевичей Сибирских, кроме ветви Хансюфа Алеевича, уже в семнадцатом веке имевшей лишь титул князя. Но царевич Василий Алексеевич Сибирский оказался причастным к делу царевича Алексея Петровича, был сослан в Сибирь, а сыновьям его было велено писаться не царевичами, но князьями. Внук того царевича Василия и отбывал павловскую высылку в моем доме.
— Итак, вы обитаете в доме, в котором жил потомок Кучума?! Прихотливы повороты человеческих судеб, — молчаливый Якушкин, пришедший позже других, скромно сидевший в уголке, вступил в разговор. — Сибирских ссылают в Сибирь, возвращают родине. Но она уже не родина для них — место отбытия наказания… Корни судеб людских, родин так переплетены в глубине веков, что разобраться в этом, пожалуй, уже невозможно.
Воображение Вильгельма Карловича возбуждено необычными ситуациями, он машет руками, двигает кадыком:
— Берегите свой дом, Матвей Иванович, он не только памятником вам всем будет, он заставит потомков внимательнее листать страницы отечественной истории!

Во все эти дни Дронюшка к хозяйскому столу не подходила, ее упрямством заражались дети, держались за юбку, прятались за мать, таращили глазенки и визжали, когда к ним приближались.
Кухня и людская — определила она себе место.
С черного появлялись разные люди, спрашивали Ивана Ивановича, но он никого не принимал, ходил с Карлушей как привязанный.
Она по-хозяйски наседала на просителей, переняв обязанности у прислуги:
— Барин занят.
— Да когда же освободится? Дело не ждет, а помочь некому.
Иван Иванович вел тяжебные дела горожан. «Маремьяной старицей» прозвали его в городе по известной пословице: Маремьяна-старица обо всех печальница. Он и сам любил это свое имя.
— Когда барин-то будет?
«Ага, — думала Дронюшка. — Судья и здесь народ обирает!»
Выходила на широкий двор, оценивала. Крепко судьи живут! Присмотревшись, обнаружила, что ко вчерашним просителям у черного крыльца прибавлялись новые. Одеты кто как, но будто в воскресный день.
Темное желание овладело ею. Взошла на крыльцо:
— Все судью ждете? Ах ты мне, все товарищи в тюрьме, что-то завтра будет мне?
Люди замолчали, лица повернулись к ней — показались одинаковыми, выражающими одно и то же: откуда и кто такая?
— Правды захотели?! Держи карман шире! Судья-то молитву читает: да будет воля твоя, а думает — когда б то моя!
Они загалдели, двинулись на нее. Она задом, задом и уперлась в стену: «Что это, господи?! С ума поспятили, никак!» И вовсе уж непонятное сквозь крик слышалось ей:
— Ты бай на свой пай, а мы раскинем на свою половину!
— Хоть и велика барыня, а в алтарь не лезь!
Вильгельм Карлович, услышав шум во дворе, подумал:
«Уж не Дронюшка ли?!» И заторопился на помощь.
Его появление утихомирило двор, он не сказал ни слова, но они засмеялись: у старой нескладной птицы птичья походка, вслед шагу выдвигает и убирает назад голову.

17
Вильгельму Карловичу надоела дорога, ждал, когда кончится. Душа истомилась в мечтаньях о спокойном береге, где могла бы она быть свободной от мирских забот, раствориться в поэзии. Но по здравому размышлению он находил, что мечтания его вряд ли сбудутся в этой жизни.
Он думал, как повезло его товарищам, оказывающимся рядом и в дни восторженной готовности жертвовать собою, и во дни испытаний. Тайное общество объединило души их в одну, одною душой они жили и после…
Его больно задело, с какой поспешностью набросился Жанно на пакет, доставленный от Трубецкого. Забыв о нем, живом, уединился в кабинет, а потом, казалось, мало вникал в смысл им, Кюхельбекером, читаемого… Но и в Красноярске, и в Омске адресаты Трубецкого вели себя так же. Успокаивая себя, он находил объяснение этому в непрерываемом давнем общении их.
А его удел — одиночество.
В лунках от копыт, в следах от полозьев не стало воды: от Ялуторовска дорога поднималась на север, к Тобольску. Копыта скользили, полозья посвистывали — зимний путь. Березовые леса сменялись хвойными — сосновыми да еловыми.

В Тобольске он отметился в канцелярии губернатора, наскоро встретился с товарищами: запрет на встречи отменен не был.

Он едет в Курган, а память живет Ялуторовском.
Якушкин мыслью о переплетении корней расшевелил в нем полузабытую думу, все не получающую продолжения, но и не затухающую, живущую в нем.
Генеалогическое древо Ивана Дмитриевича стволом восходит из тысяча четыреста двенадцатого года, когда шляхтич Теодор Ян Ольгович Якушевский был принят на службу великим князем Василием Васильевичем и наречен Федором Якушем. Отмечая четырехсотлетний юбилей рода — год в год — в восемьсот двенадцатом, гвардейский офицер Иван Дмитриевич Якушкин во славу России и русского оружия на поле Бородина жертвовал жизнью, бросал ее в самые жаркие схватки, подавая пример неустрашимости, увлекая за собою солдат. Его родной Семеновский полк, защищая батарею Раевского, принимает па штык атакующие валы французов, приводит врага в замешательство… За этот бой у него, девятнадцатилетнего, Георгиевский крест, золотое оружие. Для торжественного вступления в Париж ему за битву под Кульмом пожалованы еще русский военный знак и прусский военный орден.
…Настенька Шереметева шестнадцатилетней девочкой по страстной любви становится женою друга своей матери Ивана Дмитриевича Якушкина, в конце двадцать второго года. В двадцать четвертом в семье появляется сын. За вечерним чаем 10 января двадцать шестого в Москве Якушкина арестовывают в кругу семьи. 20 января Настенька рожает второго сына. Верховный суд приговаривает Якушкина к смертной казни, замененной двадцатилетнею каторгой и вечным поселением в Сибири. Настенька, Анастасия Васильевна, встретилась с мужем в Ярославле, на его пути в Сибирь. Это было 15 октября двадцать восьмого года. Дети еще увидят отца, она мужа — нет: первой простится с миром.
Якушкин не разрешает ей следовать за ним: пусть остается и воспитывает детей — их в Сибирь брать запрещено.
С какой стены какой крепости вослед ему летит ее плач:
«Ты можешь быть счастлив без меня, зная, что я нахожусь с нашими детьми, а я, даже находясь с ними, не могу быть счастливой».

«Он и в Ялуторовске непримирим, неуязвлен — наполнен трудами, науками, жизнью, — думает Вильгельм Карлович о Якушкине. — Создал школу — лучшую в Сибири. Да, немало сделано в Ялуторовске, но это лишь малость из того, что они, люди Декабря, могли бы сделать для России…»
Но та начальная, неясная мысль не давала покоя.
Однако контуры ее начали проступать.
Рюриковичи Рюриковичами: варягами на древней Руси называли вольных, отчаянных людей. Потому-то у братьев Рюрика имена языческой русской древности. Но почему Трубецкие — гедиминовичи, Аничковы — потомки татарского князя Беркая, Якушкины — потомки польского шляхтича?
Версты уплывают одна за одною, солнце перемещается по небосклону. Люди рядом живут, в санях; Дронюшке двадцать восемь лет, Мишеньке шесть, Юстине два. Ему сорок восемь. Но это не его счет. У него на уме другое… Бестужевы — от англичанина Беста, Нарышкины — от германского племени наристи… А может, все куда проще? Туга — тоска; бестужев — бесскучный, бестужий; нарышка — дурной запах изо рта… Но что и когда могло заставить искать в роду своем нерусские корни? Не то ли смутное послепетровское время, когда русским называться при дворе было порою небезопасно?
Может, те древние роды первыми доказывали: корни переплелись?!
Или барство от черни открещивалось?!

И. И. Пущин 21 марта 1845 г. Е. А. Энгельгардту
Три дня погостил у меня оригинал Вильгельм. Проехал на житье в Курган со своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и ящиком литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. Это свидание напомнило мне живо старину: он тот же оригинал, только с проседью в голове. Зачитал меня донельзя… Не могу сказать Вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности супружества… Признаюсь Вам, я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей. Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было бы найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой… Спасибо Вильгельму за постоянное его чувство, он точно привязан ко мне… он, бедный, не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы имел в крепостях и в Сибири.
Дорога таяла. Следы наполнялись водою.
Двадцать второго марта тысяча восемьсот сорок пятого года государственный преступник Кюхельбекер со фамилиею въехал в город Курган.

18
Те же березовые колки, что и в Ялуторовске. Такой же сосновый бор в пяти верстах на юг за рекою. Тот же житель.
У всемилостивейшего государя, соблаговолившего изволить смягчить участь государственного преступника, в последний момент дрогнула рука: не город Курган, но слобода Смолинская!
Еще слепяще бел снег на крышах, в полях за городскими строениями, но с карнизов свисают сосульки, чернеют следы, наполняясь водою, в деревьях палисадников по-весеннему звонок щебет птиц.
Лавки торгуют мелочным товаром — бумажными и набойчатыми платками, шелками и сукнами, обувью, мылом; для киргизцев имеются сундуки, окованные полосками жести, железные и чугунные изделия.
Он бродит по улочкам, прямолинейно заложенным военными инженерами — город построен в давние годы крепостию для защиты от башкирских и киргиз-кайсацких набегов, — и наслаждается тишиной.
Не то чтобы шумными были места ссыльных его поселений, не то чтобы досаждали, но какой-то особый дух, какое-то особое внутреннее состояние у города, овладевающие человеком, напитывающие его и умиротворяющие. Соседствующие ли киргизские степи, даже под снегом пахнущие травой и кумысом, хлебопашеские ли наделы, по случаю марта пахнущие не зреющими колосьями, но свежевыпеченным хлебом, великие ли дали, раскрывающиеся с любой улицы, несут это ощущение мира и тишины.
В душевной раскрытости, легкости ему хочется общенья с друзьями. Веря во взаимную настроенность, обращает он рождающиеся строки к княгине Волконской: «Людская речь — пустой и лицемерный звук, и душу высказать не может ложь искусства: безмолвный взор, пожатье рук — вот переводчики избытка дум и чувства.
Но я минутный гость в дому моих друзей,
А в глубине души моей
Одно живет прекрасное желанье:
Оставить я хочу друзьям воспоминанье,
Залог, что тот же я,
Что вас достоин я, друзья…

…и прояснится вдруг моя лазурь, и дивное сойдет мне в перси утешенье, и силу мне подаст, и гордое терпенье».
«И гордое терпенье» — хорошо, к месту!» — думается ему.

Он облюбовывает для ссыльной жизни своей Курган. Обращается с просьбой к губернатору.
А пока, отводя подозрения в попытке неповиновения властям, останавливается посередине: ни в слободе, ни в городе, а в домике на левом берегу Тобола, в полутора верстах от сих пунктов. Будто предоставляет случай проявить великодушие: какая разница, где будет жить Кюхельбекер — по ту или по другую сторону от избранной им точки?!
Острые колени важно откидывают полы суконной поддевки, гордо закидывается голова.
Он норовит заводить разговор со встречными, не удивляясь немногости их: городок такой — тихий.
— А скажи-ка, сударыня, как сия часть города называется?
Сударыня, издали заприметившая странную фигуру, противоестественную на этих улочках, и давно признавшая в ней очередного из каторжан, высланных на поселение, быстрым шагом огибала его и удалялась, оглядываясь. Их, таких-то, откуда только не побывало… Этот и вовсе видом из земель неведомых.
Он не нуждался в ответе, сам давно ознакомился с городом, разделенным зданиями на три части. В средней по обывательским домам размещены присутственные места. Верхняя часть именуется Шавриной, нижняя — Тихановой, по фамилии первых жителей, поставивших там дома.
Старый оборонительный вал с обвалившимися откосами, ров, заросший травою, бурыми пучками выбивающеюся из-под снега.
Каменная церковь. Две кожевни, одна мыловарня.

Из людей Декабря, поселенных в Кургане, никого близких не было.
Очарование городка проходило, подступало насущное: где будет жить, на что содержать семью. В Оёк к Трубецкому уходит письмо, где счастливые воспоминанья о встречах и горькие сетования: «…Я теперь опять один, потому что хотя здесь и есть наши, однако Вы согласитесь, что с ними нельзя мне так делиться мыслями и чувствами, как с иркутскими или тобольскими моими друзьями…»
С «нашими» он еще не встречался.

Ответа от властей не приходило.
Они вчетвером жили в избе, о потолок которой, выпрямляясь, он стукался головою, садясь и вытягивая ноги, не давал пройти домочадцам. Дети — один переступал, другая перелазила, а Дронюшка злилась и в нитку вытягивала губы. Дикий ветер степей щекотал ей ноздри, они округлялись, твердея.
— Карлуша!
Он все понимал. Убирая ноги, готов был убрать себя, чтобы не мешать ей жить. «Дронюшка, — вздыхал он в своем одиночестве. — Зачем я был безрассуден десять лет назад? Тебе — девятнадцать, мне — тридцать девять. И оба ничего не понимали: ты по молодости, я по незнанию жизни. Доила бы сейчас коров, ездила с мужем своим верхом на лошадях по лесам и пашням; твой муж мог быть казаком, охотником, русским или бурятом, с тем или другим, но ты могла бы быть счастлива. Зачем я взял тебя в круг, противный твоему естеству?!..»
Он выходил во двор. Кашлял. И казалось ему, что выкашливает себя. Раз от разу — и меньше остается его, Кюхельбекера.
А глаза слепли, мало что видели. Или не хотели?

Кто-то громко, чтобы слышали, пообтирав на крыльце сапоги, хлопнул дверью, вошел в горницу.
Сразу стало тесно, убавилось света и воздуха.
— Басаргин, Николай Васильевич. По стечению обстоятельств — эскулап.
Французский Николая Васильевича заставил его спустить ноги с кровати.
— Добрый день. — Шевельнул рукою, приглашая сесть. Смотрел на мужиковатое лицо со впалыми щеками и крупным носом. — Спасибо за посещение. — И перешел на французский: — Я в таком бедственном состоянии, что ваш визит меня ставит в затруднительное положение. Надеюсь мсье Басаргин правильно поймет и не осудит меня.
— Не тревожьте себя стесненными обстоятельствами. Людям, живущим не так, как могут, а как им велят, считаю, излишне приносить извиненья за это. Получил письмо от Ивана Ивановича, спрашивает о вас, а вы ни у кого из наших не были, городу же известно, что вы прибыли. У нас и мышь не прошмыгнет: две с половиной версты длины да ширины пятьсот саженей. Вы из конца в конец видны, — пошутил неловко.
— Тому были причины.
Он обнаруживает новую обиду, живущую в нем: к нему пришли потому, что спросил Пущин. Как же — лицейский товарищ Ивана Ивановича! Он несет на себе отсветы чужой славы. Не будь их — никому бы он не был нужен…
— Мы живем, не упуская друг друга из виду: в нашем возрасте, в положении нашем мало ли что может с каждым случиться. Вы уж, пожалуйста, тоже не сторонитесь.
Горница — колени в колени. Горница, в которой все низко: окна, двери, потолок. Лишь порог высокий. И долгий французский — за полночь — разговор. Русский французский.
Басаргин, «южанин», поручик егерского полка Второй армии, откровением и душевностью расположил его сердце к себе, повернул. Оно не могло бы не повернуться. — в жизни Басаргина было не меньше ударов судьбы, чем у него.
Николай Васильевич носил в себе великое горе.
Счастливая любовь, счастливый брак в юности. Но через год после свадьбы жена умирает от родов. Он считает себя виновным в ее смерти, готов уйти в монастырь или покончить с собой. Но она, умирающая, говорила: «Дурачок ты мой милый, глупый ты мой. Я счастлива. Ты живи и будь счастлив!» Он до сих пор спрашивает себя: говорить это, уходя в иной мир?
На поселении к нему приходит вторая любовь. Дочь офицера Марья Алексеевна, Мари, Машенька становится его женой. Она — воздух его, его дыханье.
Голос Николая Васильевича становится глуше, брови надвигаются на глаза.
— Женщины в чьи-то жизни входят, чтобы спасти. В мою вошла — чтобы предать.
Тяжкий грех — нарушение супружеской верности…

Хлопнула калитка, разъединившая их. Но они стояли не в состоянии разъединиться словом.
— У вас грудная чахотка. Здесь я могу помочь. А с глазами надо ехать в Тобольск, к Вольфу.
Крупные звезды висели над тихим городом. Мир окружный звенел лунным звоном степей и неба.
Вильгельм Карлович размышлял о сути человеческого бытия, о его превратностях. Не о себе думал — о человечестве.
Он не один в несчастьях совершает свой земной путь.
А Дронюшка спала во дворе с детьми под тулупами на телеге.
«Супружество нам будет мукой».
Как велик Пушкин!

