Анатолий Омельчук

Север с большой буквы

Очерки

На самом краешке — «Россия»

В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ ПОСЕЛИЛАСЬ в сердце совхозного директора постоянная тревога.

ВАХНИНА УЕЗЖАЛА В САЛЕХАРД на партийную конференцию, а возвращалась из больницы. Последние два года она уже и забыла о стойком своем радикулите, вылечилась поясами из собачьей шерсти. Но болезнь напомнила о себе, сломала пополам. Конечно, и случай с олешками даром не прошел.
Комом шло все в тот день, иначе он и закончиться, наверное, не мог. Стадо нужно было загнать в кораль, остались молодые олени, они в загонку не шли, и тогда пастух на упряжке — за вожака — въехал в жердяную загородку кораля.
Валентина Александровна подменяла заболевшего зоотехника — весь день считала оленей, отбирала важенок.
И пастух-то был опытный, как он сплоховал? Видимо, и терпеливые ненцы русскому «авось» научились. Авось пронесет… Знал же пастух, что олени тревожны, им надо дать время успокоиться.
— Куда? — успела она крикнуть, когда он приоткрыл воротца кораля, и запомнила выражение его лица — виновато-смущенное. Пастух-то полагал, что успеет быстренько закинуть за собой жердь, но в этот момент олени и понесли. Их дневная тревога вылилась в диком стремительном беге, бессмысленном следовании за вожаком. Она еще увидела, как под горку полетели нарты пастуха, а он в громоздкой своей малице кувыркнулся в воздухе. Сама она упала ниц, закрыв лицо руками. Первые олени, конечно, перепрыгнули, но те, на которых напирали сзади, на всем скаку, скользом задевали ее.
Спасибо надежной малице из прочной оленьей шкуры и толстому суконному гусю. Легкие олешки копытили малицу и с молодой резвостью отскакивали в сторону. Это не тяжеловесные быки, которые от старческой неторопливости могли упасть, создать такую кучу, из которой — кто знает? — можно было и не выбраться.
Потом ей сказали, что она успела оттолкнуть замешкавшегося Пастухова сынишку: от отлетел к забору, олени его не задели.
(Позднее я слышал легенду, которая гласила, что Вахнина прикрыла невесть каким образом очутившуюся здесь люльку с младенцем, прикрыла, заслонила, спасла. Легенда — потому и легенда, что там правда должна соседствовать с вымыслом. Легенда рисует не ситуацию, а характер: Вахнина люльку не заслоняла, но — могла. У легенды логика своя — закономерной вероятности).
Отряхнувшись, оправившись, Валентина Александровна остаток вечера проработала в корале: боли не почувствовала, и назавтра ничто не напомнило о падении. С чего ж это так внезапно ударил задремавший радикулит?
Даже не это главное, что вместо конференции она валялась на убогой больничной коечке, смущает другое: как же на ногах не устояла?
Не старость ли неловкая крадется?

ОТЛЕЖИВАЛА ОНА В САЛЕХАРДСКОЙ больничке самые напряженные для совхоза дни. Ноябрь и декабрь у северного совхоза — месяцы страдные. Оленеводы в это время сдают основное мясо, звероводы и полевые охотники — пушнину, меха. Совхоз «Россия» — зверо-оленеводческий, на этих отраслях держится. Директорский догляд требуется особо, а она — в больнице. Одно утешало, что все ее главные помощники на месте, сплоховать не должны. Но каждое утро молодой лечащий доктор с терпеливой улыбкой опровергал ее теорию лечения радикулита движением.
— Правильно, — не возражал он. — Но денька три надо потерпеть.
Наконец ее выписали, и, заглянув на минутку в сельхозобъединение, она поспешила на аэродром, чтобы рейсом, который называют «деревенским», на сельском самолете Ан-2 добраться до желанного Панаевска.
На койке лежала — мечтала: как только прилетит, сразу оббежит все цеха, и даже до кораля не на «Буране», а пешком пройдется. Но поясница снова напомнила о себе, добралась она лишь до конторы, и со всеми, кто в тот день входил в директорский кабинет, разговаривала стоя — спину ломило.
— Да отлежалась бы ты, Валя, — посоветовала ей Катя Филатова на правах старой подруги. — Чего над собой издеваться?
Совхоз и год, и пятилетку завершал нормально: оленины сдали с хорошим сверхплановым довеском — почти пять тысяч центнеров, молодые филатовские помощницы на звероферме, где Катя бригадирит, готовили к отправке в Вологду на пушно-меховую базу четыре с половиной тысячи песцовых шкурок — одна другой элегантней, хоть сейчас на продажу в Париж выставляй. Охотники — те пятилетний план еще прошлой весной вытянули. На молочной ферме дела тоже обстояли прилично. Вахнина даже вздохнула ненароком: уйдешь завтра, и ничего не произойдет — обойдутся. Может, не следует так налаживать хозяйство, чтобы оно без тебя как заведенное крутилось? Может, так надо, чтобы в тебе постоянную нехватку ощущали? Как хочется чувствовать себя нужной! А совхоз — как родное дитё: повзрослел, встал на ноги и скоро нос начнет воротить. Хорошо ли это?
Вот и сын Лешка уже самостоятельно живет: зоотехником крутится в стадах в «Горковском». Пишет редко — да понять его можно, что зря писать — в тундру почтовые вертолеты по праздникам летают. Самостоятельности учила, вот и научила… Нет, нет, все правильно. Это только несамостоятельный будет всю жизнь к материнскому подолу липнуть. Чего хорошего? Но голова-то понимает, а материнское сердце — нет, не смиряется. И на совещаниях в Салехарде сразу разыскивает горковского директора Саенко — как там Алексей, не подводит мать?
Да и Ленка уже студентка, пошла в медицинский. Хватит, сказала, мне оленьих докторов: и отец был, и мать, и брат. Пойду лечить человеческое сердце от черствости. Пока еще без мамкиной помощи, конечно, не обходится, но а завтра, глядишь, — и тоже своя жизнь. Своя. Самая сладкая.
Вот и совхоз… Нет, несуразность какая-то в человеческой жизни присутствует: чем больше ты себя отдаешь-тратишь, тем меньше в тебе нуждаются.
Конечно, своей «России» она еще пригодится. Времена совхоз ожидают не лучшие: нынешние успехи — каковы-то они перед будущими проблемами.
Директором она согласилась стать… от обиды. С «Россией» связана ее профессиональная молодость — с дипломом Салехардского зооветтехникума начинала на звероферме голубых песцов, муж командовал оленьфермой. Здесь Алексея родила. В те годы совхоз гремел по всему Тюменскому Северу, по всему Ямалу.
Потом, когда судьба кидала ее то в одно хозяйство, то в другое, она с интересом слушала новости из Панаевска. Вести шли все хуже и хуже: передовое хозяйство приходило в упадок.
— Как же так? — терзалась она. — Жизнь лучше становится, а в Панаевске дела наоборот повернулись.
Она сердилась на слишком громкое имя совхоза. И правда, когда говорят, что в «России» дела хреново обстоят, на слух никто кавычек не замечает.
Как, чем помочь хозяйству?
Она в то время возглавляла партком крупнейшего и лучшего в Ямало-Ненецком автономном округе совхоза «Ярсалинский». Но ведь не принято прийти и напроситься — я, мол, уже научилась и с оленями работать, и в людях тундры мало-мало разбираюсь — назначьте директором.
Наверное, районные власти приглядывались внимательно.
Но ведь — женщина. Где-то, может, освоило бабье племя и директорские кабинеты в совхозах, на Севере же это пока поголовно участь мужская.
Но она, если бы не «Россию» предлагали, возможно, и не согласилась, а здесь очень уж сильно обида забирала — долго ли будет продолжаться «российский» упадок, неужели не найдется решительного мужика, который бы поднял совхоз?
Решительного мужика не нашлось. Пришлось ей — Валентине Александровне Вахниной.
Соблазнительно и заманчиво написать о женщине, единственной на всем советском Севере директоре (видимо, писать-то следует «директрисе», но как-то чопорно это и несолидно звучит) совхоза. Редкая должность, полярная экзотика, как там в экстремально-арктических условиях управляется самоученый менеджер в юбке.
Она коня на скаку не останавливала — но вместо директорской «Волги» у нее мотонарты «Буран», которыми она заправски управляет, и свечки лодочного мотора сама отремонтирует, чум поставит, оленью тройку запряжет, когда потребуется — управится и за зоотехника, и за ветврача, и за радиста.
Впрочем, прежде чем живописать, какие мужичьи проблемы приходится решать единственной директрисе, сделаю я небольшое — «языческое» отступление.