19
Снег, утекая, как пряжа в нитки, превращается в ручьи, веселые птицы звенькают в мирном воздухе, а власти молчат.
Дронюшка громыхает ведрами, железный гром повторяется в голосе:
— Апрель на дворе, люди о припасах на зиму бьют голову, а нашему Карлуше Евдокия-свистуха не дует в уши — на сестрино да племянниково надежа!
Он привык к наскокам ее, молчит. Самый близкий ему человек знает, что он не может ничего изменить не по неспособности, по милости обстоятельств, но не упускает случая кольнуть именно этим. Он называл женушку пузырьком с ядом, надеялся, что он не бездонен. Но ее пузырек дна не имел…
Он уходил в город, бродил с товарищами по улицам.

Александр Федорович Бригген, в прошлом полковник, оказался близким знакомым Грибоедова, Трубецкого, Оболенского.
У него совершенно русское лицо — открытое, курносое, осмотрительно важное: человек имеет в курганском обществе вес — служит в окружном суде.
— Вы знаете, Вильгельм Карлович, — берет он под руку на безлюдной улице Кюхельбекера, — я первый из всех нас, находящихся в Кургане, вступил на стезю, приведшую нас сюда: еще в Союзе Благоденствия состоял членом. Там же, однако, были одни разговоры — собирались, чтобы убить время за изложением мнений.
— Тогда говорили повсюду — время настраивало. Мне виделся в этом поиск единомышленников: начали образовываться кружки, общества. — Он клонится на ходу к голове Александра Федоровича, кривится боком. — Но часто повторяемые слова имеют свойство терять смысл. С вами не бывало такого: при письме вдруг забываешь или значение слова, или правильность его написания?
— С годами все чаще.
— Вот в чем опасность частого повторения! Люди превращаются в резонеров, кстати, осмеянных в наше время в «Горе от ума».
Бригген, в кургузом мундирчике чиновника заштатного суда с двумя рядами оловянных пуговиц, попридерживает шаг, берет Кюхельбекера за локоть.
— Я долго воздерживался от представления Грибоедову: в свете ходили слухи о его щепетильной роли в дуэли графа Завадовского с поручиком Шереметевым из-за Истоминой.
— Каков Курган! В нем ведутся светские разговоры, — Вильгельм Карлович поправляет картуз с большим козырьком, придуманным для защиты глаз от яркого света. — Да, Истомина, ею бредили, писали стихи, стрелялись… Грибоедов пользовался в то время славой кутилы, прожигателя жизни. Так что слухи могли ходить. Я знаком с ними.
Город дышал весною, в рассеянном свете дома теряли очертания, из-за степей, из-за гор доносился ветрами, но еще не был слышим журавлиный клик.
— В шести верстах вверх по Тоболу имеется бугор, Царев курган, откуда и пошло имя городу. Курган знаменит тем, что в нем погребались прежние володетели этих краев. Так что мы с вами ходим по истории неизвестных племен, оставляем следы на непрочтенных следах. — Александр Федорович по праву старожила потчует новоприбывшего частностями. — У герба города зеленое поле, а на нем два серебряных кургана. Откуда появился второй — неведомо. Может, в прежние, забытые времена был?
Ему и легко и странно: стоило появиться новому человеку, как появилось желание делиться, раскрыть человеку душу. Не ахти какие поверять секреты, — то, чем жив.
— До поры до времени мы сосуществуем с властями словно бы как равные, но попадет им шлея под хвост — идут недвусмысленные намеки: кто они и кто мы?! Но ходим в гости, сидим за одним столом с городничим, иной раз и крамольными мыслями делимся, а он крамолы не замечает. Мы даже пришли к выводу, что правду властям не надо сразу всю говорить, надо ее выдавать порциями, — тогда она их не столь коробит… Тогда она безобидна. Только кому она такая нужна, безобидная правда?!
Петербургское время сближало их, они — не знавшие прежде друг друга — чувствовали себя давними друзьями.
— Я познакомился с Грибоедовым сразу по выпуску из Лицея, в семнадцатом, — вспоминает Вильгельм Карлович. — Девятого июня в коллегии иностранных дел нас приводили к присяге о неразглашении государственных тайн в таком порядке: Грибоедов, Кюхельбекер, Пушкин… Я при первой же встрече полюбил своего второго Александра Сергеевича и по сей день перед ним благоговею. — Он на минуту замолкает. — Назвал вам порядок, в каком мы подписывали присягу, а другой неведомо с чего занял голову: у Трубецкого — дело нумер триста тридцать три, у Рылеева — триста тридцать четыре, у Оболенского — триста тридцать пять. Как в воинском строю… Номера дел вызнала Юстина Карловна. Между прочим.
— У меня — триста семьдесят два, — снизу вверх заглянул ему в глаза Бригген. — С этой цифрой умру, не расставшись. Триста семьдесят второй нумер не только о прошлом напоминает мне, но и тычет носом в каждый настоящий день, будто нравоучает: занес руку — бей! А мы деликатны, светское воспитание… Мы не на площади протоптались полдня — в первой четверти века протоптались…
На высоком лбу Александра Федоровича обозначаются морщины. Из людей, в дерзких суждениях решающих судьбы империи, они превращены в неспособных решать собственную.
— В России у меня оставалась семья, на нее уходили все средства. Каторга для меня обернулась бы гибелью, не живи мы артельно. Выйдя на поселение, я остался без средств, но и тут мне подало руку содружество: через Жуковского на мое имя стали приходить деньги от неизвестного лица, я думаю, что не от самого Василия Андреевича — мы с ним не настолько близко знакомы. Я искренне благодарен ему, но живу в неведении.
— Он был в Кургане с наследником. Знаете?
— Знаю.
В весенних заботах народ во дворах, в огородах. Стучат молотки, тюкают топоры, телеги ставятся на колеса. На улицах ни души.
Александр Федорович продолжает свой рассказ:
— Оказавшись в Кургане, не без труда, не без измывательств я добился места в окружном суде. И многое там увидел… Наше крестьянство в таком состоянии, что ему, кажется, уже ничем нельзя повредить. Но живя в таком убеждении, я недооценивал способностей наших государственных деятелей. Киселев, министр государственных имуществ, в молодые лета либерал и царский опричник в летах зрелых, нашел способ усугубить его положение налоговыми нововведениями. Оно заволновалось по всей России, правительство, естественно, принялось за расправу — начались беззакония. У нас здесь, в Чернавской волости, дело дошло до убийства. Исправник вместо истинного виновника подставил суду лицо безвинное. Обнаружив это, я написал протест, который генерал-губернатором был сочтен за проявление мною прежних неудовольств, и он собирается выслать меня из Кургана. Как видите, я тоже нахожусь в ожидании решения моей участи.
Вильгельм Карлович устал, просит проводить его домой.
Отмеряет с Александром Федоровичем свои полторы версты, тревожно думает: «Когда будет ответ?!»

20
На тихом дворе, средь молодых деревьев, распускающих почки, стоит высокий барственный человек не античной, но вечной мужской красоты. Его тело стройно и крепко. Складки белоснежной рубашки обрисовывают упругие формы руки, покоящейся на черенке лопаты. Усы аккуратно подстрижены, брови идеально ровны и черны, светлый взгляд насмешлив и приветлив одновременно.
Сердце Вильгельма Карловича захлебывается невольною завистью. В своем обвисающем сермяге, в картузе с нелепым большим козырьком, сутулый и тощий, он видит себя Аникой-воином, стоящим пред Марсом, пред Аполлоном Бельведерским.
Князь Дмитрий Александрович Щепин-Ростовский.
Это он вместе с Бестужевым своею решительностью, не останавливающеюся перед примененьем оружия, привел на площадь Московский полк, — двадцатисемилетний штабс-капитан гвардии.
— Вы предугадываете желания. Ввечеру сам собирался навестить милостивого государя Вильгельма Карловича. — Щепин-Ростовский здоровается с гостями — Басаргиным и Кюхельбекером. — Безмерно рад! Вы принесли свет Сенатской, на которой мы с вами были не из худших! И свет лучших имен России: двух Александров Сергеевичей!
— Ах, князь, — расчувствовавшись, роняет стыдные слезы лицейский забияка Кугельбекер, пекарь пуль, Кюхля, превратившийся в Кахлю. — Вы истинный рыцарь.
Князь шевельнул рукою:
— Прошу в хоромы.
Княжеский дом виду князя не соответствовал: два окошка на улицу, три во двор; перила крыльца перекошены и стары.
Басаргин остановил хозяина:
— Дмитрий, мы задумали большой поход: возьмем Башмакова — и к Ивану Семеновичу. Старик совсем слаб… Не затевай ничего, мы спешим.
Но на столе уже расставлены закуски.
— За вас, Кюхельбекер! Вы более нас причастны к славе России, — произносит Щепин-Ростовский тост. — Я подчиняюсь Николя, но не теряю надежды собраться всем вместе здесь за более содержательным столом.
В его бокале шампанское жжет бенгальские огни.

Апрельский день у порога мая. Солнце и молодая зелень.
Флегонт Мироныч Башмаков, человек семидесяти лет, полковник Бородина, сидел на завалинке, опершись на палку. Сед и брит по-суворовски.
Увидев идущих, поднялся со словами:
— Дмитрий Александрович!
«Вот-вот, мы пускались в путь, не зная, как он будет далек, как много всего нам надо будет преодолеть, — хмурится Вильгельм Карлович. — Почему я, почему Башмаков первыми замечаем князя, почему? Титулопочитание. Гении смотрят далеко: Пестель предвидел сию препону… Народ, во имя которого мы отрекались от прежних себя, величает нас господами. Может, быть иначе не может?»
— Так почтить старика: и вы, князь, и Николай Васильевич, — даже каблуками неизменных армейских, бог весть какими путями получаемых сапог стукнул. — И Вильгельм Карлович! Стоило жить Флегонту…
«И меня знает!»
— Как вам наши места, Вильгельм Карлович? Надолго ли вы?
— Все под богом да под царем ходим, — ответил Башмакову Вильгельм Карлович.
— Истинно, молодой человек, истинно! — У Флегонта Мироныча под черною густотою бровей выцветшие голубые глаза. — Кого только не стояло над русским народом. Тишайшие были, грознейшие были, ни то ни се были, даже такие были, которых вовсе не было. — Он оперся ка палку, хмыкнул в усы: — А с амвона при воцарении благочестивые отцы наши одно и то же вещали при каждом. Слова, повторяемые из века в век: «Добр, тих, кроток, смирен и благоуветлив, всех милует, всех щедрит».
— Нас в особенности, — вставил Басаргин. — Двадцать лет щедрот.
Башмаков вздохнул:
— Но и мы, господа, не в гуленьки с ним играли, не в ладушки.
— И то верно. Жестоко, но точки расставлены.
Дмитрий Александрович улыбается светло и снисходительно, потрагивает длинными пальцами бакенбарды.
— Ему другое поколение страху нагоняет. Попомните мое слово — он умрет от страха. Уплывут из-под ног киты, на которых стоит, — и рухнет его самовластье.
Флегонт Мироныч гостеприимно усадил всех рядком на завалинку.
— Страху нагнать-то нагнали, да и он нас лишил немалого. Кто мы, отторгнутые? Тени. Теперь уж тени прошлого. Таков закон жизни. Новое поколение идет…

Они шли к Ивану Семеновичу Повало-Швейкозскому, давно не поднимающемуся с постели. За невозможностью управляться с домашним хозяйством, с домом он продал все Басаргину, сам поселился во флигеле.
По дороге Башмаков вспоминал:
— Вот я семнадцать лет провел в Таре. Только подумать, семнадцать лет в мои-то годы! И, артиллерии полковник, чем мог я сказать себе, что живу? Только что хожу, ем, пью. Душе нет занятий. — У Флегонта Мироныча шаг уверен, тверд, осанка пряма. Смеется: — Тара — дыра стара! Город в самом деле стар. Когда-то через него к Тобольску шел торговый путь от Кяхты.
Вильгельма Карловича понесли черные птицы. Кяхта, Кяхта! Как-то сейчас там Анна Александровна, его чистый лучик…
Весенний день сер, как его настроение.
А Башмаков заводит разговор о том, к кому они идут.
— Иван Семенович Повало-Швейковский! Почитай вся моя настоящая жизнь прошла рядом с этой фамилией. И в Крыму, и в Итальянском походе, и в Отечественную… Болеть — дело никудышное. — Флегонт Миронович незаметно ускоряет шаг, голову поднимает выше. — «Бойся богадельни! Немецкия лекарственницы из далека, тухлыя, всплошь безсильныя и вредныя; русский солдат к ним не привык. У нас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог! Береги здоровье! Чисти желудок, коли засорился; голод — лучшее лекарство! Кто не бережет людей, — офицеру арест, унтер-офицеру и ефрейтору палочки, да и самому палочки, кто себя не бережет…»
Он повторяет своего бога Суворова, запахи походных костров щекочут его ноздри, в глазах синеют дали, в сердце гремит время, в котором он был воином…
Он знал назубок «Науку побеждать». Его солдаты — тоже. Изо дня в день учили они мудрые наставления генералиссимуса, особливо в части, касающейся сохранения здравия: победы, слава и жизнь — в нем.
«Что проще, неприхотливей русского человека устроено, — думает Щепин-Ростовский, шагая рядом с Башмаковым. — Вот он, народ, что столько сделал для человечества. А что еще сделает, самому богу неведомо, только сделает много».