ВАМ НРАВИТСЯ СЛОВО «БАБА»? ДА, да, не женщина, а именно… Грубо? Есть в слове что-то уничижительное, оскорбляющее чтимое нами женское достоинство, досталось оно нам от грубовато-крестьянских прошлых времен?
А мне думается, что неполноценным и почти запретным объявили его лингвистические малокровки. Мне в этом слове слышится и русская мощь, и удаль, и широта натуры, и участливость («бабья»), и жалостливость («бабья»), такие оттенки смысла, которые субтильным «женщина» не изобразишь. У Даля я поддержку нашел: «…крестьянин редко иначе назовет в глаза жену свою». Действительно, когда русский мужик говорил «моя баба» — было в этом ласки больше, чем в худосочном «жена» или убогоказенном — «супруга». Когда «баба» стала грубой? Кто вложил в слово этот смысл, если изначально оно звучало — хозяйка, помощница, деятельница? Испоганить любое слово можно, ведь даже святую «мать» поганец всуе помянет. Нет, не грубое это слово, а весомое, многозначащее, упругое. Может быть, о другом пожалеть нужно — исчезают на Руси мужики и бабы, что на своих горбах страну вытаскивали, остаются феминизированные мужчины и заэмансипированные женщины?
Красивое слово — прислушайтесь, следом за монументальной в своем естественном величии «бабой» следует ласковая, все понимающая, все прощающая «бабушка».
Языковедческий экскурс потребовался потому, что мне хочется называть свою героиню, крестьянскую дочь из старинного сибирского села Уват исконным, красивым русским словом — одного боюсь: попадись Валентине Александровне на глаза это слово, не совсем она меня поймет, да не дай бог — обидится. Коли все нынче — женщины, чего ж ей в давний ряд отходить?
Женщина она — как ране говаривали — видная, величавая. Золотая, солнышко на ее голове отметилось. Величественная баба. Крупной русской стати и нравственной посадки сибиряцко-русской. Несчастливая бабье-русская доля ее не минула — мужа похоронила рано: он трагически погиб в тундре. Детей поднимала одна.

«РОССИЯ» — ХОЗЯЙСТВО НЕЛЕГКОЕ, без малого два миллиона гектаров угодий. 27 тысяч северных оленей в одиннадцати совхозных стадах. По западному берегу Ямала и на острове Литке в Карском море рассажены совхозные охотники, на центральной усадьбе — звероферма, крупнейшая в окружном агропроме, пушно-меховая мастерская. Голова всему, понятно, — оленеводство. Олени совхозу главную прибыль дают, сегодня — почти полмиллиона рублей. А когда восемь лет назад приняла хозяйство — с трудом сто тысяч насобирали. А дополнительных вложений в оленеводство не делали, стадо не увеличивали — пастбища не позволяют, на одном внутреннем ресурсе копили прибыль.
Два миллиона гектаров — тундра Ямала, глухая середка полуострова до омывающих его карских вод. Как-то зимой пришлось мне лететь над «российскими» угодьями, летела «аннушка» низко, и можно было хорошо разглядеть зимнюю землю. Боже, какой бесприютностью веяло от этого нескончаемого, словно навсегда пристывшего к земле снега! Безлюдно, безжизненно — насквозь продуто, отшлифовано ветрами. Как здесь держится, селится человек? В грязноватом салоне самолета ближе к пилотской кабине было свалено с десятка два мешков с черными подтеками на мешковине — уголь. Там, куда мы летели, на Усть-Юрибее, своего топлива нет, путное дерево на растопку не растет, так что снабжение дровами ли, углем — только воздушным извозчиком. Из совхозных прибылей этот золотой аэроуголек энную сумму, понятно, вычтет, но ведь на Усть-Юрибее — фактория, которая снабжает продовольствием и свежим хлебом окрестных оленеводов и охотников.
Летишь час, второй, и только одна мысль угнетает — как она колоссально бесплодна, эта арктическая земля! Какую силу и мужество надо иметь, чтобы жить здесь и работать, да еще хорошие прибыли получать?
Я тундру люблю, — признавалась мне Вахнина. Мы с ней много разговаривали, в разные времена, и она всегда находила случай произнести несколько слов о тундре. Не специально подгадывала, а чтобы какую-то свою мысль подчеркнуть, какое-то дело аргументировать. Я сейчас эти магнитофонные пленочки подмонтирую-ссумирую, чтобы склеить их в ее единый монолог о любви.
Может быть, с этого — с любви — и следовало бы начинать повествование?
На пленке слышится ее торопливый (она, когда разговорится, всегда торопится, боится, что ее не успеют понять) говорок.
— Я тундру люблю. Когда в зоотехниках ходила, вообще месяцев по девять в стадах, в стойбищах проводила. Сейчас такой воли позволить не могу, но месяца на три обязательно съезжу — снаряжусь, и по всем стадам, и в южную группу, и в северную. Вот мои оленеводы каждый день кочуют, не особо удобно это, но ведь они каждый день на новом месте. А у здешней природы однообразия нет, маленько, а что-то да изменилось. Остановились у одного озера — там одна рыба, у другого — другая. На полуострове, оказывается, и таймень ловится, и голец, и омуль свой водится. Летом — одна дичь, зимой — другая, там куропатка, там — утка. В море — нерпу добудешь, своя охота, свое удовольствие. Мая особенно ждешь, снег стаял, своя прелесть, июнь наступил — тундра всколыхнулась, рвется к солнцу, все расцветает — мгновенно. Июль — уже морошка пошла, дальше — голубика, черника, грибы полезли, август — линный гусь на крыло поднялся, снова своя охота. Темп, конечно, в тундре свой, неторопкий, но день на другой не похож. Природа как река течет. Голо положено быть в тундре, но она разнообразие краской набирает. Осень если, воспаленный багрянец кругом, а вдруг рядом, на загорке — весенняя зелень, значит, снег долго задержался, холмы-то уже пожухли, а здесь трава свежий цвет набирает. А на речке Хадыте самый северный лес. Как он попал сюда? Настоящие лиственницы растут, елям лет по пятьсот, летом встречают смородину, малину, даже черемуха и жимолость успевают расцвести. Чудо, и только.
Это не ледяная пустыня, которой можно удивиться, но трудно полюбить, это живой, живородящий, плодотворный край, который называется пугающим кого-то словом — тундра.