21
Когда всею колониею соузников они появились перед Иваном Семеновичем, он попытался подняться, но сил не хватило. Щепин бросился на помощь, подхватил запрокидывающееся тело, подбил подушки, высоко уложил на них старика.
— Немощь телесная не есть свидетельство слабости воина. Помните у Гейне: «Я не погиб, еще оружье цело, и только жизнь иссякла до конца».
— Истинно так, Дмитрий Александрович. Однако воину и надлежит умирать на поле брани, не в постели. Не солдатское это дело…
Вильгельм Карлович представился.
— Вы мне давно известны, батенька мой, давно. — Лоб страждущего покрылся испариной, он тяжело дышал, сорочка западала на груди, выпирали ключицы. Щепин вытер ему лицо полотенцем, висевшим на спинке кровати, — видимо, часто приходилось им пользоваться. — Спасибо, князь. Вот вам и «оружье цело»… Вильгельм Карлович, я всю жизнь воевал, как и мои предки, не щадил живота: да пусть Русь здравствует. Костьми лежат Повало-Швейковские на рубежах родины, славы не просят. — Иван Семенович задыхался, немощною рукою тер грудь и горло. — Меня же суетная блажь тронула: почему остаются в памяти поэты, а мы исчезаем?! А после пришло — правильно! Они — это мы; остаются те, что были нами, нашими судьбами жили. Мы — холст, они — фигуры на нем… Я по-пехотному, извините.
Башмаков, держащий руки на палке, зажатой ступнями, не соглашался с Иваном Семеновичем.
— Какой же мы холст?! Я с Повало-Швейковскими был не только под Бородино, мы с ними и еще кое-где бывали. По северу Италии прошли. Альпы преодолели, Чертов мост. Солдаты генерала Повало-Швейковского, незабвенного родича вашего, брали Сен-Готард… — У него сделались такие глаза, будто он смотрел внутрь себя: пусть Иван Семенович полнится гордостью за свою фамилию, многославную в истории России, пусть правоту его примет. — Какой же мы холст, мы тоже фигуры на нем, на холсте истории, а поэты — наш голос.
— Убедительно. — Иван Семенович, слабой рукою натягивая одеяло, прикрыл грудь. — Князь Трубецкой еще до знакомства с вами рассказывал мне о вас как о человеке удивительной памяти, в чем мы здесь убеждались не раз, о дипломатических же ваших способностях не рассказывал… — Признательно посмотрел на Флегонта Мироныча, не двигая головы на подушках.
— Вспомнил вот о Сен-Готарде — и о Милорадовиче вспомнил, — проговорил застеснявшийся Башмаков, на стариковском белом лице заиграл румянец, разгоревшийся более, когда все повернулись к нему. — Орлом летал над перевалом… — Помолчал и неожиданно заключил: — А мы его срезали на Сенатской.
Басаргин опустил голову, вид его сделался мужицким, будто воплощеньем покорности. Слова же были смысла иного, все по местам расставляющими:
— Каховский своим выстрелом сказал: в России начинается политическая борьба, а в ней компромиссов быть не может.
Иван Семенович на подушках согласно закивал головою.
Немного помолчав, спросил:
— Кто помнит приказ Петра Великого перед Полтавой?!
Никто не помнил.
Лицо Ивана Семеновича острожало:
— Воины. Пришел час, который решит судьбу Отечества. И так не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за род свой, за Отечество… Не должна вас также смущать слава неприятеля, будто бы непобедимого, которой ложь вы сами своими победами над ним неоднократно доказывали. Имейте в сражении перед очами вашими правду и бога, поборающего по вас. А о Петре ведайте, что ему жизнь его не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе, для благосостояния вашего. — Долгое слово изнурило больного, он уравновесил дыхание, сказал: — Я не Петр, но мысли мои те же. Я жил тем же: «Пусть Россия, родина наша, будет счастлива». — Утомленно откинулся.
«Вот мы кто! — подумалось Вильгельму Карловичу. — Немощные, с разбитыми судьбами, отверженные от мира, но жизни наши лежат на алтаре Отечества…»

Начинался май. Ночью соловьи не давали покою — звенели в кустах над Тоболом. Душа его молодо принимала мир, зелено распростертый от края до края.
Второго мая через посыльного Кюхельбекер извещается, что генерал-губернатором проживание в Кургане ему не дозволено, в силу чего он должен незамедлительно отбыть в слободу Смолинскую.
Казенная бумага дрожала в руках, с опущенных плеч на пол сполз плед домотканого холста.
— Я следую повелению, — набравшись голоса, проговорил он.
Степенный посыльный, учтиво поклонившись, вышел. Чиновники города все до единого были степенны, учтивы.
Дронюшка взвизгнула, упала на кровать лицом в подушки, раскачивала себя из стороны в сторону, причитала:
— Да неужели же нам всю жизнь так, да неужели ничего повернуть нельзя! И убирайся в свою Смолинскую, хоть в тартарары убирайся, одним ртом будет меньше. Авоськины города не горожены, авоськины детки не рожены!
Маленькая Юстина забралась к матери, гладила слабенькою ручонкой по диким волосам, будто защищала ее от отца, недетскими, презирающими глазами на него глядела.
Он поднял плед, не зная, куда положить, комкал его в руках, спотыкался невидящими глазами. Да что он, не мужчина, в конце концов!
— Я иду, — одернул на себе одежды. — Иду.
Он не совсем сознавал зачем, но решимости было много. Перевернуть все вверх дном, но утвердить справедливость.
Сынишка, подумав, что отец один уходит в неведомую слободу, вдруг тоже взвизгнул:
— И я с тобою! — Ухватился за отцовский рукав, прижался худеньким тельцем.
Два стана: отец и сын, мать и дочь.
Отцепив от себя Мишеньку, он пропылил полторы версты по дороге вдоль берега да триста сажен по городу, предстал перед властью.
— Я знал, что вы придете, Вильгельм Карлович. — Исправник светился силой, поигрывал усиками. Его самолюбие тешила мысль, что под началом его ходят полковники, князья под началом его, Кюхельбекер… Ах кто бы сейчас из родни увидел, как он с ними разговаривает!.. Встав, упер руку в бок: — Я это знал потому, — он цвикнул уголком рта, собрав в тугую складку правую щеку, обнажив до коренных здоровый ряд зубов, — потому, что слабый ищет защиты у сильного. Нет, нет, я не себя имею в виду. Я имею в виду власть. Но властями приказы издаются для того, чтобы они исполнялись. Вы пришли не согласиться. Я не позволю себе и вам не советую противиться решеньям властей.
Вильгельм Карлович повернулся сутулою спиною, закрыл горизонт молодого тщеславца.
Но он не хотел сдаваться. Письмо в Петербург, к шефу жандармов, к царю!
Кипящий гневом, размахивал руками, ноги ставил в пыли наугад.
Тяжка судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию…

Двадцать шестого мая — день рождения Пушкина, день вечной молодости, вечной жизни. Пусть станет он днем памяти Александра Сергеевича!
В гости приглашены все соузники, все знакомые.
Но город, прослышав о необычном собрании, пришел, кажется, весь. Даже больше, чем весь: двадцать девятого в Смолинской открывается ярмарка — понаехало много людей из окрестных сел.
Невиданное для Кургана событие. Что-то похожее было лишь в день приезда наследника престола в тридцать седьмом, в трагический год России, потерявшей Пушкина.
Дронюшка, разгневанная затеей Карлуши, босая, неопрятная, с растрепанными волосами, бегала по двору:
— Люди огороды копают, а ему праздники на уме!
Но народ прибывал, и она притихла. Даже слушала, о чем бают; голоса перекрывали один другой, переплетались, разговор был понятен ей мало. Он смотрел на нее из-под козырька нелепого картуза: «Как быстро она стареет!»
Пора начинать.
Приглашенные — во дворе, любопытствующие — по-за пряслом: навалились на жерди, руки сложили на них, подбородки.
Не те слова подбираются… Но ожидающие глаза, повернутые к нему, стоящему на крыльце, наполняют его отвагой, он начинает вдруг говорить легко и свободно:
— Непривычное для наших уст слово «счастье» сегодня я произношу искренно, с полным правом: нам выпало счастье родиться и жить в век Пушкина. Этот век освещен его гением, но освещены им будут и последующие столетия, ибо Пушкин вечен! — Вильгельм Карлович замирает со вскинутой головою. Мгновение пережидает. — Россия, оглядываясь назад, не тиранов будет зреть, но Пушкина, на всем просторе своем будет праздновать день рождения Александра Сергеевича.
Он чувствует, как наполняется жизнью тело; ожившие руки с ладонями, загрубелыми от черной работы, взлетают крыльями большой птицы, далекий Париж с «Атенеем» встает перед глазами, невидящими, но зрячими. Он видит понимающих его людей, заполнивших уже не зал, не дворик его постояльского дома — Россию от края до края, слушающую его, внимающую ему, мир видит. И пушкинское слово взлетает вольной птицей:
Товарищ! Верь, взойдет она,
Звезда пленительного счастья!
Россия вспрянет ото сна…

Ему надо действий — он срывает картуз, несуразная вещь улетает за прясло.
Стоит вселенская тишина.
«Один балахон и тот из торговой бани снесен, — молодыми глазами смотрит в небо исправник, на правах важной особы находящийся во дворе, не за изгородью. — А туда же, о веках, о свободе. В годах барин, а не ведает, что безуклонному в миру не поздоровится!»
А потом все они — колония соузников — читали стихи Александра Сергеевича, эпиграммы, раскрывая и адресаты их, даже если они касались особ высокопоставленных: по эту сторону Урала больше возможностей говорить правду. Но большей частию рассказывал он, Кюхельбекер, как много лет живший с Поэтом рядом, за одним столом с ним причащавшийся пищи духовной.
Женщина с лицом, осененным безмятежностью и довольством под гарусным платком, проговорила, небесно синея глазами:
— Думала, Пушкин да Пушкин, и все имя. А он еще и Александр Сергеевич!
Русская беспредельная даль отражалась в ее глазах — с реками и озерами, морями и океанами.
Дмитрий Александрович тронул струны гитары — «Черной шалью» загрустил баритон…
Дронюшка смотрела на своего нареченного, счастливого, помолодевшего, опускала веки над безысходными глазами: «Где ты и с кем убиваешь жизнь, Карлуша?!
И что из моей жизни делаешь?! Может быть, и взойдет твоя звездочка, но к нашему берегу не прибьется дерево». Кожа на лице ее дрябла, в ресницах набиралась соленая влага.
Юстина с Мишенькой держались за ее юбку, молчали.
День был солнечным. Небо — голубым. Мир — зеленым.
По приобретенной привычке иронизируя, но и не преминув оставить на память отметинку о нравах города, Вильгельм Карлович записал в дневнике: «…причина прихода некоторых, что городничиха была в бане и у него не играли в карты».

22
— А что, Кюхельбекер еще не выслужил офицерского чина?
Император повернул гранитную голову, взглядом из-за плеча студено окатил шефа жандармов.
Орлов, любезный и всемогущий, понял: в просьбе отказано. Его величество всякий раз задает этот вопрос, когда ходатайствуют перед ним за Кюхельбекера; помнящий все о своих «друзьях Двадцать пятого года» делает вид, что не помнит его, который никогда не был военным и никогда быть им не мог. Обращение бесполезно: Кюхельбекер на Сенатской пытался стрелять в его брата.
— Никак нет!
Из Петербурга в Курган ушла депеша: «Нет!»

Наученный опытом прежних лет и все-таки тайно еще на что-то надеясь, он вслед за прошением о дозволении жить в Кургане отправил письмо Юстине: нужны деньги на постройку дома. Знал: опять обратится она к брату покойного мужа, к Владимиру Андреевичу. Он, скорее всего, не откажет. Но сколько можно?!
Владимир Андреевич Глинка дружен с ним с детских лет. Жизненный путь его — путь достойного, мыслящего человека. Он посвятил себя службе на военном поприще и достиг многого: в тридцать первом году уже генерал-майор, во время польской кампании — начальник штаба артиллерии действующей армии и теперь генерал-лейтенант, главноуправляющий заводами Урала. Вильгельм Карлович в крепостях — он шлет ему книги, Вильгельм Карлович на поселенье — он шлет ему деньги…
Вот и сейчас они пришли в один день с ответом из Петербурга.
Он пошел к Бриггену, к Басаргину. К Башмакову идти стеснялся: семьдесят лет старику. А со Щепиным-Ростовским угораздило поссориться.
Казавшееся неосуществимым дело сразу же закрутилось: у его друзей нашлось время, нашлись рабочие руки, нашлись люди, купившие лес для постройки дома в Смолинской, и он стыдился своих намеков в письмах к Трубецкому на несоответствие круга курганских соузников высоким запросам души его. Не разобрался в людях…
Возмущенный Щепин-Ростовский, вызывающе неподвластный гонениям и годам, стоял перед ним, растерянным, выговаривал:
— Вильгельм Карлович, вы поступаете не по правилам. Просите прощения за неучтивость. Иначе дуэль. — И взмахивал рукой, будто вырывал из ножен оружие.
— Дмитрий Александрович! Простите благосклонно, я совсем потерялся. — Растроганный Кюхельбекер лез обниматься. — И недавнюю запальчивость мою извините.
— Ну, ну, — отодвигал его Щепин-Ростовский. — Я не барышня… Я иду в вашу слободу, буду жить там, покуда дом не будет подведен под крышу.
С тою же обидою приходил Башмаков. Убеждал Кюхельбекера:
— Молодой человек, я волгарь. Пока волгаря носят ноги, его руки работают.
…Он жил с помощью других. «Искусственно поддерживаемая жизнь?!» Это его ошеломило. «За ужином объелся я, а Яков запер дверь оплошно, — вспоминал ненароком пушкинскую эпиграмму. — И стало мне, мои друзья, и кюхельбекерно, и тошно». Это с самого начала его дней. Друзья относятся к нему снисходительно, с усмешкой, но веру в себя поддерживают в нем, надежду, чтоб жил.
«Надо жить во всяком возрасте!» — не его ли мысль? «При любых условиях!» — добавить.

Он пытался внести лепту в постройку своего обиталища, встревал невпопад, знающие руки отодвигали его, просили не вмешиваться. Был поставлен сруб, проложены мхом пазы, возведена крыша, дранка легла на стены и глина с песком.
Дом получался уютным, при большом огороде и палисаднике. Степи колышущимся разнотравьем открывались до горизонта. «Приезжай, Мишель, — писал он брату, — земли здесь хоть сорок пять десятин бери!» Мишель только усмехался: «Сорок пять-то сорок пять, да кто на них будет работать?!»
Дронюшка копалась в огороде за полторы версты от своего нового дома, готовила припасы на зиму, но и о стройке не забывала.
Появленья ее боялись.
— Чтоб руки у тебя отсохли! — кричала на пятидесятилетнего плотника, крепкого телом и могучего бородой. — Все у тебя на авось!
Отталкивала бородача, отдирала дранки, не так на ее глаз лежащие, мол, надо переколотить.
Побелку она не доверила никому, белила сама, до глаз закутанная платком, — таскала ведра, скамейку, с которой дотягивалась до потолка, махала кистью; первые взмахи делала с удовольствием, последние — с ненавистью.
Но больше всех ненавидела она Карлушу: ни богу свечка, ни черту кочерга. Отбелив и удовлетворенно оглядев стены, налетела на него. В ней жила потребность скандала: она что-то свое выражала в нем.
В новый двор она свезла все, что посадила, посеяла, вырастила и собрала.
Вильгельм Карлович сидел на лавочке во дворе и думал: «Для Дронюшки я никто, для детей — тоже. У Канта в воспитании поколения выделено четыре ступени: обучение дисциплине, навыкам труда, правилам поведения, моральным устоям. В погоне за призраком своего пиитического предназначенья я не успел привить им ни того, ни другого».

Новоселье прошло весело.
Паутины отлетели, бабье лето кончилось.
«А у Дронюшки и девического не было — никакого!»
Облетали желтые листья. Ветер из степи приносил грустные запахи умирающей жизни. И подул северный ветер — значит, недалекая стужа грядет…
Картуз с треснувшим козырьком заброшен в кладовку. Он ходит по дому с черными зонтиками на глазах — Дронюшка сшила. Боли невыносимые, нестерпим кашель.
Пал снег. Стали светлыми улицы.
Октябрь. Ноябрь. Декабрь. Он пробивался светом через его зонтики. Но Вильгельм Карлович знал: он не в глазах, в душе светит, Декабрь.
Он просит Юстину выхлопотать ему разрешение на поездку в Тобольск для лечения.
Снова помогает Владимир Андреевич.
Поселенцу Кюхельбекеру разрешено на время лечения выехать в губернский город.