КУСОЧЕК СОВХОЗНЫХ УГОДИЙ НАХОДИТСЯ и в таежной зоне — правда, это уже по другую сторону Обской губы, так называемая Хэнская сторона, место зимовки оленьих стад. Глубокой осенью олени переходят километров тридцать обских льдов и зиму проводят в спокойной, защищенной от ветра тайге.
Как-то мы летали на зимнюю сторону. Вахнина из конторы забежала на минутку домой переодеться, и к вертолету подошла уже не статная русская красавица, а празднично одетая тундровая хозяйка в расшитой ягушке из оленьих шкур и нарядных унтайках. Я удивился тогда, для чего серьезной женщине этот карнавал. Ах, женщины, — подумалось, — даже директору трудно избавиться от врожденного кокетства… Ведь летела-то она не на месяц-другой, а на считанные часы. Только позднее дошла до меня простодушная директорская хитрость, даже не хитрость, а обыденный житейский расчет. Ведь она ехала к старинным, давним знакомцам, а чуткий тундровик сразу определит, что она специально принарядилась для встречи с ним. Значит, уважает директор, считает, что редкая в общем-то их встреча для нее всегда праздник. Вахнина еще раз привычно подчеркивала, что давно приняла разумный образ аборигенной жизни, переняла национальную одежду, удобнее которой никакой патентованный Диор-Зайцев не придумает.
Дорого эта уважительность стоит.
Тайга на Хэнской стороне — особенно по контрасту с близкой тундрой — живописна. Белая бахрома инея придает низкорослым березам и компактным полярным елочкам очарование приветливости и почти домашнего уюта. Три чума на таежном холмике- полянке смотрятся привлекательно — в таком антураже внезапно придет осознание, что же такое человеческое жилье, тепло очага. Чуть поодаль от стойбища, за заснеженными березами — пасущиеся олени: живая, движущаяся грациозная масса.
Вертолет, как всякого гостя, положено встречать мужчинам — сам бригадир Сэроко Пырирко, пожилой, низкорослый, но крепкий ненец шел нам навстречу, загодя протягивая руку для приветствия. А рядом, но — для приличия — на некотором расстоянии от него семенила женщина в белой, празднично расшитой ягушке, перед которой, пожалуй, бледнела нарядная шубка Валентины Александровны. Ненки — большие мастерицы и модницы, но своеобразную их красоту замечаешь только на таком вот вольном просторе — тундры ли, в тайге, на свежем морозе, на чистом воздухе. Их одежды вписываются в естество привольности, созданы для нее ягушка и ее узоры — продолжение бескорыстных рисунков природы. Лицо встречавшей нас хозяйки широко расплывалось в улыбке, и хотя фамилия у нее сугубо ненецкая — Окотетто, опытный глаз сразу различал в лице примесь зырянской крови.
Лидия Васильевна — зоотехник, но зоотехник, наверное, необычный. Зоотехники, в принципе, народ конторский, они живут и жить должны в поселке на совхозной усадьбе, а в стада-бригады только вылетать. Командировки у них, правда, затяжные, на несколько месяцев, но дом-то у всех в Панаевске. А у Окотетто дом в тундре, здесь и семья, в Панаевск она летает только на отчеты. Так ей сподручнее, и хозяйству пригоднее.
Должности такой в штатно-совхозном расписании — хозяйка стойбища — нет, но Лидия Васильевна — именно хозяйка.
В вертолете мы с Вахниной спорили ― скорее, ругались, но не между собой, а на конструкторов. Разговор шел о жилище тундровика — вековечном чуме.
Чего только не выдумают городские головы, — гневалась Вахнина и, как всегда в таких случаях, особо частила словами. — Только в городе на такое можно сподобиться: придумают ящик на санках с одинарным стеклом и говорят — замена чума. Да ведь в чуме все продумано, веками народ каждую детальку шлифовал. Назовут чум дикостью, а сами такую дичь придумают да за новое слово конструкторской мысли выдадут.
Александрова бы академика, что ли, засадили, чтобы хоть президент выдумал жилье для тундры.
— Не лукавьте, Валентина Александровна, — возразил я. — Если посадить на это дело даже институт ядерного синтеза, все равно для тундры ничего лучше не выдумаешь.
Вахнина согласно кивнула.
Она что-то вспомнила, и лицо ее озарилось тем внутренним светом, который всегда вспыхивает в нас, когда мы вспоминаем молодость.
— Я тогда совсем молоденькой была, семнадцать лет, в бригаде у оленеводов пурхалась. Худи Нюдине, Пастухова жена, надумала рожать. Скороспело так, сейчас рожу, говорит. Перепугалась я до смерти. Надо чум ставить, для рожающих ненок особый чум ставят. Со страху мы вдвоем этот чум за пятнадцать минут поставили. За пятнадцать! Приняли роды честь по чести. Паренек родился. Да я ведь не об этом — а о чуме. Где такое жилье найдешь, чтобы в тундровых условиях его так ловко собирать-разбирать? Недавно мы юрту экспериментальную купили — выглядит хорошо, мне понравилась, мы ее сенокосчикам отправили. Тепло у них на покосе, просторно. Обрадовались, зимой повезли на кораль. Морозы сильные ударили, мы ее разобрать не то что за час-два не можем, совсем она неразборная. Хоть топором руби. Беда, что все эти конструкторы в городах живут, если не в Москве — Ленинграде, все равно где-нибудь в Омске — Красноярске. Городской ум — ленивый, его тундровый мороз сообразительности не учил.
А надо бы у ненца лишний раз не то что спросить — поучиться. Есть чему, они народ только на вид простоватый, а по сути — мудрый.
Чум, в котором хозяйничала Лидия Окотетто, был обыкновенный. Необычным, пожалуй, делала его особая опрятность, на половых досках лежал даже ковер. Только знающий поймет, что коврик в чуме — событие этапное: ведь при всех своих достоинствах чум считался чуть ли не символом грязного быта. Чистенько и в двух других чумах ― у молодых хозяек.
— Лида их тут стропалит, — пояснила Вахнина.
Окотетто неявная похвала понравилась, и она посчитала необходимым пояснить:
— На зоотехника все смотрят. Пример.
Валентина Александровна добавила:
— Образцово Лида народ держит. В других бригадах еще не получается.
― Да немного ведь и нужно, — зардевшись, возразила Лидия Васильевна. — Как начнешь наводить порядок, так он потом тянется сам собой.
— Как немного? — решительно не согласилась Вахнина. — Когда работаешь — мало не бывает.
— Вам, может, не понять, — объясняла она потом. — Тут во времени нужно видеть, как все изменилось. Как ненцы сейчас одеваются, питаются? Вот он в магазин заходит, золотые часы просит. Ружья покупают только новейшие, моторы для лодок, мотонарты, в каждом стойбище радиоприемники — это как положено, рации. Но вот магнитофоны просят на батарейках. Думаете, Пугачеву крутить? Нет. Стариков записывают. Старина уходит, старики-сказители уходят. Молодежь отцов-дедов на магнитофон записывает, не дожидаются, когда дом народного творчества развернется. Сказки записывают, песни про старую жизнь, легенды. История их интересует, значит, себя осознают, в прошлом корень чувствуют. Вы знаете, почему я ненецкий язык лучше иного ненца знаю, на хантыйском понимаю? Да потому, когда сюда приехала, вся тундра русского языка еще не знала. Пришлось учить. И думаю — на пользу. Приезжий директор без знания ненецкого большого понимания не добьется. Я еще времена застала, когда никаких раций, вертолетов, вездеходов, как уедешь на месяцев девять, так о тебе никто эти месяцы и не знает, где ты там, что с тобой. Ликбезом еще занимались, стариков-то к грамоте сильно не тянуло. Сюда ж в тундру все с запозданием приходило: нам за два поколения пришлось трудиться.
— Старею, — спохватилась она, — В прошлом опору ищу, молодежи пережитые трудности предлагать — старости признак. Верно?
Я деликатно промолчал: напоминания о прежних трудностях молодежи никогда не помешают.
В бригадирском чуме горел домашний, прирученный огонь костра, делавший нехитрое жилище приветливым и гостеприимным. Угощение было скороспелым, но на вкус гурмана — наверняка изысканным: сваренной в снежной воде свежей, нежной оленине не требовалось никаких приправ, строганые кусочки мороженой нельмы, совсем недавно выловленной в ближайшем озере, таяли во рту, а черного настоя щедрый чай после студеной строганины, казалось, отпускал душу на волю.
Сэроко на родном языке рассказывал директору не то о делах, не то о проблемах, Вахнина ему отвечала по-ненецки, по интонациям можно было догадаться, что в этой бригаде дела обстоят хорошо.
— Вы уж не забудьте, Валентина Александровна, — просила Окотетто, когда призывно зашумел вертолет, — обещали комбикорма подкинуть.
Еще недавно эта бригада числилась в отстающих. Здесь были до смешного низкие показатели, запущена зоотехническая работа. Оленеводы работали, не понимая перспективы. Именно Лидия Васильевна, вернувшаяся из Салехарда, пообещала вывести бригаду в передовые. Несколько лет потребовалось, чтобы перестроить психологию закосневшего в традициях тундровика, сделав упор на основу — сохранение важенок, прививки, применение новых препаратов. Нынче вон они не кого-нибудь победили — Худи Александра из соседнего совхоза «Ярсалинский». Бригада заслуженная, но ведь если хочешь потешить честолюбие, надо выигрывать не у слабака, у сильнейшего.
Наверное, на таких людей, как Лидия Васильевна, и опиралась при работе в тундре Вахнина. Ей ведь новых людей не присылали, она со старыми работала.

Я ВЕДЬ НЕ ОБ ОДНОЙ ВАХНИНОЙ собрался написать, а о полярном краешке России, о полярной «России», так что давно пора свернуть с наторившейся тропы, побродить по Панаевску. Вот и из небрежно притворенных дверей совхозного клуба звучит провинциально-родной — под забываемый баян — не особо слаженный, но истовый в своей искренности хор. Песня, понятно, бесхитростная, доморощенная, но как ее не сочинить, коли неиссякаемому патриотизму требуется выход: если можно про Манчестер — Ливерпуль, то почему же не про Панаевск? Каждый провинциал — большой гордец.
Ветра шумят, шумят над нами,
От городов мы вдалеке,
И лишь Ан-2 летит в Панаевск,
Приледеняясь на реке.

Снега здесь сине-голубые,
И воздух радует уста.
На самом краешке России
Совхоз «Россия» — неспроста.

Но пусть репетируют отдыхающие звероводки, доярки и плотники. Приезжему человеку следует официально представиться.

КАК И ПОЛОЖЕНО, НАД СЕЛЬСОВЕТОМ развевается флаг. Но председателя в его скромной резиденции я не нашел: секретарша объяснила, что Тусида хворает.
— Серьезно? — поинтересовался я. — Или можно позвонить?
— Да если и серьезно, он все равно придет. Звоните, — разрешила она.
Чем-чем, а бюрократизмом глубокой провинции обзавестись нелегко: здесь каждый знает друг друга, на деревне, если вспомнить давнишнюю песенку, не спрячешься, и даже болезнь не позволит лишний раз отмахнуться от дел.
— Простуда одолела, — в качестве оправдания начал Иван Алеевич. Председатель сельсовета оказался молодым ненцем, в завидной песцовой шапке и строгом, но уже повидавшем виды кожаном пальто.
— А я думал, что оленеводы, даже бывшие, простудой не болеют, это удел хлипких горожан.
Тусида снова виновато улыбнулся, ведь он в глазах незнакомого человека вроде бы подводил всех тундровых оленеводов. Улыбка у него приятная, искренняя, но запаздывающая, что ли: он как бы у самого себя спрашивает, а можно ли улыбнуться? Разрешит не без внутренней борьбы и улыбнется — робко и недоверчиво, и только потом губы расползаются в широкой улыбке, глаза добро щурятся.
Погода нервная стала, — оправдывается он. — Мы, тамбейские ненцы, любим устойчивый мороз.
Видимо, в вечерней деревне узнали, что «мэр» появился на месте, начинаются телефонные звонки. Снимая трубку, Иван Алеевич снова преображается, лицо его становится строгим, он переходит на официальный тон, голос твердеет. Мне поначалу это показалось нарочитым, но потом подумалось ― наверное, в деревне эта небольшая дистанция особенно нужна: конечно, не ему, Ивану Алеевичу, а его землякам — фамильярность с любой властью вряд ли оправдана. А уж он-то в первую очередь должен уважать должность, чтобы каждый с властью считался, а не просто с другом Ваней договаривался.
Тусида больше слушал, чем говорил, и тогда из соседнего кабинета, из-за плохонькой стенки доносился голос секретарши — она разговаривала по междугородному телефону, связь была плохой, и она привычно кричала, уговаривала парикмахершу Лену из райцентра приехать хотя бы на пару дней в Панаевск перед Новым годом. Я подумал поначалу, что речь идет о сугубо дамских проблемах, но из дальнейшего междугородного крика выяснилось, что секретарь сельсовета решает большую поселковую проблему: панаевцы перед Новым годом шевелюрно подзаросли — речь шла не о каких-то модных прическах, а об обыкновенном «постричь-побрить». В деревне нет собственного парикмахера, приходится уговаривать эту несговорчивую Лену, чтобы она прилетела и чохом навела порядок в прическах деревенских модниц, а мужиков элементарно подстригла. Пожалуй, даже злопамятные сатирики подзабыли, что есть еще в нашем отечестве деревни, где проблемой является обыкновенное бритье бороды и универсальная стрижка «Молодежная».
Чуть позже в кабинете Тусиды оказался командированный из райцентра, да не кто-нибудь, а собственной персоной директор районного быткомбината, начальник местных полярных парикмахерш, сапожников, швейников. Хлыщеватые усики и экстравагантная дубленка выдавали в нем северянина недавнего, не обтесанного северным общежитием. Заносчивый бытовик «торговал» председателю сельсовета сапожника — квалифицированного алкоголика.
— Да он ведь ничего специалист-то, — уговаривал недавний горожанин Тусиду. — Пропьется, работает нормально, унтайки подшивает, хоть на выставку отправляй.
Меня поразила эта провинциальная откровенность — наверное, она диктовалась тем, что молодой директор КБО других патентованных кадров не имел, а какого-то работника сервиса по плану должен был в Панаевск прислать.
Тусида держался стойко, официальность его попросту выручала.
— Нет, сапожника нам не надо, — говорил он поскучневше-строгим голосом. — Закройщик нам нужен: женщинам платьишко негде пошить. А без сапожника обойдемся. А вы бы в школу лучше сходили, поагитируйте выпускников. Вербуйте, кто вам нужен на будущее. Пусть полгода, пусть год, мы продержимся, зато ведь проблему решим. Мы столько лет на этих импортных алкоголиков надеялись, до чего обслуживание довели. Со своими работать надо, учить.
Бытовой директор решительно возражал, его, видимо, поджимали нерешенные финансовые проблемы. Но Тусида с достоинством закончил:
― Нет, сапожника не присылайте. Обойдемся.
Каких только проблем не приходится решать деревенскому мэру — масштаб вроде и мал, но от этого не проще.
Школа в Панаевске стала чемпионом по долгострою — даже для севернодеревенской неторопливости срок великоват — дюжина лет.
Я и к Тусиде-то шел, чтобы узнать, как это могло произойти — да не где-нибудь, а у двух таких энергичных руководителей. Вахнина — та сразу отмахнулась, сказав:
— Я в строительном деле плохо разбиралась, а после этой эпопеи и вовсе ничего не смыслю.
Ивана Алеевича сельчане между собой называют «прорабом», добавляя при этом порядковый номер: шестнадцатый. Ибо за время уникальной стройки прорабов сменилось ровно пятнадцать.
Все началось с благого намерения тогдашнего начальства в Салехарде — сделать Панаевск выставочной деревней, специально для посещения зарубежных гостей. Дюжину лет назад (это было и без Вахниной, и без Тусиды) и готовились панаевцы встречать заморские делегации, радуясь, что в деревне наведут импортный лоск. Из благих намерений родилась новая строительная организация — ПМК. При всей слабосильности, строительная контора являла собой пример дичайшей неорганизованности.
— Кого мы только не видели среди прорабов, — жалуется выдержанный мэр, — алкоголики, бражники, бабники, даже специально, наверное, для нас наркомана отыскали. Я одного на всю жизнь запомнил: выходит на балкон дома и в бинокль наблюдает за стройкой.
Беспомощная ПМК сделала бессильным и совхоз — можно было строить школу хозяйственным способом, но для этого нужно было брать на себя все пээмковские убытки и грехи, а это верная дорожка в места еще более отдаленные, чем сам Панаевск.
Тусида понял, что строгий контроль над совершенно бесконтрольными строителями дает мало, и, нарушая всякую субординацию, прямиком поехал в Москву. Он дошел до Совета Министров, его принял главный «северник» российского кабинета, удивился, как исказили хорошую идею, и обещал помочь. По Зырянской Оби уже позванивал октябрьский лед, когда к Панаевску подошла баржа со стройматериалами, срочно слетелось все мыслимое пээмковское начальство: крику было много, но главное — и дело пошло: скоро сдали учебный корпус, а спортивный зал выглядит сегодня как настоящий дворец. По крайней мере, в Панаевске считают, что это лучший спортзал на полуострове Ямал.
— Как же, Иван Алеевич, так сплоховал, — напомнил я, выслушав исповедь «шестнадцатого прораба», — тундровик — а от простуды не удержался? Не солидно.
— Да это, наверное, не простуда, — подождал он по привычке, чтобы не отвечать сразу. — Это тундра из меня выходит.
— Как, как?
Я расскажу историю недельного тусидовского путешествия, но вовсе не для того, чтобы поведать еще одну высокоширотную байку, а чтобы напомнить, что действие происходит не где-нибудь, а в тундре. Тундра спешки не любит, суетливых не терпит.
Родина Тусиды севернее, почти на краешке ямальского «носа», там, где Обская губа почти стала Карским морем — вода в ней уже соленая. (Фамилия Тусида, кстати сказать, означает «потерявший огонь», а в тундре потерявший огонь означает единственное — обреченный на смерть. Видимо, кто-то из предков несладкую жизнь прожил).
Иван Алеевич поехал в Тамбей хоронить родственника. Ему повезло, на фактории как раз отоваривался Ядайко Вануйто, старый опытный пастух, с которым Иван Алеевич в свои юношеские годы пастушил в оленеводческой бригаде. Правда, за прошедшие с их последней встречи годы Ядайко заметно постарел. Вообще-то тундровики Ядайкиного возраста в тундре не блуждают, и, полагаясь на это, Тусида даже не переоделся в традиционную глухую малицу, а остался в импортном кожаном пальто. Видимо, червячок неистребимого честолюбия заставил его пофорсить, показаться среди родственников не просто молодым человеком, а солидным начальником. Куда нас только не вводят грехи простительного тщеславия?
Но они-то надеялись, что часа через четыре, от силы — через пять будут у чумов в стойбище. Подвела их — как пилотов — видимость: мороз стоял небольшой, но в это время висит в тундре белая пелена, которая скрадывает расстояние, сглаживает все приметные неровности, делает все размытым. Остается только время — пространство как бы пропадает.
Сразу обнаружился природный недостаток Ядайко.
— Вон и чумы! — закричал он, показывая вперед.
— Где-где? — оживился Тусида. Они уже ехали куда больше пяти контрольно допустимых часов, и солидно-форсовый наряд заставлял Ивана Алеевича часто соскакивать с нарты, бежать рядом.
— Вон же, — указал Вануйто.
Тусида внимательно вгляделся и действительно заметил темную точку: это была вылизанная снежной поземкой небольшая кочка с черной, голой вершинкой.
— Слушай, у тебя со зрением как? — обратился он к каюру.
— Плохо, очень плохо, — готовно пожаловался Ядайко. — Совсем плохо вижу…
— А очки почему ж не купишь?
— А когда в нашу аптеку очки привозили? — искренне удивился старик. — Наш фельдшер только рентген умеет, других болезней не знает.
Тусида отметил справедливость стариковских слов, но утешило это в тот момент слабо. Стало ясно, что они заблудились.
Начиналась несильная низовая поземка. Они решили остановиться, дожидаться здесь утра, когда посветлеет, разъяснится и можно будет определиться на местности. Но и следующий день задался столь же невзрачным: снежно-туманная мутная каша, а не воздух.
Нет, конечно, они местоположение помнили, но «квадрат», в котором очутились, слишком уж великоват. Тусида понял, что Ядайко плохо ориентируется, но не думал, что до такой степени.
Спасение было в движении, надо двигаться, двигаться. Жить. Не думать, что они заблудились, а идут намеченным путем, нет никаких причин для паники. Иван Алеевич вглядывался в спутника и вспоминал забытое: невозмутимый Ядайко вел себя как будто ничего не произошло. Что угнетает, а затем и убивает человека, попавшего в беду? Страх.
А ведь природный ненец из природы не выпадает — он рожден в тундре, она его дом.
— Что ты ругаешься на меня? — вяло возражал Ядайко. — Вместе заблудились. Да ты давно в тундре не был, посмотри хоть, какая она. Совсем, наверное, забыл.
Ругать его было бесполезно.
Ядайко отдал ему суконный гусь, стало потеплее. В нарте у Ядайки имелась небольшая брезентовая палатка. Они устанавливали ее, утрамбовывали низ снегом и укладывались спать. Спички у них имелись, но в здешней тундре не растет даже стланик — дрова здесь всегда были на вес золота.
— Хотел же я канистру захватить, — сетовал на себя старый пастух.
Он постоянно дымил трубкой — в застоялой промозглости даже трубка согревала. Тусида, который уже давно бросил курить, в конце концов не выдержал и одолжился. Старик вытащил из кисета запасную трубку. Дым словно уносил накопившуюся за день тревогу: лихорадочные мысли становились спокойнее, плавнее, тянулись, как будто вились дымком. День прошел и не принес новых неприятностей, завтра будет новый день, и, может быть, им угодит удача, они выйдут на знакомый ориентир.
Весь световой день они двигались, кружили, с наступлением ранней темноты уже не рисковали — можно незаметно выскользнуть из «квадрата», тогда шансы на быстрое спасение уменьшатся.
Перед сном Ядайко тщательно выколачивал одежду: выбивал кисы, малицу, рукавицы, делал это с истовой добросовестностью. Одежда не должна заколдобеть, залубенеть. Если она начнет мокнуть — пиши пропало. Глядя на него, то же самое делал и Тусида.
Ядайко как бы не задумывался, в каком положении они очутились. Вставал, еще раз осматривал одежду, перепрягал оленей, закуривал трубочку, вытаптывая круг, ходил вокруг палатки, согревался.
Иван Алеевич мимолетом подумал, сколь же мужества требовалось его предкам, чтобы выжить в таких условиях. Ведь топлива здесь в избытке не было никогда, даже спичек, чтобы спокойно раскурить трубку. И никто из его предков не надеялся на рацию, на вертолет, он просто жил — все то, что сегодня считается ЧП, было для его предка нормальной житейской ситуацией. Он радовался костру в чуме, но жил и готов был жить без огня. Огонь был его праздником. Сколько же силы духа и мужества было в этом предке. И хорошо ли, что сегодня отсутствие труб центрального отопления мы воспринимаем как трагедию? Ведь человеку судьбой назначено бороться за жизнь? Если он разучился бороться — остался ли он человеком, сможет ли вынести новые испытания, которые ему преподнесет земля, вселенная, космос? Может, опыт его безымянных предков еще недостаточно используется? Если этот опыт требуется сегодня только сумасшедшим полярным туристам, то не пригодится ли завтра всему человечеству? Может, планету ожидает долгий холод, и тогда к ненцу, эскимосу, юкагиру придут и попросят — поделись, как твое тело сумело выжить в арктическом холоде.
— Здесь вроде стояла старая буровая, — прервал его мысли Ядайко. — Всегда можно найди дров на растопку. Куда девалась?
— Часто тут блуждают? — поинтересовался Тусида.
— Наверное, часто, — согласился Ядайко. — Кто помнит? Сначала помнят, потом забывают. Пересказывать — жизни не хватит. А в такое, как сейчас, время всегда народ блудит. Старая луна кончается, новая не родилась. Может, неделю будет дуть, может, и две, но больше трех недель не должно.
— Так топтаться и будем? — наверное, в голосе Ивана Алеевича послышался страх.
— А чего бояться? — возразил Ядайко. — Еды у нас целый аргиш, сушки есть, сгущенка есть. А вот тушенку есть нельзя — от нее много пить хочется. Совсем плохо станет — олешка заколем: теплой крови напьемся, теплого мяса наедимся. Ресторан будет. И дворец брезентовый есть. У тебя служба идет? — задал он вопрос.
— Идет, — машинально ответил Тусида.
— Зачем торопиться? — поцокал Ядайко. — Тундра торопиться не любит. Живи. У тебя все есть.
Мороз стоял ровный, не спадая, градусов под тридцать. Марево туманной изморози не исчезало. И они шли. Места здесь холмистые, остерегались крутых оврагов. Олени тяжело дышали на подъемах, путались резких спусков. Но ноябрьский снег был еще неглубок, и олени, разгребая копытами рыхлый покров, легко добывали ягель. Световой день в это время короток, а как только начинали сгущаться сумерки, Ядайко распрягал езжалых хоров — быков.
Если бы только знать, когда это кончится…
Вот олень — идет, ест, спит. Живет. Его ничего не тревожит. Почему? Оленю недоступно понятие времени, он не умеет думать о завтрашнем дне. Стать как олень — и будешь счастлив. Время — великое благо, и время — тревога нашего сердца. Вот Ядайко — сейчас он забыл о времени. Он живет. Живет, как олень, просто и не тревожась. Да, наверное, иногда надо забыть о времени, тогда это становится твоим мужеством.
Тундра учит мужеству — жить жизнь, не опережая и не обгоняя ее. Человеку выделен недолгий срок, зачем сокращать его ненужной заботой? Завтра она придет сама, и тогда ее нужно прожить.
— Нам бы выскочить на Ненсу-яху, — жаловался Ядайко.
Надежда посветила им на пятые сутки. Ядайко даже изменил правилу, не распряг оленей, когда пали сумерки.
— Выйдем на Ненсу-яху, сейчас выйдем, — приговаривал он.
Они действительно вышли на берег тундровой речки и долго шли берегом.
— Тьфу! — вдруг громко ругнулся Ядайко.
— В чем дело? — вскинулся его спутник.
— Это же Хаби-яха, — пояснил каюр. Гнев его был так силен, что он тут же, не сходя с места, начал распрягать упряжку.
Только на исходе седьмых суток подслеповатый каюр определил место.
— Ты не сбился ли с ориентира? — спросил его Тусида.
— Нет, — уверенно ответил Ядайко, до этого гордо молчавший. — Я еду специально. Погляди молодым взглядом — видишь ли небольшую сопку?
— Вижу.
— Похож этот холм на юрту? Есть или нет?
— На юрту? — вгляделся Тусида. — Пожалуй, похож на юрту. Есть.
— О! — удовлетворенно воскликнул каюр. — Конец нашему пути. Это мыс, где Сярвой-Ненс впадает в Ненсу-яху.
— Это где ж мы оказались?
— Не знаешь разве? Забыл родную тундру? — старик брал реванш за свое заблуждение, ему нужно было услышать подтверждение, что он-то своей тундры не забыл, и если иногда и может ошибиться, то все равно для тундры он человек не конченый.
— Не знаю, забыл, — покорно согласился Тусида.
— Напротив фактория на Дровяном мысу.
— Далековато.
— А мы аргиш здесь оставим и поскачем-ка налегке, — решил обрадованный старик. — За нартами потом вернусь.
Оставив грузовую нарту на приметном холме, они налегке двинулись берегом реки. Ехали всю ночь и еще затемно оказались у чумов стойбища.
— Ну, уж тут-то вы горячего чайку напились? — спрашиваю я Ивана Алеевича. — Чайника два выпили небось?
— Выпили по кружке две, почему не выпить, — объяснил он спокойно. — У тундровиков характеры выдержанные — бросаться, стремиться, торопиться — они это не любят показывать. Меня же Ядайко все время учил: не торопись, говорит, спокойнее, не торопись… Тундру не надо забывать, тундра плохому не научит.