23
Дальние дороги его по Руси всегда были зимними, санными. И начало им — с Декабря.
С преданным слугою бежал он вечером того дня из расстрелянного гвардейской картечью Петербурга, пробирался в сторону именья мужа Юстины с надеждой при помощи ее перейти границу…
И граница была уже рядом — только шаг сделать. Но он, плотник, Иван Подмастерников по документам, стараниями Юстины Карловны приобретенным, увы, интересовался, останавливая прохожих, местом квартирования в Варшаве конной артиллерии. В ней служил лицейский товарищ, — он мог бы одолжить сумму, необходимую для перехода границы. Но плотник, интересующийся артиллерией, заинтересовал не только прохожих, но и людей служебных…
Длинны российские дороги. От Кургана до Тобольска — четыреста пятнадцать верст. И ехал он снова через Ялуторовск.
Ехал, выкашливая легкие, теряя в глазах свет.
«Все есть в Кюхельбекерах, — поправлял Вильгельм Карлович зонтики над глазами, — и жизненная сила, и надежда, и готовность делать добро, а получается у них чаще шиворот-навыворот». Как ни расторопна, как ни предусмотрительна Юстина, а снабдила в тот год его двадцатилетнего слугу паспортом на имя отставного солдата пятидесяти лет от роду. На что они могли рассчитывать?!
На что они могли рассчитывать в мире, прямом, как шомпол?!
Да! Чаша житейская желчи полна;
Но выпил же я эту чашу до дна
И вот опьянелой, больной головою
Клонюсь и клонюсь к гробовому покою.
Узнал я признанье, узнал я тюрьму,
Узнал слепоты нерассветную тьму,
И совести грозной узнал укоризны,
И жаль мне невольницы — милой Отчизны…

В доме Пущина было по-прежнему шумно, входили и выходили незнакомые люди, за дверьми смеялись и плакали дети. Их няня стала невестою князя Оболенского. Но дух дома изменился, казалось Вильгельму Карловичу, стал невеселым. Иван Иванович мучился жесточайшей подагрой, совершенно обездвижевшей его, принудившей сидеть с поднятою ногою, укутанной пуховыми шалями, и молчать, вытирая мученический пот со лба. Дронюшка, пообвыкнув в общенье с друзьями мужа, взялась ухаживать за больным, отодвинув в сторону прислугу, и прониклась уважением к «судье». Похоже, и Иван Иванович в чем-то переменил свое мнение о ней.
Вильгельм Карлович снова читал:
Себя вручаю благостной судьбе!
Да мимо идет ваша укоризна!
Могу ли днесь я думать о себе,
Когда зовут нас вольность и Отчизна.

Глядя на Кюхельбекера, Иван Иванович впервые находил его лицо красивым. Исхудалое, бледное, с измученными глазами, оно было полно духовной силы, благородства.
После курганского чтения в тот пушкинский день Дронюшкино сердце стало чувствительнее к стихам, — она слушает их, старается понять.
Забежавшие дети уводят ее из комнаты, — она вникла в хозяйство, уже ее совета просят.
Вильгельм Карлович смолкает, садится напротив Пущина и, помолчав, произносит:
— Ты знаешь, я скоро умру.
Пущин насупливается:
— Глупостей я наслышан, но слышать их от тебя? «Готов мятеж народных, шумных сил; весь город только знака ждет и вспыхнет…» Ты должен жить дольше нас, чтоб о нас рассказать!
Но Вильгельм Карлович потухает: когда Пущин неискренен — это сразу видно.
Он носит ему из сундука рукописи:
— Это сожжешь, когда меня не станет, это сохранишь: вдруг да издадут в России своего поэта…

Его санный путь по Руси продолжается.

Трепаный-перетрепаный лицом и одеждой, в клобуке, согнутою долговязой фигурой напоминающий Вильгельма Карловича, за двадцать верст от Тобольска пристал к ним человек неопределимого возраста, обомшелый пень. Седыми бровями закрыты глаза, седые усы, жиденькие, в такой же бороденке теряются.
Он не подошел, они подъехали к нему. Выждав, когда будет в самый раз, он, повернувшись спиною, упал в сани и сразу заговорил:
— Чем больше мысли в государстве нашем, тем больше путешественников. — Зоркими глазами оглядел всех. — Но раньше путешествовали в одиночку, нынче семьями. Значит, бог благодатью своею одарил Россию, богатою на мысль стала. А ну как вся семьями тронется!
Дронюшка потихоньку вытягивала из-под чресел неожиданного человека полы дубленной курганскими кожевенниками шубейки, крестилась: «Господи, господи!» А дети дергали дедушку за космы.
— Абалацкого монастыря изгнанный за суетность мысли монах, — тою же скороговоркою назвал себя он. — Отцы наши того не разумеют: все мы суетны в сем мире…
«Святой человек, — охнула Дронюшка. — Холодный да и голодный, поди». Зараспаковывала снедь, на чистой тряпице разложила.
Монах немытыми пальцами забирал еду, степенно помещал в рот, не прожевав, разговаривал.
«Подослан», — подумал Вильгельм Карлович.
— А ведома ли земля, по которой странствуете? — Монах давился, отрыгивал, зачерпывал снег рукою, вытирал губы, но на них застывал жир. — Велика Россия, россиянину, дай бог, за жизнь стать знакому с нею.
Лошади, качая крупами, тонкими ногами отмеряли пространства, посередине санного пути оставались «конские яблоки», березовые леса сменялись сосновыми.
В неукротимой болтливости монах рассказывал:
— Кроме русских в наместничестве обитают вогулы, остяки, самоеды. Конешное дело — татары. Тунгусы по дальним лесам да рекам… Одеждой, обычаями, а також обрядами все от русских отменны. Женский пол вплетает в косу разных цветов косоплетицу, навешивает на нее бубенцы да монеты, литые из олова. — Уминал Дронюшкины припасы, икал, ко разговора не останавливал. — Посередине жилища кладут огонь, по сторонам расстилают оленьи шкуры, на которые женщина не должна наступать, а коли наступит — почитают за нечистоту, окуривают дымом подожженной оленьей шерсти. — Монах вытер руки подостланною под снедь тряпицей, обтер усы, запахнул на себе отрепья. — При юртах маленькие сени, а иные без них. Порядочного домоводства, паче чистоты в домах не имеют…
— А как они с бабами? — перебила Дронюшка.
— Обнаковенно. При сватании уговариваются, сколько отдать отцу невесты от жениха подарку. Ежели сто оленей, девкин отец дает за нее десять санок приданого, ежели двести — дает двадцать санок. Которые не дают оленей в подарок, те и санок не требуют. Жен некрещеные содержат: кто две, кто три, кто пять и более…
«Горемыка ты, горемыка, знать, никогда жены-то не имел. Мужик без бабы пуще малого дитя сирота», — жалилась Дронюшка.
Монах заперебирал руками, собирая на коленях одежку, — хоть и солнце, а ветхое рубище плохо греет старое тело.
— Кумиры или болваны у них деревянные. В жертву им они приносят оленей, кровью их смазывают нос и губы у своих идолов. Кумирам и болванам служения никакого нет…
Потянулся погладить детей по головкам, но те испуганно шарахнулись от руки. Монах вздохнул.
Вильгельм Карлович думал о своем, слушал вполуха, но одна фраза запала в голову: «Кумирам и болванам служения никакого нет!»

И. И. Пущин 2 февраля 1846 года М. А. Фонвизину
Бедный Вильгельм очень слаб, к тому оке и мнителен, но я надеюсь, что в Тобольске его восстановят и даже возвратят зрение, которого в одном глазу уже нет. Недавнее бельмо, вероятно, можно будет истребить. Между тем я прослушал несколько стихов, с обещанием слушать все, что ему заблагорассудится мне декламировать. Подымаю инвалидную свою ногу и с стоическим терпением выдерживаю нападения метромании, которая теперь не без пользы, потому что она утешает больного. Пожалуйста, сообщите мне, что скажут медики об его состоянии…

24
Тобольск вставал над крутояром, поднимался в чистое небо золочеными куполами кремля. «Над рекой Иртышом при устье реки Тобола, павшей в Иртыш против конца города». Окружностию на одиннадцать с половиною, в длину с севера к югу на три версты четыреста пятьдесят сажен.
От престольных Санкт-Петербурга в 2885, Москвы — 2153 верстах.
Никольским взвозом протащили сани лошадки, Нагорною частью простучали копытами по обледенелым тесаным бревнам, выстилающим улицы, остановились у дома Фонвизиных.
Его ожидали: работники под уздцы ввели лошадей во двор, под руки каждого подняли из розвальней, разобрали поклажу.
Сердце его колотилось.
Михаил Александрович Фонвизин принял его в объятья, замешкавшиеся руки Фонвизиной обвили шею.
Слепой, неуверенно тыкающийся, он невпопад размахивал руками, — нескладная старая птица:
— Это я, это мое семейство, это мой скарб.
И вытирал рукою слезы.
— Мы счастливы видеть вас вновь, Вильгельм Карлович! А здоровье — дело поправимое. Наш дом — ваш дом.
Наталья Дмитриевна Фонвизина — двоюродная сестра жены тобольского генерал-губернатора, вершащего судьбы людские. Кюхельбекеру, разбитому, больному, совестно перед нею, прекрасной, как прежде, будто и нет ей сорока лет, восемнадцать из которых прошла она дорогами своего ссыльнокаторжного генерала мужа.
Во мненье многих она у Александра Великого — Татьяна Ларина, хоть их пути никогда и не пересекались; он, Кюхельбекер, — Ленский. Грибоедовский Чацкий — Якушкин. «Евгений Онегин» и «Горе от ума» — на поселении в Сибири… Наталья Дмитриевна, Наталья Дмитриевна! Годы испытаний не коснулись ее души, как не касаются века Ипокрены, священного источника, откуда черпают вдохновенье поэты. По старой привычке она подписывает свои письма Татьяной, и у нее на это есть право. А в нем ничего уже не осталось от Ленского…

Застолье в мундирах, погонах и орденах. В манишках и фраках. В чесучовых кафтанах. С бородами и без бород. Дамы и господа. Тобольский бомонд.
И рядом Дросида Ивановна, что любезно его душе. На равных рядом с ним и со всеми. Сколько за нею чего ни тянулось, она перед ним верна и чиста; хранительница его жизни. Как бы там ни было.
Музыка, танцы.
Они сидят с нею зрителями в театре: он не решается, она не умеет.
Наталья Дмитриевна всех возвращает к столу. «Черная дама», как ее называют в Тобольске, смеется свободным смехом, голубые глаза лучатся светом всех ламп. «Черная» потому, что носит черные платья.
— В двадцать пятом году в Тобольск губернатором был назначен мой родственник Бантыш-Каменский Дмитрий Николаевич, не столько администратор, сколько ученый. Сразу заинтересовался могилой князя Меншикова в Березове. Оказалось, что ее нет — вместе с берегом унесена рекою в Ледовитый океан. Останки князя там, в Ледовитом. Нас кое-кто тоже хотел бы видеть пребывающими во льдах, а мы — здесь и согреты дружбой!
Со звоном состукивается хрусталь фужеров.
Компания, разгоряченная танцами и шампанским, теряет общее направление, разбивается в разговорах на группки. В мелькании множества новых лиц растворяются лица соузников, которым Вильгельм Карлович успел только обрадоваться, не успев всласть наговориться. Ему кажется, все здесь живут одной жизнью, одной семьею. Он пока не задумывается над тем, что единение фраков, кафтанов, ряс, погон и мундиров до поры до времени, — стоит только рыкнуть кому-нибудь из Петербурга.
Пока же за столом идет светский разговор.
— Однако и не Бантыш-Каменский первый установил сие…
— Не Бантыш, но по его приказу.
Наталье Дмитриевне хочется вернуться к смыслу тоста, не к историческим истинам. Она нетерпеливо взмахивает ручкой:
— Да, но он приказал, разрыли какую-то могилу, как оказалось, дочери князя — Марии, нареченной невесты Петра Второго, а выдали сначала за могилу самого Меншикова. Произошли некоторые недоразумения, вызвавшие неудовольствие государя, но суть не в этом…
Жандармский подполковник, лысеющий, с аккуратными седыми усами, со старающимися казаться умными глазами, значительно поднимает вилку с куском осетрины:
— Но правнуку князя, флигель-адъютанту его величества, были отосланы некоторые предметы из той могилы… Имея таких родственников… как и нынешнего генерал-губернатора, можно недурственно устроиться на земле в любом случае. А что в Березове могила князя не сохранилась, стало известным лишь четыре года назад…
Наталья Дмитриевна признает тост неудачным: не в этом присутствии он должен был бы быть произнесен. «А нынешний генерал-губернатор, — думает она, — только и ждет случая, чтобы свести со мной счеты как с родней, отдалить от меня и супругу свою и своих дочерей».
Вильгельм Карлович осознает: он впервые за двадцать лет сидит за таким столом, в столь большом собранье людей. Впервые за двадцать лет ему разрешено пребывание в губернском городе. Впервые — надолго.
За стенами дома отрешенными куполами уходят в ночное небо каменные двенадцать церквей. В прошлый и в позапрошлый разы своего короткого пребыванья в Тобольске он зачарованно останавливался пред церковью Захария и Елизаветы, плененный не столько ее огромностью, сколько изяществом архитектуры. При ней размещался гостиный двор с двумястами тридцатью двумя лавками. Спасибо Мишелю, незабвенному братцу, приучившему к цифре, к числу: с ними наглядней жизнь… Артиллерийский цейхгауз, пороховой магазейн, двадцать питейных домов — все как в большом городе. И — сжалось сердце, окаменело — тюремный замок…
— В каторгу из Петербурга меня отправили вместе с Басаргиным, — негромко рассказывает ему присевший рядом Фонвизин. — Разумеется, в великой тайне. И вдруг на ближайшей станции — моя Наталья. Я несуеверен, но в первый миг почудилось, будто опять казематы Петропавловской крепости и она — в комнате для свиданий: молодая, стройная, в белой шляпке с перьями… «Как ты прекрасна!» — только и нашелся сказать. — Он смолкает, уходит в себя, в ту встречу. Десятью годами старше Вильгельма Карловича, на десять лет моложе его выглядит: таков склад лица, действию лет неподвластный. Молоды глаза под густыми бровями, молоды усы, без единой сединки.
«Что значит жена!..» — думает Кюхельбекер. А Михаил Александрович, возвратившись мыслью издалека, раскуривает трубку и продолжает:
— В общем, у меня оказалась тысяча рублей, а на мне медвежья шуба. У Николая Васильевича же — ничего: пустые карманы, арестантские отрепья. Я чувствовал себя весьма неуютно. Но на другой станции к нему бросились сразу три женщины… Все три незнакомые: какая-то помещица, ехавшая с дочерьми в Петербург. Поделились всем, что у них было… Мы в положении с ним почти уравнялись. Но главное, может быть, и не в том. Басаргин тогда еще не опомнился от другого несчастья: перед самым арестом у него умерла жена, которую он горячо любил… Сколько трудов стоило нам потом спасти его от ипохондрии.
«Стоило нам!» — тоскует Вильгельм Карлович. — А меня — никому ничего не стоило!..» Но, чувствуя, что несправедлив, только поджимает губы, смотрит в зал, где танцуют, смеются.
— Русские женщины!.. — Фонвизин затягивается трубкой, задумчиво глядит перед собой. — Не счесть примеров гражданской доблести их, самоотвержения — по всей нашей истории… Маргарита Михайловна Тучкова, родная сестра нашего сотоварища Михаила Нарышкина, на месте гибели своего супруга генерала Тучкова основала Спасо-Бородинский монастырь, став его инокиней, тем увековечив и Двенадцатый год и Бородино… Это ли не памятник женщине, ее величию, ее любви?! — Михаил Александрович на мгновение замолкает, лицо освещается сокровенным: — Я счастлив в браке с первого нашего общего дня с Натальей Дмитриевной до этой минуты. Во мне та же свежесть чувств к ней, как в прежние годы. Найдись у меня хоть однажды слова, способные выразить мою признательность ей, я посчитал бы себя поэтом…
Вильгельм Карлович носил в себе слова, подобные этим, но в юности не успел никому их сказать, потом было некому.

Дросида Ивановна, много раз отраженная трельяжем, расчесывала перед сном волосы. Отзывалась о вечере:
— Они счастливые люди, — у них смех охотный.
«Дронюшка, Дроня!»