КАБИНЕТ ДИРЕКТОРА-ЖЕНЩИНЫ узнаешь сразу. Как бы ни был домовит и прилежен мужик в директорском кресле — он свое деловое жилье так не обиходит. Кабинет Вахниной — уютный, весь в зелени. Даже на красную телефонную трубку склонилась зеленая веточка. Валентина Александровна, когда трубку поднимает, нежно ее отводит каждый раз, как будто не может догадаться чуть-чуть отодвинуть цветочный горшок. Но меня в этом саде-кабинете привлек самый маленький росток — признал в нем лимонное дерево. Да, да, даже за Полярным кругом он, как ни странно, растет, правда, хозяйка все время норовит его поставить поближе к теплу. Три года назад пила в кабинете с гостями чай с дареным лимоном и невзначай решила семечки посадить. Бросила в землю, а они все и проросли. Невысоконько за три года поднялись, вершка на четыре, но плотненькие, упругие, видно — живучие. А мне в этих ростках увиделся символ женского — бабьего — терпения. Мужик бы уж давно рукой махнул. А она ходит, поливает, передвигает к теплу. Мне показалась существенной эта черточка ее характера — терпение и внимание к живому, ничто на земле бесполезно не бывает, и пусть растущее растет.
Не так ли и в своей директорской практике терпелива? Ведь когда приняла нелегкие бразды — наметилась смена поколений в наиглавнейшей совхозной отрасли — оленеводстве. Авторитеты состарились, начали уходить на пенсию. Кому заменить? За стариками шло среднее поколение — зрелое, умеющее. На него ставить?
Но у второго опытного эшелона было много нажитых, не всегда нужных, укоренившихся привычек. Она решила поставить на молодых. Да, на тех неопытных, часто еще и неумелых, но честолюбивых, рвущихся к самостоятельному делу, не уставших от жизни.
Весь ее рабочий класс — ненцы и ханты, наикореннейшие северяне, которым — если они даже этого и страстно хотят — уже не стать в этих краях временщиками. Относится она к ним с трогательным пониманием, той любовью, которая приобретается, точнее так — выживается за долгие, частенько ― трудные годы совместной работы, когда не просто головой, а всем своим душевным существом осознаешь значимость и ценность человека, его необходимых знаний и житейского опыта.
«Хороший народ, — думает она. — Мудрый. Мужественный».