25
Фердинанд Богданович Вольф совершенно тот же, что и в Урике, у Волконских. Времени-то прошло всего ничего. То же лицо сострадательно смотрящего на людей и мир человека. Тяжелый нос, тяжелый подбородок. В глазах давно запечатленное выражение: «С чем вы ко мне, батенька?!»
Кюхельбекер благоговеет перед славой Фердинанда Богдановича. На устах исцеленных и здравствующих, болезных и сирых, на устах бродяг, офицеров, крестьян и дворян в долгом его путешествии жило это имя.
— Как поживаете?
— Стараньями доктора Вольфа.
— Здравствуйте!
— Здравы стараньями Фердинанда Богдановича.
Волконский, удобнее чувствующий себя в крестьянской
одежде, потому облаченный в нее, отбрасывая снег от крыльца, сказал Вильгельму Карловичу тогда, в Урике:
— У Пестеля в «Русской правде» глава об основах медицинского дела написана им…
Лучше штаб-лекаря Второй армии ее никто не мог написать.
О Вольфе по Сибири ходили легенды.
Один из золотопромышленников, возвращенный им к жизни, просит за исцеление принять от него пять тысяч рублей: если доктор откажется — он сожжет их.
— Жгите, любезный.
После повторного отказа тот их сжигает.
Другой за излечение жены выносит ему два цибика по пять фунтов каждый: один до краев наполнен чаем, другой — золотым песком. Вольф берет цибик с чаем…
Служа единому богу по имени Гиппократ, живя его заповедями, он за свою любовь к людям, за знания не хотел иметь платы. Живет лишь на то, что высылает ему мать Муравьевых, которой он некогда дал обещание не расставаться с ее сыновьями.
— Вильгельм Карлович, — говорит Вольф, поворачивая крупную голову на короткой шее. — Вы рано пали духом. Говорю как врач, как брат по духу и крови. Много напридумывали. От вашей мнительности майне хааре штанден нм цу берге!
Кюхельбекеру неприятен здесь немецкий язык. Вольф поправляется:
— У меня волосы встают дыбом.
— Дас штимт, — ответствует Кюхельбекер, дескать, понятно. И добавляет: — Майн тодт вер штрефлихер феррат, ферцайен зи битте! — Сам переводит: — Моя смерть была бы изменой, простите.
Они не одни в комнате. Богом Саваофом сидит рядом Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, могучая борода, тронутая сединою, усы, составляющие целое с бородою, внушительная лысина. Он не бог, но поклонения достоин: двадцать лет как за малым дитем ходит за своим умалишенным братом.
Вольф поднимается, подходит к шкафу с медикаментами, берет и развертывает пергаментный сверток с неведомым содержимым.
— У нас все есть для вашего исцеления, даже такое вот редкое снадобье — личинка высушенного овода, применяется при болезни глаз.
Фердинанд Богданович волхвует, делает дело, несложным ходом овладевает доверьем больного. Поверивший во врача уже наполовину излечен,
В одну дуду с ним дует Бобрищев-Пушкин:
— Пелым и зверобой каменный для припарок, зверобой синий душной особливого роду от лихорадки, зверобой овсяной для очищения крови.
Кюхельбекер всматривается в листья и стебли — отличить же одно растение от другого не в силах. Неловко шутит:
— Аптека убавит века!
Саваоф смотрит пристальными, видящими человеческую суть глазами, округлым басом заполняет комнату:
— Я гомеопат, Фердинанд Богданович — аллопат. Мы за вас с двух сторон возьмемся. — Офицер-квартирмейстер, он выучился медицине самоучкой, кому-то надо было на поселении становиться и врачом. Следуя примеру товарища, он также не брал платы за оказание помощи.
— В Древней Греции каждый воин наряду с военным делом обучался подаче помощи раненым, — говорит Вольф. — Искусство лечения ран высоко почиталось.
Кюхельбекеру приятно блеснуть знанием греческого языка, греческой литературы:
— В гомеровой «Илиаде» названо много имен военных врачей. Одна строка из поэмы прямо служит подтверждением ваших слов, Фердинанд Богданович: «Многих воителей стоит один врачеватель искусный».
— В средние века военные врачи состояли только при высших военачальниках, войска же довольствовались помощью хирургов, то бишь полевых цирюльников-фельдшеров. — В глазах Вольфа проблескивает хитринка. — Веками военные врачи состояли из двух враждующих групп: ученых медиков-терапевтов и самоучек-хирургов.
— Хотите сказать, что я перед вами никакой не гомеопат, а просто банщик? — провел рукой по внушительной лысине Саваоф.
— Я хочу сказать, что каждый благородный воин обучался оказанию медицинской помощи.
Они приглушенно рассмеялись. А вместе с ними Вильгельм Карлович:
— Оказывается, на любом поприще — борьба… Но в медицине… Все-таки речь о человеческой жизни… Никогда не думал. — Он кривил рот, вверх-вниз ходил по шее кадык. Мысли — почему его втягивают в посторонний разговор? — не появлялось. Просто не догадывался — началось лечение. Философствовал: — Хотя человеческая жизнь — цена любой борьбы.
— Вы полагали — только на ниве словесности?!
И опять приглушенный смех.
— Противостояние зашло так далеко, что в тринадцатом веке даже было основано братство святого Козьмы, дабы защитить хирургов от посягательств медиков…
Полуслепой, задыхающийся, Вильгельм Карлович упрекает себя в мнительности, совестится: своею заботою о здоровье вынуждает таких людей тратить на него время…

26
Кюхельбекеру становилось лучше, и Наталья Дмитриевна изо дня в день ходила с ним по Тобольску. Выбивающиеся из-под черной шляпки светлые волосы Наливались на черном меху воротника мартовским солнцем, голубые глаза на круглом лице жили неугадываемой мыслью, близоруко щурились:
— Во мне живо впечатление детства. Девчушку, наверное, лет пяти, меня осенило: я хожу по земле, по которой прошло столько людей, разных — дурных и хороших, умных и глупых. Живу на давней земле людей, вышедших из нее и в нее ушедших, на святой земле. Вот и под этой мостовою столько лежит плах и бревен, сохранивших следы живших до нас, столько предметов, доказывающих и показывающих существование их. Придут археологи, отыщут и прочитают следы, восстановят минувшую жизнь.
Тобольск дышит историей. Русь, поднимаясь, становилась Россией. Ее люди шли на восток и на запад, на север и юг… Сибирский приказ указною грамотою повелевает заместо деревянного острога на мысу у впаденья Тобола в Иртыш поставить город…
И вот они бродят по городу, каменному более, чем прочие города Сибири.
В каменном городе проходят мимо деревянного дома, приземистого, неказистого. Обыватель Тобольска украшает жилище резными карнизами, коньками на гребнях крыш, кокошниками узорчатых наличников. Этот же дом похож на казарму.
— Здесь обитает еще один горькой судьбы человек: Петр Павлович Ершов. Мы все его уважаем, но что мы — его «Конька-Горбунка» благословил Пушкин. «Город бедный, город скушный — проза жизни и души, как томительно, как душно в этой мертвенной глуши», — пишет Ершов, и он прав. Извините прямолинейность — только мы тут и оживляем жизнь. — Глаза потемнели, будто она опустила вуальку. — Только мы и оживляем…
Молчание. Неспешный шаг.
— Такой удел: блестящий взлет — и прозябанье в глуши. — Он сказал и подумал, что сказал о себе. Прочел свое: — «Горька судьба поэтов всех племен; тяжеле всех судьба казнит Россию».
— Да, да! У нас есть отменные стрелки: бьют на взлете!
Ее спокойствие было ледяным.
Двадцатилетнею женщиной, женой генерал-майора, ожидающею второго ребенка, пришла она к Декабрю. Из всех последовавших в Сибирь за мужьями она одна знала о тайной жизни супруга; он содержался в крепости, когда родился у них второй сын.
Высокие брови Натальи Дмитриевны не сдвигаются, остаются недвижными, лишь темнеют глаза. Она говорит, уходя воспоминаниями в далекое время:
— Я не одна в те дни ожидала ребенка: Волконская, Муравьева, Якушкина…
В двадцать восьмом — она в Чите, жена государственного преступника. Принята и благословлена обществом ей подобных.
В России, у матери, оставлены сыновья: Мите — четыре года, Мише — два.
На вечную разлуку оставлены.
— Даже воспоминаний нет у меня о них. Ни взгляда не знаю, ни голоса. Какие они сейчас, — фигуры не вижу. Какие характером?
Подтаявший снег не скрипит. Молчаливо солнце.
— Любая мать поймет меня… Только шея и помнит хватающиеся ручонки да грудь — губы.
Он крепче сжимает ее локоток.

Еще двое родились у Натальи Дмитриевны в Сибири. Но оба ребенка умерли… Она растила двух приемных дочерей.

Они стоят у Прямского взвоза — над тишиною улиц, крыш и куполов церквей. Нижняя часть губернского города много бедней Нагорной. Крепкий запах соленой рыбы, кожевен и мыловарен щекочет ноздри свидетельствами иной жизни. «Она, наверное, так же крепка, как ее запахи», — думает он, вспоминая, что когда-то и сам был крепким, здоровым. Рядом с ним дама. Ах как бы он раньше сбегал вниз и карабкался вверх, минуя ступеньки взвоза, по этой крутизне в тридцать пять сажен, чтобы казаться героем в ее глазах, — бесшабашным, взбалмошным. Но стыдно признаться, — он ослаб от хожденья по улицам, от разговоров.
Из окон Нижнего города видны на юру две фигурки — мужчины и женщины. Думают, поди: «Наверно любезничают».
Откосы взвоза обшиты кедровыми досками.
— Представляю, как поднимались по этим ступеням иноземные гости, зрели отвесные стены, а здесь, наверху, — стоящих в железных доспехах воинов с пищалями и алебардами, — говорит Вильгельм Карлович. — Какое впечатление складывалось у них о силе России, если даже на своих окраинах она столь внушительна.
— Я не раз представляла себе такое и гордилась предками: основательным, дюжим народом.
Наталья Дмитриевна любила и этот взвоз, и вообще высоту. Стоя у глинистой кромки, смотрела на дальние плесы рек, за леса — в земные пространства, душа ее растворялась в них, она чувствовала себя воспарившею над землей, безгрешною, легкою, освобожденною от пут мирской суеты…

Через кованого железа дверь они входят во двор кремля.
Ржавые петли бурьяна, лапы репейника, набуйствовавшиеся летось, безмолвствуют в жалостливом покаянье над проседающим снегом. «Такова она, участь окраинных городов, коих минуют дороги века: над могилами пращуров сгинут кресты, в пустыри превратятся кладбища, приделы церквей зарастут травою забвенья», — размышляет Кюхельбекер.
Кремлевские стены, бойницы, собор. Старый гостиный двор, консистория, дом архиерея — замкнутое пространство, — только стены да небо.
Наталья Дмитриевна качает головой:
— Перевели наместничество в Омск — и не стало Тобольска: на улицах, где квакали чиновники, заквакали лягушки, вместо дамочек света и полусвета в городских скверах появились белки, запустел кремль.
Он трогал рукою стены, задирал голову к куполам:
— Главное, чтоб в наших душах не запустело.
Март еще похрустывает ледком под ногою, бодрящ
воздух.
Вильгельм Карлович сравнивает Наталью Дмитриевну с мартовским утренником: солнце, ознобность и звонкость.
В тайном тайных его существа живет молчаливая гордость: он удостоен вниманья женщины, богатой всем — знаньями, нежностью и красотою, мужеством, верой.
— В семьсот двадцать третьем к башне восточной стены, — указывает она пальчиком, — была пристроена каменная столовая палата и рядом вырыт колодезь более пятидесяти сажен глубиною. В том же году в подвалах архиерейского дома взорвался хранящийся там порох — разрушил дом, пожар подпалил даже главы Софийского собора, кровлю церкви над Святыми воротами…
…А вот и он, ссыльный угличский колокол… Вильгельм Карлович долго стоял перед его башенкой, согнутый, руки до колен.
«Младенец царевич Дмитрий… Власть развращает людей. Будь проклято единоправие. Одного и того ж человека долго нельзя оставлять у власти неограниченной — превращается в деспота… — Он путается в своих шарфах, сбивая зонтики, вытирает глаза. — Давно был нужен набат над Россией. Ты заговорил первым — тебе вырвали язык, взяли в плети, сослали. Может быть, ты первый из сосланных в Сибирь. Но, может быть, и я колокол с вырванным языком?!
Он очнулся. И, показалось ему, удачно сострил: — Пусть вместо языка колокола привяжут меня вниз головою, — такой звон пойдет над Россией, над тоской и печалью ее…

М. А. Фонвизин 26 марта 1846 г. И. Д. Якушкину Когда я в первый раз увидел приехавшего сюда Вильгельма Карловича, то с горестным чувством подумал, что он совсем безнадежен. Однако теперь ему гораздо лучше — лихорадка его оставила, и Вольф надеется возвратить зрение одному глазу…

27
Узенькая лестничка в мезонин, где разместили библиотеку Фонвизины, слишком крута для Вильгельма Карловича. Он слаб, он пожинает плоды десяти лет крепостей, десяти лет ссыльных сибирских мыканий, убивающих медленно, изо дня в день.
В библиотеке, приподняв зонтики над глазами, он нескладно утопает в мягкой благорасположенности кресла, обитого кожей, утомленно откидывается на спинку. Перед ним за стеклами громоздких шкафов размытым золотом в торжественном благолепии мерцают корешки дорогих книг, и он с горькой остротою вдруг понимает, что жизнь лишается смысла: он не может читать и писать — слепота. Но Тут же сухие губы трогает усмешка: не такая уж редкость для России слепой литератор.
Наталья Дмитриевна простукивает каблучками по звонкой лестничке, встает перед ним утренняя, свежая:
— Простите великодушно, замешкалась. Сегодня мы прикоснемся к старине языковой, не все каменные книги читать.
Занятый своими мыслями, он молча наклоняет голову. Из запираемого на ключ сундука она бережно достает списки русских летописей. Бронзовые застежки фолианта легко открываются. И первые же строки, повествующие об ином, далеком времени, словно бы соприкасаются с его, Вильгельма Карловича, судьбою:
«От царствующего града Москвы на восточную страну есть царство, рекомое Сибирское, в нем же живяше царь Кучюм… а иные языцы кумирам служаху и идолам поклоняхуся, а иные ж чудь заблудшая, веры и закону не знаху: отсюда ж начахом глаголати, како покори Бог под руку царству Московскому…»

Слушая чтение Натальи Дмитриевны, он трет глаза костлявыми пальцами, мысли сами собой возникают, текут, ибо выношены давно: «Мы ни кумирам, ни идолам не поклонились, верили и служили единому богу — Родине с ее благоденствующею будущностью».
Он невпопад произносит вслух:
— «Кумирам и болванам никакого служенья нет…»
Она прерывает чтение, недоуменно смотрит на него — и начинает смеяться тихим, снисходительным смехом.

Вольф ходит от шкафа с медикаментами к столику, поворачивает самоуглубленное лицо академика:
— В счастье не в бабки: свинчаткою кону не выбьешь. Путь к удаче — в русской пословице: терпенье и труд все перетрут. А мы с вами работники хоть куда.
Вильгельм Карлович перед доктором чувствует себя неуверенно: будто ему не все сорок девять, будто он лицеист, за каждое слово переживает — вдруг не к месту.
— Мою поэзию могут не признать, могут запретить, с вашей медициной такого сделать не могут.
Фердинанд Богданович успокаивает:
— Могут. — Привычной рукою раздвигает веки, закапывает буро-зеленые капли в глаза страждущему. — Поэзия и медицина — бескорыстные искусства, но та и другая как вечная каторга: изо дня в день, из года в год и, позволю себе заметить, из жизни в жизнь.
— Мы каторжники по наследству? — У Кюхельбекера перехватывает дыхание. — Высокого смысла истина.
— Медицина, подобно истории, содержит главы, в которых много непрочитанного. — Глаза доктора всматриваются в него, оценивают, но он видит в них только жизнь, обещаемую им, доктором. — Нездешнее происхождение аборигенов, например, доказывают их некоторые приемы лечения, восходящие к тибетской медицине…
«К тибетской медицине?! Нездешнее происхождение аборигенов?! Нет! Он будет жить. Столько еще не постигнутого им в этом мире, столько незнаемого. Его возвращают в жизнь, и он в жизнь вернется, потому что глупо покидать ее, не жив».

На улицах густой сосновый воздух, весна.
Весна взывает к счастью, к любви, гармонии.
Вильгельмом Карловичем впервые овладевало чувство устроенности, благополучия. Ухожены дети, успокоены вниманием добрых людей. Дронюшка, казалось, израсходовала запасы злобы, утихомирилась, помягчела, похорошела даже. В раздумьях о будущем мечталось: он не на время леченья приехал сюда — навсегда. Навсегда в этот город и к этим людям. Он еще не жил — и дел у него не счесть… Но кто ему разрешит?
— Народу в Тобольске всего-то тысяч пятнадцать, — звучит голос Натальи Дмитриевны. — Запустевает город, запустеваем мы… Две тысячи домов, двенадцать мощеных улиц, двадцать немощеных, двадцать один переулок.
Клетка ее исхожена, изучена вдоль и поперек.
Чукманов мыс.
На гранях памятника Ермаку вырезаны пальмовые ветви, на цоколе — венки с датами прихода его в Сибирь — 1581 и его гибели — 1584. На постаменте с западной стороны, обращенной к России: «Покорителю Сибири Ермаку», на восточной: «Воздвигнут в 1838 году».
— Четыреста лошадей притянули в тридцать пятом году, в декабре, части памятника с Урала в Тобольск, — рассказывает Наталья Дмитриевна.
«В декабре тридцать пятого. Как я разминулся с ними?»
— …Но оказалось, что собрать его здесь некому. На установку памятника ушло три года…

— Почтеннейший и любезнейший Вильгельм Карлович! — интригуя официальностью, встречает их в прихожей Фонвизин. — Чрезвычайные обстоятельства принуждают меня обратиться к вам с вопросами сыска. Не знакомы ли вы с неким учителем уездного училища племянником Жиль Блаза Сантиланского?
И поднимает томик «Отечественных записок».
Вильгельм Карлович обмер.
— «О терминологии русской грамматики»?.. Напечатали?! Да!!! После стольких лет…
Соломинка, за которую можно еще ухватиться.
— Дорогой мой! Хоть и с маскарадом, но напечатано!

Шампанское приготовлено, фужеры состукнулись.
«Но все так поздно! И так ничтожно мало!..»

28
В библиотеке горят олеиновые лампы, предупредительно зажженные Натальей Дмитриевной. Плесневелой бронзы подсвечник, нарочно поставленный для него, любителя старины, торжественно держит над столом четыре подставки для свеч в виде раскрывшихся лилий. Невозможность читать не может разлучить его с книгами; поднимаясь сюда, он удовлетворяется душою молчаливым единением с ними. Для него они разговаривают теперь только голосом Натальи Дмитриевны.
«…Той же Ермак изготовя себе припасу и взяв с собою тутошных людей 50 человек и поиде рекою Серебряною вверх, и переволокли суды в реку Тагил, и доиде до реки Туры, а рекою Турою доиде до городка, где кочевал царь Кучюм, и прииде под то царство Сибирское. И быша с ним бои по многи дни, и божиим изволением взяша царство Сибирское, царь же Кучюм побежа, царицу его и царевича взяша…»
Он вспоминает рассказ Муравьева-Апостола о роде князей Сибирских. Закрывает глаза.
Хозяйка приготовила свет в библиотеке, настраивающий душу на тихий лад, а сама не появляется. В доме чувствуется ожидание чего-то — внизу хлопание дверей, возбужденные голоса.
Михаил Александрович, надушенный, нарядный, кладет ему на плечо руку.
— Пора, Вильгельм Карлович, экипаж подан.
— Куда, почтеннейший и любезнейший, — повторяя любимое выраженье Фонвизина, отрывается он от дум, — не слишком ли много движенья и мало покоя?!
— Движение — это жизнь, Вильгельм Карлович, — смеется Михаил Александрович. — Мы едем к Свистунову.
— Но до Петра Николаевича рукой подать, какая езда?!
— Так надо.
Праздничная Наталья Дмитриевна ждет их уже у подъезда.
Вечер прозрачно голубеет высоким небом, шум ледохода идет с реки, тянет прохладой. Подковы лошади и ободья колес громко стучат по бревенчатой мостовой.
— У Свистунова в вашу честь маленький музыкальный праздник, — оповещает Наталья Дмитриевна. — Не смущайтесь.
Он укоризненно смотрит на нее.
Как его лечат, однако!
Ярко освещенные окна дома. Музыка.
Вильгельма Карловича проводят в гостиную. Знакомые и незнакомые лица улыбаются вконец растерявшемуся ему. Начинаются представления. Музыканты опускают смычки.
Хозяин дома наряден по-русски: усы, шевелюра, бакенбарды — единая буйная поросль, — как в Петербурге был элегантен кавалергард, так элегантен в Тобольске. Он легок и строен, мужчина неполных сорока трех лет.
Гвардейски четко сдвигает каблуки:
— Петр Николаевич Свистунов.
Представление веселит Кюхельбекера. Бал-маскарад!.. Но внимание единомышленников льстит. Даже ревнивая мысль проскальзывает: люди хоть и с запаздыванием, но приветствуют поэта России.
Он урезонивает Свистунова словами Исайи, пророка:
— Не носите больше даров тщетных, праздничных собраний не могу терпеть: беззаконие и празднование.
— Вильгельм Карлович! Вы в моем доме, законность гарантирована, а каторжника называть бездельником ни у кого не повернется язык. Честь же по заслугам.
По торжественному случаю снявший зонтики с глаз, Кюхельбекер обращается к рядом сидящему Бобрищеву-Пушкину, — он хоть и тех же гвардейских лет, а Саваоф:
— Какова молодежь!
Саваоф шевелит бородою:
— Орлы! Коня и саблю в руки!
Переглядываются, пряча благодушные улыбки в самих себе.
Дом наполняется музыкою — пробною, тихою. Как в церкви.
— Александр Михайлович Муравьев!
Он поскромней, в чиновничьем мундире. Говорит, пожимая руку:
— Обнадеживающие изменения происходят в мире. Вчера или сегодня виделись мы у Волконских? — Простое серьезное лицо: обладатель его принимает жизнь такою, как она есть, но при этом имеет собственное мнение. — А племянница моя, Никитина дочка, уже в Петербурге, в Екатерининском институте, и характер у нее сибирский. Императрица спрашивает: «Почему, Ноннушка, ты говоришь мне «мадам», а не называешь «маман», как все девочки?» Она, не моргнув, отвечает: «У меня одна только мать, и та похоронена в Сибири».
Вильгельм Карлович очарован мужеством маленькой Муравьевой.
— Благодарю вас. Спасибо, — трясет он руку не понимающего, за что его благодарят, товарища. — Спасибо!
«Люди меняют времена или людей время?!»
Мысль споткнулась. Он, передумавший многое, повторяет нелепый вопрос веков… Нет ничего совершеннее времени! В лёте своем вышвыривает оно из кошевы надувные шары величеств, сиятельств, громогластв, дуролепств. Не успевать, не отставать, не опережать — надо лететь со временем, то есть быть им. Нет ничего постояннее времени!
Седые волосы освобождают мысль от мелочей.
Да, Александр Михайлович, говорят, несчастлив о браке: жениться на гувернантке из дома родителей! Сварлива, расчетлива… Но то, что она здесь, что-нибудь значит, стоит что-нибудь?! Жозефина Адамовна, как все женщины, чьему примеру она следовала, — в ином временном измерении. Только чистота признается в нем, человечность, какой мы ее понимаем.
…Третьим пунктом в императорском отказе г-же Муравьевой значилось:
«Что как второй сын г-жи Муравьевой, Александр, добровольно отказался от дарованной ему высочайшей милости быть обращенным на поселение и сам просил о дозволении оставаться с старшим братом своим в Петровском заводе, то неминуемо должен он подвергнуться и всем тем правилам, коим подлежат находящиеся в означенном заводе государственные преступники, а потому и не может он иметь дозволение переписываться с родными своими».
Отказывалось по всем пунктам.
Со временем этот документ попадет в руки Ноннушки, на обратной стороне его она выведет: «Свидетельство
жестокости и сухости сердца покойного государя Николая Павловича…»
Представления продолжаются. Ветер времени шелестит в них для Вильгельма Карловича. Ветер времени, отзвуки мысли…
— Иван Александрович Анненков!
Гвардейская стать, решительное лицо, крупное, русское, — поля ржи от горизонта до горизонта. К таким могут ехать, лететь, бежать женщины, преодолевая препятствия, казалось бы, непреодолимые. «Я мать его ребенка!» — выложила перед Незабвенным, не пускающим ее в Сибирь к Анненкову, Полина Гёбль, нынешняя Прасковья Егоровна. И препятствия рухнули.
— Рад видеть вас, рад слышать, счастлив пожать руку, — вдруг и в моей заиграет силушка.
Иван Александрович улыбается широко, белозубо:
— С друзьями делимся всем!
И это истинно. Вильгельм Карлович озаряется мыслью, спешит поделиться ею.
Он встает:
— Господа офицеры кавалергардского полка!
Смолкает музыка, стихает говор в гостиной.
— Господа офицеры кавалергардского полка! Рад вашему единению. Вы будто и не выходили из него. Или он переведен в Тобольск?!
Захлопали в ладоши, заплескали руками:
— Спасибо, Вильгельм Карлович!
Бобрищев-Пушкин у него с одной стороны, с другой — Фонвизин, молодой Фонвизин, старше его десятью годами. Он тоже из кавалергардов, — племянник Дениса Фонвизина и генерал.
Вильгельм Карлович сел. Заиграла музыка.
…Еще соузник. Задержавшийся столоначальник губернского правления имеет замкнутое лицо. Строги брови, аккуратно уложены волосы, бакенбарды распушены.
— Степан Михайлович Семенов.
Вот оно, будущее их начинания, — выходцы из народа.
— Пусть вас не удивляет, но мы с вами давно знакомы, — поднимается Вильгельм Карлович. — Мне о вас много лестного рассказывал Грибоедов. О том вашем диспуте…
Орловский семинарист был славою студенчества Московского университета в пору, когда в нем учился Александр Сергеевич.
— Вильгельм Карлович имеет в виду университетский диспут бог весть какой давности? Странный был диспут.
Степан Михайлович веселится, но веселится мыслью, лицо бесстрастно:
— Деканом словесного факультета был предложен диспут на тему: «Монархическое правление есть самое превосходное из всех других правлений». Однако студенты начали его восторженными речами в честь греческих республик и свободного Рима.
Декан подхватился: «Господа, вы выставляете нам как пример Римскую республику, вы забываете, что она не раз учреждала диктаторство!»
Мне ничего не осталось, как тоже встать:
«Господин декан! Медицина часто прибегает к кровопусканиям и еще чаще к лечению рвотными, из этого нисколько не следует, чтобы людей здоровых, — а в массе, без сомнения, здоровых более, чем больных, — необходимо нужно было подвергнуть постоянному кровопусканию или употреблению рвотного!»
Этим, собственно, и закончился диспут. Декан выбежал на кафедру: «На такие возражения всего бы лучше мог ответить московский обер-полицмейстер, но как университету приглашать его было бы неприлично, то я, как декан, закрываю диспут».
Все понимающе рассмеялись.
Михаил Александрович коснулся руки Кюхельбекера.
— Хочу, чтоб вы знали… Я только что направил правительству проект освобождения крестьян от крепостной зависимости, но Степан Михайлович довольно скептически отнесся к моим прожектам и надеждам. Может, оно и правильно. Меня теперь более увлекают социалистические идеи. Они имеют привлекательные черты…
Фердинанд Богданович Вольф, всем так необходимый, незаметен среди праздничного народа. Незаметно его выходное платье. Он живет не своею жизнью — жизнью этих людей, растворен в них.
Вырастает гномом-лесовиком:
— Извините великодушно. Но Вильгельму Карловичу, полагаю, на сегодня достаточно.
— Ваше слово, любезнейший доктор, — закон.
Дронюшка радовалась поздним возвращеньям Карлуши: «Набрел-таки на своих…» Отрадовавшись, спохватывалась: жене ли радоваться-то?! Не жене, думала, — матери. У нее трое детей: Мишенька, Юстина, Карлуша. Их надо устраивать в жизни.
Стараньями друзей они снимали домик. За малую плату.
Дети к его приходу спали.
В чистой комнатке горел молчаливый свет. «Хорошо им без меня, покойно». Руки Дронюшки ставили перед ним сковородку с рыбой неведомого названия.
— Гулеванам обед на столбе, да един ты у нас, Карлуша.
От бурятских скул веяло степью…
Вольф с Бобрищевым-Пушкиным варили травы, поили его отварами, закапывали в глаза зелено-коричневые капли, но он кашлял и кашлял, зрение не восстанавливалось, не рассасывались бельма.
Дети росли при нем без него. Он любил их жалостливой любовью.
Тая сокровенное, говорил Мишеньке:
— Вырастешь, доктором станешь.
Пытался обучать его латинскому языку, но, слепой, с голоса:
— Амат виктория курам, — произносил фразу. И переводил: — Победа любит старание.
— Амат виктория курам, — неуверенно повторял Мишенька: — Победа любит старание…

29
День переполнен солнцем.
Окруженный заботой друзей, причащающийся философии, искусства, пользуемый Вольфом — имеющий все, чего недоставало в Кургане, — Вильгельм Карлович возрождает в себе убеждение: каждая жизнь да служит к украшению мира! Пока от губ не отлетело дыхание, смыслом жизни пусть будет жизнь. Рассуждения шатки, безотносительны: ему надо, во-первых, удержать ее!
Натальи Дмитриевны хватает на все: на обсуждение мод сезона, последних политических новостей, составления гороскопов.
Солнце. Березы. Синее небо.
Они ходят между надгробий Завального кладбища — места вечного успокоения, вынесенного за городской вал.
— Ваша планида в созвездии Близнецов, вы родились под их знаком, — говорит Наталья Дмитриевна. — Интересы Близнецов разнообразны, они любопытны, способны к языкам. Вы одним не соответствуете планиде: Близнецы легко приспосабливаются к обстоятельствам.
— Я приспособлен только к каземату, увы! Но иных условий на Руси нет.
Ей возразить нечего.
Он уходит в себя: «Кто разобьет цепи, над которыми мы занесли молот?!»
— …При неуверенности в себе страдают маниею величества. Страх перед одиночеством приводит их или в компанию самых ничтожных людей, или… — доносится до него.
Он неловко шутит:
— Сейчас вот споткнусь, лягу между могил и не встану.
— Ваши шутки порой дурны.
— Мне не до шуток. — Подводит ее к могилам Барятинского и Краснокутского: — Уже и место облюбовал: буду лежать между ними.
Лежать между философом, не признающим бога, и обер-прокурором Сената, защищавшим бога…
Разговору людей немо внимает церквушка Семи отроков, построенная в 1776 году геодезии сержантом Андреем Абариным. Сухонькой инокиней стоит она подле, поджавшаяся, сирая, для нее все одинаковы здесь — и кто в земле, и кто в нее еще не вернулся. Внутри церквушки для тех и других горят свечи.
В зеленой печали недвижно опустили ветви березы. «В них все русское, но особливо печаль. Они всюду уместны. И здесь — как души скорбящих».

В тех же, зимних, одеждах, как тогда, на дороге, только без шапки, взявшись откуда невесть, по кладбищу бродит монах-расстрига. Из разбитых лаптей вылезают онучи, полы драной поддевки тащатся по земле. Кощунствуя, он срывает с могил цветы, собирает в букет. В сваляных патлах, касающихся травы, в согбенной немощи ютится вызов: «Знаю — кощунствую, да делаю нарочи!» Сорвет и обратит безумное лицо к небу.
Вильгельм Карлович останавливается.
Наталья Дмитриевна прижимается к его локтю, испуганно колотится ее сердце.
Расстрига несет перед собою букет. Приближается.
— Изыди, дьявол! — расставленными пальчиками выдвинутой руки защищается она. — Изыди!
Неподвижные седые глаза под седыми бровями слепы:
— Тебе, государыня.
Она закрывает лицо рукою, прячется за Кюхельбекера.
— Изыди!
Лицо расстриги ломает ехидный смешок, обнажаются десны с выкрошенными зубами, под дряблой кожей на шее натягиваются жилы:
— Поманил польститься!
Химеры мира сего всюду преследуют Кюхельбекера. Он заслоняет собою даму: «Не приведи господь оказаться здесь еще и ялуторовскому охотному человеку!»
Расстрига волочится следом.
— Я узнал тебя, барин. Ездишь с одною, гуляешь с другою. И лица не прячешь. А вот остяк, женившись, стыдится тестя, ибо домогаясь его дочери, выказывал греховные помыслы…
Наталья Дмитриевна ни жива ни мертва. И он не знает, как отделаться от бродяги.
— …И сноха перед свекром своим, перед старшими родственниками мужа никому до смерти лица не показывает, закрывается вокшимом.