…ТУНДРОВИКИ ПЕРЕПЛЫВАЮТ реки… стоя. Оленей привязывают особым способом, чтобы они не мотали рогами, не путали упряжь, и пускают упряжку с нартами прямо в воду. Каюр стоит на нартах, как заправский цирковой эквилибрист держит равновесие, при этом еще и прируливает нартой — держит угол так, чтобы упругое течение не опрокинуло хрупкий кораблик.
Вахнина к тому времени, когда они вознамерелись переправиться через паводковую Порци-Яху, небольшой опыт уже имела. Свинцово-стылая вода — что может быть лучшим стимулом держать равновесие? Только представишь, что придется барахтаться в этой несущейся мути, продерет мороз до печенок и напряжется каждая мышца. Но молодого бычка-хора, видимо, мощно хватанул залетный овод, олень даже подпрыгнул над водой и мотанул головой так, что задел нарты соседа. Рога скрестились, олени начали барахтаться. Вахнина, как была в меховой малице, судорожно рванула постромки, нелепо ловя точку опоры, и грузно, боком повалилась в стремительную пенящуюся воду.
Малица ее была туго перепоясана сыромятным ремнем. Только это и спасло — шуба надулась пузырем.
Ненцы воды не боятся, но плавать не умеют. Яша Ладукай — молодой пастух, который благополучно переплыл стремительный поток и наблюдал за ее переправой, бегал по берегу. Потом он признается, что растерялся, ему было смешно: меховой пузырь, нелепые взмахи коротких рукавов, ее испуганное лицо производили, наверное, комичное впечатление. Но Яша быстро сообразил, что через несколько секунд этот шарик перевернет мощным течением и станет не до смеха. Он ловко метнул притороченный к поясу тынзян, и неопытная пловчиха судорожно ухватилась за аркан. Так на буксире Яша и выволок ее на берег. Она, отдуваясь, вылезла на грязную береговую жижу и оглянулась. Оленей не было видно. Ее взгляд скользнул по течению дальше. Пусто. Только невесть откуда взявшиеся льдины крутило грязной водой. Вдруг над рекой взметнулись в предсмертном рывке оленьи рога. И снова темная вода бурлила и неслась, как будто ничего не произошло.
Дальше она бежала по тундре рядом с Яшиной упряжкой. Он несколько раз предлагал ей свое место, она отказывалась — согревалась.
Она и тонула, и замерзала, и встречалась в голой тундре с волчьей стаей. Но всегда рядом были они — немногословные, доброжелательные, на вид тщедушные ненцы и ханты-Ладукай, Пурунгуи, Неркаги, Пырирки, знающие, что единственно делать в привычно-опасной ситуации.

В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ В ЕЕ СЕРДЦЕ ПОСЕЛИЛАСЬ НЕСТИХАЮЩАЯ ТРЕВОГА. Своей Ленке она привезла из тундры волчишку.
В стаде Виктора Климова творились интересные дела — совсем прекратился травеж, волки не трогали климовских оленей, как будто тех кто заворожил. Вахнина как раз решила недельку присмотреться к работе этой бригады. Связывалась по рации с Панаевском — главный зоотехник передавал, что во всех стадах идет свирепый травеж: матерые волки безжалостно режут оленей. Климов заметил, что около стада тоже крутятся волки, но оленей обходят: «Папа-мама ходят, а олешек не трогают». Нечаянно они натолкнулись на волчье логово прямо в центре стада. «Своих» оленей хищные соседи не трогали, ходили на дальный промысел. Из логова и достал олений пастух беспомощную волчишку, которой, не мудрствуя лукаво, дал имя «Лык» — волчица. Эту сиротку и привезла Валентина Александровна, вынула из-за пазухи и протянула соскучившейся дочке необычный подарок.
— Ой, собачка! — обрадовалась Лена.
— Волчишка, — поправила мать.
— Настоящая? — пришла в восторг дочь.
Она привязалась к Лык, разводила сухое молоко и кормила соской, бегала с ней по деревне, возилась в комнате. Но, становясь старше, волчица все больше отчуждалась от своей маленькой хозяйки, не узнавала, радости не выказывала, однажды укусила, другой раз уже когтистой лапой провела по лицу. Было много реву, когда мать отдала нелюдимую волчицу пастухам в тундру. Волки не приручаются, и про себя еще раз поняла Валентина Александровна, что у каждого свой закон жизни.
Но… Что меня привлекает в этом эпизоде? Была попытка. Она не отказывается, не сделав попытки. Что требуется — ласка ли, терпение — она все готова испытать, даже приручить дикого полярного волка ― жизнь для того и дадена, чтобы искуситься новым, испытать себя.

ВАЛЕНТИНА АЛЕКСАНДРОВНА ДАЖЕ обиделась на меня, когда я нечаянно, мимоходом, вводно, говоря о чем-то другом, ввернул:
— Вы ведь получили крепкое хозяйство…
Она не стерпела, оборвала:
— Было крепкое. А получила-то я хозяйство некудышное, «Россия» к тому времени все свои дивиденды проела, сидела на мели. Контора — барак, в который и зайти стыдно. В бане невозможно помыться, клуб — одно название, звероферма заваливается, на скотном дворе тысячелетняя вонища. Ставка делалась на одно оленеводство, оно выручало. Но из последних сил. Мы сейчас оленины вдвое больше сдаем. А солнце светит так же, как и тогда. Но звероферма, скотный двор, контора, клуб, мехмастерская — все новое. Я вообще-то строительством заниматься не люблю, мне бы лучше с животиной, а что поделаешь — жизнь заставляет.
В таких случаях всегда хочется узнать, какой же секрет нашел руководитель, какую крепкую ниточку потянул в гнилой веревочке, чтобы все это упадающее хозяйство вытянуть, чтобы не стыдно было в глаза людям смотреть.
На что же она поставила? НТР навела на завалящих фермах, ЭВМ учредила на скотном дворе, ВЦ — в конторе?
Как ни прискорбно автору — он с унылой горечью вынужден признать, что вряд ли вписывается красивая «российская» хозяйка в современный стереотип с ЭВМ на заднем плане. У нее самой с наукой не то чтобы туго — неважно, прямо сказать. После зооветтехникума всего один раз и садилась за парту — сама напросилась у начальника управления в Омский сельхозинститут на двухмесячные курсы. На диссертации никогда не замахивалась. Гордиться этим, понятно, неуместно.
Недавно, правда, разговорился с заезжим ленинградским кибернетиком — специалистом по управлению.
— Ничего удивительного, — возразил он. — У нас ведь пока учатся на специалистов, управленцами становятся, наших менеджеров жизнь учит, практика.
Действительно, стоит ли стесняться, что практически-житейски нашла она тот путь, который приводит к нелегким экономическим победам. Может, наоборот — следует непредвзято присмотреться к нажитому опыту.
Итак, с наукой промашка. Может быть, на новые кадры поставила Вахнина?
И здесь похвастать, пожалуй, нечем.
На Всесоюзном совещании в Мурманске «Социально-экономические и демографические проблемы завершения перевода кочевого населения на оседлый образ жизни» Валентина Александровна сидела в президиуме рядом с тогдашним министром сельского хозяйства России. Она не выдержала и даже фыркнула, когда один из бравых ораторов-новаторов рассказывал, как он внедряет вахтовый метод обслуживания оленеводческих стад и вербует оленеводов на Кавказе.
— Вы не прыскайте, а лучше возьмите-ка слово, — посоветовал министр.
Вот что она сказала на том совещании (цитирую по стенограмме):
— Нельзя согласиться с предложением о привлечении в оленеводство кадров других национальностей. Чтобы стать настоящим оленеводом, им нужно родиться и вырасти. Коренных жителей тундры отпугивают от занятия оленеводством тяжелые условия быта, а разве представители других национальностей менее требовательны к ним? Первоочередная задача сегодня — значительно улучшить условия быта оленеводов. Старых северян надо холить, а не новых вербовать.
Консерватизм практика, который явственно ощущается в этом заявлении, — отчего он идет? Не просто от провинциальной застоялости. От практического знания. Вот почему ни один русский, украинец, татарин так и не стал оленеводом? Видимо, только кровь северянина приспособлена к этому суровому мужскому делу.
Я вспоминаю консервную банку с землей на окошке директорского кабинета, из которой тянется ломкий с виду стебелек лимонного дерева. Может быть, бесполезное занятие — ничего не вырастет? Но это вовсе не означает, что не следует бросать лимонное зернышко в землю. Терпение, вернее, бабье долготерпение и естественный организаторский талант — вот в чем секрет ее успехов. Она сразу решила опираться только на своих, доморощенных. Панаевский тундровик редко изменяет родному поселку, прочно привязан к родной земле. Русские специалисты в совхозе «Россия» работают десятками лет. Валентина Александровна ставила на человека, у которого корень северный.
Это была перспективная, долговременная программа, которая торопливости и спешки не терпела.
Как бы мне найти слова и описать то чувство отцовской гордости, с которым директор панаевской десятилетки хвастался, что его дочка, десятиклассница Светлана, носит домой молоко. Зимой в Панаевске молоко дефицит, Светлана практику проходит на молочной ферме, и в качестве премии за добросовестную работу совхоз школьникам выписывает молоко — понятно, за деньги, но, как и отец, начинающая доярка весьма горда тем, что ее труд помогает семье.
В школе работают факультативы оленеводов, охотников, звероводов, занятия в них ведет вся совхозная контора — от директора и главного бухгалтера до рядового зоотехника. Но главное, что старшие школьники наживают рабочий опыт на живом деле — они трудятся и доярками, и скотниками, на звероферме, в меховой мастерской. Как это принято в деревне, не играют в работу, трудятся по-настоящему.
Я зашел в зеленый директорский кабинет, когда Вахнина доругивалась с молодой бухгалтершей, которая не могла подыскать надлежащей статьи для сметы, которую готовила Валентина Александровна.
— На чем норовят сэкономить? — устало улыбнулась она.
Грядут каникулы, и лучших своих помощников — юных сенокосчиков, оленеводов, доярок — совхоз отправляет на свои деньги в Шахматово.
— Деньги-то небольшие — всего две тыщи с половиной, пусть ребята на мир посмотрят.
— Почему Шахматово выбрали? Путевка такая?
— Да нет, это я в Москве в министерстве как-то сидела в приемной, заскучала, а рядом женщина тоже дожидается. Разговорились. Она, оказывается, директор школы из этого самого знаменитого Шахматова. Такого мне наговорила, что я тут же туда съездила. Она наших школьников пригласила в гости к своим. А на весенние каникулы шахматовские в Панаевск приедут — пусть кругозор расширяют. Да вы не беспокойтесь, — почему-то решила она успокоить меня. — Наш директорский фонд хороший: полторы сотни тысяч. Можем мы своей смене такую роскошь позволить? Ведь мало же ребятишки наши видят, пусть выберутся.
Выбора у нее, конечно, особого не было, это так — но ведь и сейчас не всякий директор считает школу своим подразделением, спеццехом подрастающих кадров. Понятно, что не каждый школьник по сельскому делу пойдет, но ведь и с тем, кто намерился, поработать нужно.
Екатерина Григорьевна Филатова (Вахнина по старой, тридцатилетней уже привычке зовет ее «Катя»), бригадир зверофермы, мне хвасталась:
— До чего дожили: на будущий год на ферму, наверное, буду принимать по конкурсу!
— Звероводок?
— Да всех. Я ведь теперь сама как комсомолка — девчонки работают, никто не собирается уходить. Освобождается место, а тут уже претендентки бегут.
У Филатовой работают самые богатые в деревне невесты — в конце года под расчет они только премии получают тысячи две — две с половиной. Труд на ферме по возможности механизировали, обновили старые шеды, ветхие заменили, ввели бригадную форму, а качество, за которое совместно отвечают, — оно и оборачивается этими тысячами.
А ведь были времена, когда покормить песцовых щенят некому было — особенно после какого-нибудь православного или языческого праздника. В те времена, когда хозяйство приходило в запустение. А ведь это часто — в запустение приходит и душа человеческая, когда за ней пригляда, ухода душевного нет.
Путь на ферму у Агги Вануйто начался с… часиков. Не особо роскошных, но соблазнительных для восьмиклассницы. Когда Агга — дочка потомственной звероводки Худи Воттане — получила из рук директора миниатюрные часики за хорошую работу на ферме — не тогда ли и определился ее выбор, не тогда ли она поняла, что нигде как в совхозе будут думать и заботиться о ней. Говорят, что из деревни народ бежит, но не всегда замечают — бежит он из плохой деревни, заброшенной, запустелой, деревни без хозяина — никаким калачом мы туда человека и не заманим. Из хорошей — народ не торопится по давней народной истине: от добра добра не ищут. Другая дочка Воттане Настя разве не станет звероводкой — она с первого класса пропадает на ферме, кормит песцов, сначала — с матерью, нынче — со старшей сестрой.
Молодой оленевод Данилка Климов тоже «школьные» часы — электронные! — еще не сносил: в десятом классе их получил, когда, как заправский пастух, помогал отцу.
Много таких часиков — миниатюрноженских и электронно-мужских — прошло через директорские руки. Особо умиляться здесь нечему, и ничего нового директор «России» не выдумывал, не изобретал — пряник он всегда есть пряник, но вот когда мы поставим рядом душевное слово ЗАБОТА с холодновато-четким СИСТЕМА, да в таком порядке — СИСТЕМА ЗАБОТЫ, то и увидим, как срабатывает система дальновидного пряника.
Северное сельское хозяйство — особое. В деревне семейственность — дело не дурное, а естественное, а в тундре такая семейственность — просто-напросто основа. Ведь чум, стойбище — это всегда семья, несколько родственных семей, и уж какие в тундровой семье заложат принципы, так и будет поступать молодой человек. Вахнина на то и поставила, чтобы именно семейно-производственная ячейка заботилась о смене, чтобы процесс шел естественно, не в голом производственном антураже, а в душевно-семейном.
На это, наверное, сподобиться тоже может не всякий ум, а прежде всего — женский, в котором генетически радостный гнет семейных уз куда прочнее, сильнее и надежнее, нежели в мужском.
Почему смена поколений у «российских» оленеводов — везде процесс резкий и болезненный — произошел относительно мягко? Потому что новый бригадир — ключевая фигура в оленеводстве — выращивался в семейном чуме. Хотя, понятно, и здесь без исключений не обошлось — пришлось не только омолаживать, но и менять кровь. Но и стоящих стариков не обидели — они у них не пенсионеры, а ходят в наставниках.
Вот что подкупает в директорской манере — она свои кадры не просто умело подбирает, растит, она их видит сызмала, предвидит. Систему совхозных студентов-стипендиатов — будущих зоо- и ветспециалистов — внедрила тоже она.
Меня все время тревожит мысль о карьерности. Разве человек, который думает о своем дальнейшем росте, вот так внимательно будет заботиться о кадрах — ведь ему завтра эти кадры надо подбирать в другом месте? Ведь Вахнина-то, наверное, о своем карьерном росте и не думала серьезно никогда. Куда уходить, где расти, если еще и здесь дел под завязку?
Эта стабильность — первое, что можно противопоставить разъедающему вирусу временности. Ведь кратковременные контрактные сроки, которые распространяются и на руководителей, не первое ли потворство тому, что Север осваивается какими-то судорожными рывками — потому что нет ни стабильности, ни последовательности?
Почитать газеты — чего только о Севере не написано. Много сюда едет нового народа — и все они вроде бы не просто монтажники и буровики, а первоосвоители и первопроходцы. Медики, которые сюда тоже вахтово приезжают, советуют задерживаться недолго в высоких широтах — опасно вроде северное житье, для здоровья безусловно вредное.
Задумаемся, почему за вахтовые скобки выносится сельский труженик? Да просто это невозможно, несочетаемо: плотная и прочная связь с землей, особой трудности землей, и этот легкомысленно-легковесный вахтовый налет. Можно ли освоить ее таким вахтовым рывком? Да где ж времени только взяться, чтобы не особо приветливую тундру эту полюбить? А не полюбив, можно ли освоить?
Так что пусть сегодня в героях ходит перелетный человек — у сельского человека вот эдак налегке, с лету вряд ли что и получится. Теоретики же и ревнители вахтового метода и остерегаются пока в сельское дело лезть — здесь иные методы нужны: любовь к земле скоротечно-вахтовой не бывает.
Нужен Северу труженик, которому бы эта земля дорога была — кровно. И не только селу, тундровому сельскому делу, всему Северу требуется именно такой корневой труженик.
Вот в чем главный опыт Валентины Александровны Вахниной я вижу. Она ставит на корневой народ.