В светлых одеждах, прохаживаясь у коляски, их поджидает у ворот Михаил Александрович.
— И какой из проклятых вопросов бытия вы успели обсудить, господа? — Он светится жизнелюбием, силой. — Надеюсь, бытия земного, не загробного?!
Генерал сторонится религии, над приверженцами ее подтрунивает.
— Мишель! Вы неделикатны, — усаживается в коляску Наталья Дмитриевна. — Взгляните туда. — Указывает глазами на замершего в воротах расстригу. — Ужас! Выходец с того света…
Не скоро, но она успокаивается.
— А вы — какие вопросы?! Ставите меня в неловкое положение делать вам замечанье. У каждого человека свой мир, свои границы. Генералам же, как известно, надлежит охранять неприкосновенность их.
Фонвизин запонукал лошадей:
— Ваши импровизации безупречны. Аргументации достойны офицера генерального штаба.
— Вступитесь, Вильгельм Карлович! Он своей солдатчиной доконает меня. Ни одной мысли без отрыва от вытянутого носка сапога!
— Увы, — усмехается Кюхельбекер. — Я промах в делах военных. Это Незабвенный все хочет видеть меня в офицерских чинах.
Фонвизины переглядываются. Офицерский мундир — на Кюхельбекере!..
Смешно. Но смеху мало.
Кони мерно качают крупами, серые в яблоках. Коляска легко покачивается на рессорах.
По Иртышу вверх, взблескивая веслами, идет тяжело груженная лодка.
Пахнет пылью, — в Тобольске мало деревьев, мало зелени.
Золотом горят купола церквей, белеют стены соборов.
Окраинная Россия.

30
Комната узостью и полумраком похожа на келью. Полосы чрезоконного света скрывают лицо Вильгельма Карловича, по случаю нездоровья не встающего с постели, вспыхивают дужками очков Ершова, Петра Палыча, — тридцатилетнего вдового инспектора мужской гимназии. С отечным лицом, рыхлый, тяжело поскрипывающий стулом, он представляется Кюхельбекеру истинным образчиком здешного чиновничества — и все вроде бы на лице написано, а ничего за ним, за очками не разглядишь… Петр Палыч — чиновник особенный: в тридцать лет уже не ведомствам, не министерствам принадлежит, но истории, — его «Коньку-Горбунку» суждена вечная жизнь в русском народе… Сам он из местного чиновничества: родился в Ишимской степи, в деревне Безруково, в семье полицейского комиссара, усердного в службе. Назначения, должности… Омск… Березово… Отец — полицейский начальник на территории от Сургута на юге до островов Ледовитого на севере, от Уральских гор на западе до Енисея на востоке… Снова Омск и наконец столица, Санкт-Петербург. Павел Алексеевич переведен на службу в отдельный корпус внутренней стражи, под могучее покровительство генерала Капцевича — неизменного любимчика царя Николая Первого.
Девятнадцатилетний студент философско-юридического отделения Петербургского университета Петр Ершов в тридцать четвертом году издает свою сказку. Всеобщее признание, похвалы, известные слова Пушкина: «Теперь этот род сочинений можно мне и оставить».
Семья жила службой отца. С его смертью она лишается возможности жить в столице и в тридцать шестом возвращается в родные края: мать Петра Палыча, Ефимия Васильевна, из рода тобольских купцов Пиленковых.
Тобольская гимназия. Двадцатичетырехлетний учитель ее Ершов влюбляется в женщину с четырьмя детьми на руках, предлагает руку и сердце. И через шесть лет — вдов. Единственная опора в житейских неурядицах — «Конек-Горбунок». Но его переиздание пока запрещено.
Ура самодержавию! Всемогущему, всепостигающему, всекарающему…
Кюхельбекер смотрит на Петра Палыча, слушает. Разговор их серьезен — о воспитании юношества.
— Ваша статья в «Отечественных записках», — говорит Ершов, — удовлетворяет меня главным: есть люди, кровно озабоченные состоянием изучения родного языка, состоянием преподавания его. Внушителен и тщателен перечень авторов, в особенности немецких. Ныне появляется много статей по теме нашего разговора, это хорошо. Плохо то, что в спор вступают люди малосведущие, а их слово преподносится как последнее… Темна вода во облацех. Наломают дров сверху, а мы расхлебывай.
«Похвальбы мне поздны, — думает Кюхельбекер. Он тяжело недомогает сегодня: с утра кашель и кашель, щеки сжигает жар. — Знатоками я всегда буду понят».
Говорит:
— Так уж повелось: один глупый бросит в море камень, а сто умных не вынут.
— Именно. Умный любит учиться, а дурак учить.
«Обременен детьми, долгами, невзгодами, — закашливается в своем полумраке Вильгельм Карлович, — обременен службой, но искра божия теплится в душе, не дает покоя. Искра божия — правда, которая нужна народу… Только власть предержащим она противна, и они не дают ей права быть услышанною. Просвещенный ум на Руси обречен чувствовать себя находящимся посередине тоннеля, в котором нет дороги назад, ибо там его убеждения, он несет их в себе, но и впереди мрак, которому те убеждения ненавистны. Застоялый воздух империи губителен для всего живого».
— «Мементо мори» — наставлял меня в каземате свеаборгский священник, — садится в постели Вильгельм Карлович. — «Помни о смерти». Но я заклинаю всех: «Мементо вивере!»
— Помни о жизни! — переводит Ершов. — Она — наши воспитанники.
Он помнил о жизни.
Отдышится от чиновного гимназического смрада в среде людей Декабря, в среде их друзей, наберется сил — и за работу. Им написаны «Курс русской словесности», «Мысль о гимназическом курсе». Два года переходили они в столице из рук одного остолбенелого в верноподданничестве академика в руки другого, беспросветного по той же причине. Вернулись, одобрения не получив. Значит, умственные цепи, сковывающие мысль молодых людей в гимназиях, так и останутся цепями. Надолго, пока другие силы не разорвут их…
— Наше призвание испокон высоко почиталось, — говорит Ершов. — Ювенал освящал его именами богов, говоря: они хотят, чтобы учитель заступил священное место отца. Цицерон утверждал: воспитание и обучение юношества — величайшая заслуга перед государством.
Кюхельбекер подается вперед, голова оказывается в потоке света — серебряная, лицо в морщинах, под черными зонтиками горят слепые глаза:
— Да! Государственная ответственность учителя!
Петр Палыч заскрипел стулом. Убогость педагогической практики в их гимназии приводит его к горькому откровению:
— Увы, наш вертеп сглазили черти. Преподаванием мало кто интересуется — все в беге за чином, он же редко когда соответствует педагогической подготовленности, чаще наоборот. «Та сторона умения в понимании тех или иных помещений в аспекте недозанятости их вниманием господина инспектора отклоняется в сторону непонимания дисциплины учащихся…» — говорит наш директор.
— Цицерон!
— Его фамилия Качурин переделана гимназистами в «Окачурин». — Лицо Петра Палыча темнеет. — «Окачуринилась» наша педагогика. Он издает приказ: всем преподавателям, ежели они не желают подвергнуть себя строгой ответственности за неповиновение, иметь волосы «на переду не длиннее одного вершка, а на задней части головы на половину короче…»
— «…На задней части головы!» — веселится Вильгельм Карлович. — Действительно, Цицерон.
— Он разлагающе действует на учительскую молодежь. В селе Аремзянском священником мой старый знакомец Акинфий Прокофьев. «Тотоша! — говорил он сыну, вернувшемуся в Тобольск после окончания университета. — Учись быть учителем у Петра Палыча». И указывал на меня. Я стеснялся, краснел от смущенья, не понимая, что отец боялся «окачуринивания» сына. Увы, что с ним и случилось. Самолично изготовил линейку, коею проверяет длину волос у преподавателей и гимназистов. «Анатолий Акинфиевич, — говорю, — не срамите фамилию». А он: «Я вас уважаю, Петр Палыч, но поперек дороги не стойте!» Так и ходит поныне с линейкой, измеряет длину волос, а знаний — ни на грош. Весь в бегах к чину. Амбиция и апломб. Жалуюсь отцу, тот только руками разводит: «Не учили, покуда поперек лавки укладывался, а во всю вытянулся — не научишь». Вот так, волосатою стала наша педагогика. А учитель сей ходит под кличкой Гнус, гимназистами данною.
Он не рассказывает, что Анатолий Акинфиев, сын Прокофьев, стал правой рукой своего наставника и, усердствуя, кое в чем превзошел самого директора. Это он, Акинфиев, подал Качурину идею: запретить с окончанием занятий находиться в стенах гимназии учащимся и учителям: «Сторожам работы не остается!» А некоторым гимназистам, да и самому Петру Палычу, может быть, только и места-то было, где посидеть и подумать, заняться литературой. Пришлось снимать комнатку у вдовой чиновницы. Будто из собственного дома выперли.
— Тупо сковано — не наточишь, глупо рожено — не научишь, — говорит Вильгельм Карлович, но мысль его уже оторвалась от тобольской действительности, он видит Россию. — …А сверху тоже педагог, не его сиятельство министр просвещения, — выше…
— О чем и сказ…
Вильгельм Карлович закашлялся, острым подбородком тычась во впалую грудь.

В сентябре, еще не зная о случившемся в одиннадцать часов пополудни одиннадцатого августа, Трубецкой напишет Бриггену:
«Известия твои о Вильгельме Карловиче Кюхельбекере подтверждаются из Тобольска. Он, кажется, не жилец на сем свете; и я полагаю, что его убивает поэтическая страсть его. Если бы он имел частицу прозы своего брата, то был бы здоровее. Поэты с горячими чувствами долго не живут. Долго жили Гете, Вольтер, люди холодные».

31
В фонвизинском доме звучит фортепианная музыка, отвыкшее ухо ловит полузабытые звуки Гайдна, почтительные голоса: «Ваше высокоблагородие», «Ваше превосходительство», — чиновники, офицеры, губернатор в гостях у Фонвизиных.
Чувствуя себя лишним среди здоровых, веселящихся людей в блестящих мундирах, во фраках, в блеске женских украшений и обнаженных плеч, он удаляется в одинокую библиотеку, но и там не в силах разобраться с собой. Нужда, постоянно преследующая его, унижающая, заставляющая порой жалеть о тюремной камере, даже в тобольской благорасположенности давила и угнетала… И он в горячности несправедливо начинал упрекать друзей, чей удел был посноснее, в забвении ими порывов юности. Пущин в ответ на неожиданные обвинения в последнюю бытность его, Кюхельбекера, в Ялуторовске прислал сюда, в Тобольск, неторопливое, умное письмо: во всех положениях есть разница состояний, во всех положениях она, может быть, влияет на отношения, но в их положении богат только тот, кто сам может производить и отдавать, а в этом смысле он, Кюхельбекер, много богаче их всех. Вильгельм Карлович готов согласиться, но эта музыка, светские разговоры вокруг!.. Разница в их состоянии несоизмерима: его избушка в Смолинской слободе — как опрокинутая лодка перед Зимним дворцом в сравнении с домом Фонвизиных. Волшебный Гайдн, светское общество, за садом ухаживает садовник, выписанный из Петергофа… А князь Барятинский, светлейшей души Александр Петрович, о котором некогда говорили, что он ассигнациями раскуривает трубку, перед самой кончиной своею униженно, Христа ради, просил у сибирского генерал-губернатора, родственника Фонвизиных, выдать ему двести рублей денежного пособия из каких-либо казенных сумм… В одиннадцать рублей три копейки оценили судейские оставшееся после него состояние.
За окнами лежат дали Сибири, темная Россия со светлыми лужайками детства и отрочества в купавах остзейского местечка. Все течет, все изменяется. В одну и ту же реку не войти дважды… Вильгельм Карлович с кривой усмешкой думает: не виси рока над судьбами их семьи, его имя могло бы быть среди титулованных особ государства Российского. Приди на месяц-другой позже смерть к императору Павлу, быть бы в гербовнике новой графской фамилии. Но Карл Иванович Кюхельбекер увидел своего благодетеля у врат вечности раньше, чем тот успел подписать указ… Впрочем, что мог изменить титул в судьбе, ведущей дорогою к Декабрю.
Он опускает зонтики над глазами, откидывается в кресле.
Сейчас он думает о другом. Фамилию хозяина дома на Руси с писарской непогрешимостью продолжают писать «Фон-Визин», но для русского человека она уже со времен его дяди Дениса Ивановича слышится «Фонвизин», как будто и не пахла запахом иностранным. А он, Кюхельбекер, нищ, его корни обрублены в Германии и не пущены в России… «Ложь, — обрывает себя, — Россия будет помнить каждого из людей Декабря!»
Время неумолимо. Четыре года назад он дивился тому, что не может постареть душою, несмотря на все, что претерпел, — его сердце горело любовью к кроткому ангелу в образе пятнадцатилетней девочки, последним безумьем последней страсти горело… Где она, Анна Анемподистовна?! А он уже невозвратно стар.
В дремлющем сознании сумрачный лодочник Харон перевозит его на тот берег Леты, реки Забвения, остается на этом только теряющийся голос Татьяны Лариной, так поздно и так далеко встретившейся с Ленским. Неужто Ленский — единственное, что останется от него, Кюхельбекера, единственное, увековеченное хоть и пером друга, но все же чужим пером?!
Пленительный Гайдн сменяется бальными танцами. Фонвизинский дом дышит кавалергардскою молодостью среди обступившей сердце Вильгельма Карловича темноты.

— Дросида Ивановна?! Сейчас позовем.
Она приходит за ним к Фонвизиным. Он ощупью сходит с крутых ступенек лестницы.
— Дронюшка, что бы я без тебя делал?!
Она не отвечает, берет его за руку. Которую неделю с ним поводырем ходит, а ему все Фонвизины да Фонвизины, будто своих книг мало: все едино неймут глаза, только что разве в руках подержит. Плох, ох как плох Карлуша, но душой не смиряется, тянется к своим, да забыл: мужу нужна жена здоровая, брату — сестра богатая. Она вдруг останавливается, пораженная неожиданной мыслью: «Не сама ли несчастье накаркала?!» Он так был счастлив в тот день в Кургане, когда поминали Александра Сергеича, а она: «К нашему берегу не пристанет дерево». Вот и не пристает, уплывает… А куда она без Карлуши?! Одна, с детьми… Притягивает его к себе, становится на цыпочки, целует. Он изломанно теряется, гладит ее по голове.
Размягченная слабость — ноги отказываются идти.
А у нее неотступное: «Без детей, одна. Куда? В Баргузин?! А там… Або что батька, да хуже свекра… От одного берега оторвалась, не пристала к другому. Авось — вся надежда наша».
Ему говорили: летние ночи в Тобольске так же белы, как в Санкт-Петербурге, но глаза устали смотреть на этот мир, заволоклись бельмами, — ему все равно теперь, какие ночи в Тобольске. Он в прошлом и настоящем одновременно… Над всеми ними, Кюхельбекерами, распластан черными крыльями фатум, заставляющий делать то, чего делать не надо, помнить то, чего нельзя помнить. До конца дней Карлу Ивановичу, отцу, часто виделись наяву ноги государя императора в белых подштанниках, по колена выглядывающие из камина, где он пытался спрятаться от убийц, виделся шарф на спинке кровати, слышался крик человека, этим шарфом лишаемого жизни. И взблеск табакерки…
У самого порога все срывалось у них, Кюхельбекеров… По наследству покровительство их фамилии перешло к великому князю Михаилу Павловичу. И именно в него, в великого князя, пытался стрелять на Сенатской Вильгельм Карлович: отец в трагические мгновения выказывал решимость спасти самодержца, сын — с неменьшей решимостью пытался стрелять в самодержавие. Пистолет дал осечку. И в том, что была осечка, что целился он в покровителя семьи, многие видели одно из звеньев в цепи бестолковых выходок, сопровождавших его всю жизнь. Вот и Дронюшку Жанно воспринимает как одну из нелепых причуд лицейского товарища. А что бы он без нее делал?! Пусть она не всегда понимает его, не всегда права, пусть груб ее крав — ее ли за то винить…
Ночь шелестит листвой, всплеск весел доносится с Иртыша. Прелью болот отдает запах хвои. Он слышит, чувствует ночь — не видит.
Черная белая ночь.
Дронюшкина рука мягка. «Дронюшка, Дросида Ивановна!»
Он ей не читает стихов.
Но стихи — его жизнь, его сердце.
Дал господь жену мне милую,
Но не вижу я жены…


32
Переписчик подносит ему свежие листы.
Он просит сына взглянуть: ладно ли? И благодарит обоих. Он готовится в дальний путь и земные свои дела хочет привести в порядок.
В печатании ему отказано. Но чем иным, уходя, он может обеспечить семью?!
Единственный человек услышит и поймет его — Жуковский.
Старательное перо семилетнего Мишеньки, носящего веленную Незабвенным фамилию Васильев, выводит на почтовой бумаге слова непривычно спокойного отца:
«…Дни мои сочтены: ужели пущу по миру мою дорогую жену и милых детей? Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает право говорить без больших церемоний: я чувствую, я убежден совершенно, точно так же, как убежден в своем существовании, что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне… эту гордую выходку. Сердце кровью заливается, если подумаешь, что все, все мною созданное вместе со мной погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок…»
Дронюшка укладывает его в постель, укутывает лоскутными одеялами и уходит. Ни он, ни она не знают, как далек и горек будет ее путь. Она вернется в свои края, оставив детей друзьям и родственникам Вильгельма Карловича на воспитание, будет существовать на нищенское пособие, но, влекомая сердцем к тому, чем жил когда-то муж, начнет, пусть смутно, сознавать истинное значенье его и через сорок лет после его ухода отправится вослед за ним из столицы империи — Санкт-Петербурга.
Горсть земли первым на крышку ее гроба бросит князь Михаил, сын Волконских.

Офицер русской армии с университетским образованием Михаил Вильгельмович Кюхельбекер, несущий на себе славу отца, а в сердце память о нем, покинет мир в сорокалетнем возрасте, не оставив потомства и памяти о себе.
Юстина Вильгельмовна преодолеет воды Леты, вызовет голос отца с берега Забвения, рассказав на журнальных страницах «Русской старины» о его жизни.

Ему спалось дурно, урывками. В смене сновидений он являлся себе то восторженным лицеистом, читающим стихи царскосельским паркам, то секретарем дипломатической миссии, выступающим с лекциями в Париже… Но, мерцая казенными пуговицами, издалека надвигалась и надвигалась, вырастая, фигура рыжего унтера, пока не застила горизонт и пуговица не вспыхнула перед глазами слепящим солнцем. Он падал в бездну, больно ударяясь о ее каменистое дно. Но оказывалось, что лежит он на полу парижского зала, где, увлекшись доказательствами, размахивая руками, сбил с кафедры лампу, графин с водою и рухнул к ногам хохочущей публики.
Седой человек с острой бородкой помогает ему подняться и говорит:
— Поберегите себя, юноша! Вы нужны своей родине!
Но у него, этого человека, уже не седина, а черные,
как сибирская ночь, волосы, узки глаза, у него нет бородки, есть черные висячие усы.
Вильгельм Карлович понимает — перед ним не старый якобинец, но царь Кучум.
Повелитель Сибири поднимает лук, прищуривает глаз.
Кюхельбекер хватается за сердце.
В разверзшейся тишине только слышно, как звенит тетива…

Утро застало его сидящим в постели.
Он претерпел много, но всегда утешался мыслью, что его главное дело — литература — всегда было с ним. Ее не отняли ни тюрьма, ни ссылка. Он готов еще раз повторить свой путь — только бы она оставалась с ним.
Но вспомнившиеся слова старого парижанина обожгли сердце гордою мыслью, новым светом осветили нескладную жизнь. Пусть гибнет все, что он написал, пусть остается забытым. Главным в его жизни был Декабрь, он Декабрем более, чем всем остальным, причастен России как родине. У людей двадцать пятого года одна судьба. И все они равны перед нею. Человек в «Атенее» предвидел его судьбу:
— Поберегите себя, юноша! Вы нужны своей родине!

О СМЕРТИ ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА ВИЛЬГЕЛЬМА КЮХЕЛЬБЕКЕРА
Его величество изволил читать 4 сен. 1846 г.-л. Дубельт

Состоящий в должности тобольского гражданского губернатора уведомил меня, что поселенный в Курганском округе, Тобольской губернии и находившийся временно для излечения глазной болезни в Тобольске государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер 11 числа августа умер…

ОБРАЗ ПОЭТА-ДЕКАБРИСТА
Каждый раз, когда говорим мы о Пушкине, рядом возникает круг его лицейских друзей — проницательный Пущин, медлительный Дельвиг, нескладный Кюхельбекер — Кюхля, герой эпиграмм и дружеских посланий, взрывчатый, возвышенный, несуразный, добрый, надежный. И нам представляется, что мы достаточно хорошо его знаем. Так ли?
10 июня 1845 года, уже тяжелобольной, он записывает в своем дневнике, с которым все тюремные и поселенческие годы делил и мысли, и впечатления от прочитанного, и чувства, отлитые в стихотворные строки:
«Минуло мне сегодня 48 лет. Печально я встретил день своего рождения, пока не сошлись гости. Я стал выхаживать стихи, да не — удалось составить более того, следует:
Еще прибавился мне год
К годам унылого страданья;
Гляжу на их тяжелый ход,
Не ропща, но без упованья.

Что будет, знаю наперед:
Нет в жизни для меня обмана,
Блестящ и весел был восход,
А запад весь во мгле тумана».

Время дописало неоконченные эти стихи, прояснило туман, развеяло мглу, застилавшую все сильнее глаза его в последние годы жизни, и остался Вильгельм Карлович Кюхельбекер на ветру времен одним из подвижников России и ее поэтом, гордым, искренним, неповторимым.
Вильгельм Кюхельбекер родился в Петербурге 10 июня 1797 года. С детства слышал он воспоминания отца о Радищеве и Гете, с которыми некогда учился тот в Лейпцигском университете, и в мальчике рано родились мечты о литературе, о своем предназначении в этом мире, ибо разговоры о Радищеве невольно пробуждали социальное чувство, а монологи отца о Гете — чувство поэтическое. Родным языком Вильгельма был русский, воспринятый от кормилицы и нянек, но языком матери и отца был немецкий. И Гете прочитан был в подлиннике, долго владел мыслью и чувством, с годами это вылилось в мечту встретиться с великим поэтом, поговорить с ним — встреча оказалась менее выразительной, чем мечта.
В 1811 году Кюхельбекер стал лицеистом, этот период наиболее известен нам и по стихам Пушкина, и самого Кюхельбекера, и по запискам Пущина, и, наконец, по выдающимся работам историка и литературоведа, человека, умевшего не только воспринимать глубокую и всестороннюю сущность документа, но и как бы видеть эпоху и судьбу сквозь документ, — Юрия Тынянова. Именно Тынянов первый глубоко осмыслил творчество Кюхельбекера, его роль в движении русской литературы: «Кюхельбекер был новатором, он и сам всегда сознавал себя таковым; с самого начала он пренебрег надежным путем господствовавших литературных течений и выбрал иной путь. Еще в лицее Кюхельбекер не подчинился господствующему течению лицейской литературы. Несомненно, лицейские насмешки над его стихотворениями были основаны не только на их несовершенстве»[1].
Отражением научных концепций Тынянова, отбросившего все предвзятости, накопленные в исторической науке и литературоведении к началу XX века вокруг имени Кюхельбекера, стал его знаменитый новаторский роман «Кюхля», сделавший для памяти поэта-бунтаря, может быть, самое важное: Кюхельбекер перестал быть лишь лицейским другом Пушкина, мишенью острот, перестал быть литератором отдаленного от главного течения литературы ряда — он занял прочное место в сердцах россиян как выдающаяся личность, как самоценная величина. Отвага во всем — от умения отстаивать свои убеждения на лицейских застольях, журнальных страницах и на критических ристалищах до Сенатской площади, где 14 декабря 1825 года он пытался застрелить одного из членов царской семьи, — соединилась с отвагой его собственных строк.
Но судьба Кюхельбекера для широкого круга читателей фактически как бы обрывалась Сенатской площадью, последним месяцем 1825 года, а Вильгельму Карловичу ведь предстояло прожить еще двадцать один год в крепостях, в одиночном заключении, в ссылке в глубинах Сибири. Сказался тут общий подход ряда исследователей, считавших, что движение декабристов завершилось Сенатской площадью, а их тридцатилетняя сибирская эпопея — лишь отбывание Наказания, жизнь хотя и героическая, но отношения к новым этапам общественного движения России не имеющая. Только работы последних двух десятилетий, и в частности труды сибирских историков, вошедшие в трехтомник «Сибирь и декабристы», изданный в Иркутске («Своей судьбой гордимся мы», 1973; «Дум высокое стремленье», 1975; «В сердцах отечества сынов», 1975), по-новому осветили жизнь первенцев свободы в сибирских далях. Академик М. В. Нечкина, дав высокую оценку трехтомнику, заметила, что постоянный интерес сибирских историков и краеведов к пребыванию в Сибири декабристов, постепенно накапливающийся материал, книги, вышедшие из-под пера таких ученых, как М. К. Азадовский, Ф. А. Кудрявцев, Б. Г. Кубалов и их последователи, поставили и тему «Декабристы в Сибири как неизученная, важная страница общественного движения России» на уровень одной из самых современных задач исторической науки.
Ныне о жизни декабристов «во глубине сибирских руд» появляются стихи, пьесы, повести, очерки, но даже массовые тиражи книг не могут удовлетворить жажду народную знать о первенцах свободы как можно больше.

Первым исследователем жизни братьев Кюхельбекеров в Сибири стал историк, в ту пору еще совсем молодой, Ф. А. Кудрявцев. Родился он в селе Олонки, под Иркутском, где провел долгие годы первый декабрист, арестованный еще в 1822 году товарищ Пушкина по Кишиневу Владимир Федосеевич Раевский. Малыши бегали в начальную школу, сложенную, по завещанию декабриста, из бревен его дома, старики еще помнили, кто его самого, кто всякие истории про барина-мужика. И отсюда у Ф. А. Кудрявцева ранний интерес к декабристам. В 1927 году в книге «Декабристы в Бурятии» был опубликован его весьма объемный очерк «Декабристы братья Кюхельбекеры на поселении», открываемый эпиграфом:
Я наконец перешагнул Урал.
Перелетел твой лед, Байкал священный,
И вот свою суровую судьбу
Я внес в его смиренную избу.

В. Кюхельбекер. Послание к брату

Сибирский историк нарисовал быт старинного прибайкальского села Баргузин, жизнь и заботы братьев, трагическую историю женитьбы Михаила Кюхельбекера. «Много неприятностей пришлось испытать Михаилу Карловичу благодаря местному духовенству. Он был женат на дочери мещанина Токарева Анне Степановне. Но верхнеудинский благочинный Рубцов донес архиепископу Мелетию, что Кюхельбекер состоит в «духовном родстве» со своей женой, так как был «крестным отцом ее младенца, рожденного до выхода Токаревой замуж за М. К.» Архиепископ Мелетий предписал разлучить Кюхельбекера с женой, мотивируя тем, что по правилам православной церкви воспрещалось «крестному отцу» вступать в брак с матерью своего «крестника». Эти правила повелевали разлучать вступивших в такой брак и предавать церковной эпитимии.
Решение Иркутской духовной консистории было утверждено, баргузинский судья зачитал Кюхельбекеру указ. Михаил Карлович послал весьма резкое письмо в правительство, где были такие строки: «Если меня разлучают с женою и детьми, то прошу записать меня в солдаты под первую пулю, ибо мне жизнь не в жизнь…»
Столь длинная цитата из очерка Ф. А. Кудрявцева вызвана тем. что автор повести «С надеждою быть России полезным…» А. Васильев включает в сюжет лишь те фрагменты биографии младшего брата Кюхли, которые нужны ему для выявления духовного мира Вильгельма Карловича, мира своеобразного, недюжинного, своевольно трансформирующего обыденную, будничную жизнь.
Женитьба Вильгельма и женитьба Михаила нет-нет и становятся сюжетом кратких исследований, коротких новелл и даже поэтических произведений, таких, как стихи известного сибирского поэта Анатолия Ольхона «Кюхля в Баргузине». Если прибавить к этому небольшую повесть М. Хазина, изданную в Молдавии, раскрывающую один из поразительных эпизодов дружбы Кюхельбекера и Пушкина: как лицейский товарищ, испытав все способы послать книги Кюхельбекеру, обращается наконец за помощью… в Третье отделение и добивается своего, — то вот и все, что относится к художественному осмыслению сибирских страниц жизни Кюхельбекера.
Тем более важно появление повести Анатолия Васильева «С надеждою быть России полезным…», которая подхватывает эстафету, начатую еще шестьдесят лет назад романом Юрия Тынянова «Кюхля», и досказывает нам вторую половину жизни Вильгельма Кюхельбекера, обрисованную в книге Тынянова лишь пунктирно.
Своеобразие повести не только в новизне материала, малодоступного широкому кругу читателей, но и в том, что мир Сибири тех давних лет — дружеская соединенность декабристов, их духовная связь, события личной жизни братьев и рождение, воплощение или гибель творческих замыслов поэта, критика, гражданина — дан от лица самого Кюхельбекера. Хотя повествование и ведется в третьем лице, жизнь воспринимается здесь глазами и сердцем декабриста-поэта, окрашивается его отношением ко всему сущему, его любовью и ненавистью.
О жене Кюхельбекера, дочери баргузинского почтмейстера, Дросиде Ивановне Атеновой (в другом написании — Артеневой) сохранилось мало материалов, ибо дочь почтмейстера, по-видимому, писем не писала. Она является нам в дневнике мужа, кстати полностью изданном лишь в наши дни, в письмах декабристов, которых посетил Кюхельбекер в странствиях своих по Сибири. Поэтому у каждого исследователя свой облик, свой характер, свой рисунок жизни этой женщины, исходными точками постижения которого служат скромные о ней строки. Мне она представляется несколько другой, чем автору этой книги, но тут могла бы рассудить лишь сама Дросида Ивановна, оставь она нам хоть строку. Важно, что повесть А. Васильева читается с интересом, что необычный характер немолодого уже Кюхли рисуется с истинной психологической глубиной, что язык повести чист и своеобразен, что сердцем веришь: так могло быть, так было…
В древнем Тобольске, на Завальном кладбище, среди нашедших здесь покой его друзей, поблизости от могилы автора «Конька-Горбунка» Петра Ершова, мраморное надгробие вечным холодом укрыло Кюхлю. Он ушел, чтобы остаться навек с Россией, с Пушкиным в Лицее, с декабристами на Сенатской площади, с нами в благодарной памяти. Ибо надежда его — быть полезным России — исполнилась, и стал он бессмертным.
Каждый раз, идя к могиле Вильгельма Карловича Кюхельбекера, вспоминаю я строки ленинградского поэта Сергея Давыдова, принесшего сюда свой поклон из города, где почти двести лет назад родился герой этой книги.
Направо — к Ершову,
а он — полевее.
Идут музыканты, шахтеры, медички.
Ах как далеко
от Невы, от Лицея…
«Из крепости сразу
к чертям на кулички!
Чтоб стал неизвестностью,
небылью, прахом.
Пускай кандалы его гибель оплачут!»
Он был фантазером,
был пушкинским братом
и был декабристом —
такого не спрячешь!
А лишь возвеличишь,
казня и ссылая,
тайком зарывая землею смертельной.
Вот если б приснились
хоть раз Николаю
все горы цветов
на могиле Вильгельма!

Марк Сергеев г, Иркутск



Примечания
1
Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. Л., 1969, с. 86.