МЯГКО, НО НАСТОЙЧИВО ЗВОНИТ красный телефон, над которым склонилась зеленая ветка. Это Яр-Сале, Вахнина вызвала райцентр, своего коллегу — директора совхоза «Ярсалинский» Николая Дмитриевича Кугаевского. Кугаевский — полярный зубр, почитай, уже два десятка лет правит лучшим на Тюменском Севере хозяйством.
Про него уже разное говорят — люди такого человеческого калибра без молвы не остаются: тот, кто хочет сказать помягче, назовет «традиционалистом», кто порезче — в косности обвинит. Но хозяйство у Кугаевского стабильно крепкое. А эта закономерность — есть крепкий директор, значит, есть и крепкий совхоз, видимо, не только на Тюменский Север распространяется.
Вахнину можно считать выученицей Кугаевского — она у него перед переездом в Панаевск партком возглавляла длительное время и, если не совсем переняла его жестковатый стиль, по крайней мере хорошо знает его плюсы и минусы. Но понятно, что вовсе не отношения любимого наставника и послушной ученицы у руководителей двух крупных хозяйств. Как бы Вахнина своего руководящего соседа ни уважала, у нее свое хозяйство, свои достоинство и честь, свои заботы. Хозяйства — соревнуются, значит, и директоры не только партнеры, но и конкуренты, каждый не собирается уступать: один — как учитель, другой — как прилежный ученик. Вахнина сама честолюбива и у своих работников это в характере поощряет.
Впрочем, разговор с Кугаевским обычный — без всяких подводных течений. Николай Дмитриевич ездил в Новый Уренгой и Надым, к прославленным газовичкам, присматривался к потенциальным покупателям подсобной совхозной продукции, изделий меховой мастерской.
Вахнина-то провалялась на больничной койке, а узнать новости надо.
Видимо, по праву старого друга Кугаевский грубовато пошутил:
— Живая?
Она привычно встрепенулась:
— А ты что, меня уж и хоронить собрался?
Кугаевский, видимо, говорить комплименты разучился, не возразил, и они перешли к делу.
Она слушала и согласно помыкивала, иногда вставляя короткое предложение:
— Говоришь, меховые жилетки понравились? И чулки тоже? Нет, спальные-то мешки тяжеловаты, на любителя. А детскую обувь не предлагали? Мои-то хорошо шьют. Не берут?
Я слушал и припоминал про себя — знаменитую, наделавшую много шума высокоширотную экспедицию газеты «Советская Россия» обшивали ведь здесь — в Панаевске, ее мастерицы изладили полярным пешеходам легкое и теплое меховое снаряжение, одежду и обувь, так что полярные герои по поводу северной одежды, кроме восторгов, ничего не высказывали.
— Парткомовцы, говоришь, приедут? Почему не сами-то покупатели? Переговоры ведем как с зарубежной фирмой. Разговоров на рубль, дела на копейку.
— Неужели есть проблемы со сбытом меховой продукции? — удивился я, когда она закончила разговор.
— Со сбытом, может, и нет, а с транспортом есть. У газовиков ОРСы-то побогаче, могли бы и сами развернуться. Пока сам не побегаешь, особо не разбегутся.
У нее сегодня немало проблем, они вроде и не особо важные, порой выглядят мелковато, но как большие успехи складываются из мелочей, так и проблемы назревают с незаметных болячек.
Пятилетку хозяйство закончило хорошо, все вроде сносно. Кстати подоспел «пьяный» указ, который остепенил подраспустившихся тундровиков и полярных кооператоров. Конечно, проблемы будут — из этого и работа состоит, но жить можно.
Однако, когда дела, казалось бы, пошли в гору, большая тревога поселилась в сердце директора «России».

ЗДЕСЬ МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ ОТВЛЕЧЬСЯ на минуту от сельскохозяйственных проблем и рассказать об одной невстрече.
Знакомая искусствоведка в Москве, специалист по искусству северян, попросила меня разыскать самодеятельного художника по фамилии Рыбьяков, Леонтий Иванович. В своих архивах она отыскала плохонькие фотографии с картин самоучки и пояснила:
— Он не то бухгалтер, не то счетовод. В общем тихой, канцелярской работы человек. Я его в Панаевске встретила, а потом следы затеряла, где сейчас живет — не знаю. Может, еще не уехал с Севера?
Я перебрал фотографии. Конечно, эти старые черно-белые снимки-репродукции о художнике сказать могли немного: охотник, стреляющий влет уток; волк, ощерившийся на молодого пса; две хитрые лисы, встречающие упряжку на льду реки; рыбачий стан на берегу моря; каюр, погоняющий резвую тройку оленей.
Искусствоведка, заметившая мое разочарование, пояснила:
— Надо видеть его картины живьем: удивительная чистота. Родниковая.
Но самое странное — я, бесстрастно пролиставший худенькие репродукции, эти картинки запомнил наизусть, как стих с первого чтения. Что-то было в них, что откладывалось в сердце, минуя разум, заботливо подсказывавший, что это искусство не первого калибра. И Панаевск у меня связывался с именем неведомого мне Леонтия Рыбьякова, тихого бухгалтера, со скуки взявшегося за мольберт.
Леонтий Иванович в Панаевске уже не жил. Не жил вообще. Действительно, давненько с ним встречалась московская искусствоведка. В 1978 году Леонтий Иванович, купивший кооперативную квартиру в Кулебаках на Оке, уехал с женой, а через год умер, не то от северной тоски, не то от рака. Он служил не бухгалтером, но действительно — работа тихая: дежурный монтер на почтовской радиостанции.
Но Рыбьяковы в Панаевске имелись: правда, уже Леонтьевичи, Борис и Владимир, сыновья, оба невысокие, телом собранные, плотные, очень друг на друга похожие. Один работал дизелистом на телестанции, а другой шел в след отцу — тем же дежурным электромонтером на почте.
С ними-то мы и выяснили кое-какие факты из биографии панаевского не то Нико Пиросмани, не то Анри Руссо. Сын показал мне фотографию — старший Рыбьяков, не в пример сыновьям, был крупен костью, широк лицом, и фотография зафиксировала его добродушную улыбку. Впрочем, он улыбался всем лицом — и рот расползался в неудержимом веселье, и лоб улыбчиво морщился, и нос лез вверх, и глаза не искрились даже, а были полны счастливого удовольствия жизни. Он не в объектив смотрел, а как бы на любимую женщину.
Картин у сыновей оказалось не много: всего шесть — практически все те, что были и на моих путеводительных снимочках. Но в натуре они, как и предсказывала искусствоведка, излучали непонятной чистоты свет. И снова меня какая-то странная сила сковала: стоишь перед картиной, прекрасно осознаешь, что ты такое искусство вроде перерос, что в любом случае это только самодеятельность, и не больше, но картина-то тебя не отпускает. Не отпускает, и все тут. Изображено на ней немного, непритязательно. Тундровой выправки красавец-оленевод встретил деревенскую смущающуюся девицу. Фигуры привлекательные: она одета в праздничную малицу из меха молодого оленя, с вышитыми собственными руками узорами-орнаментами по плечам, рукавам и подолу. У него набранный из мамонтовой кости пояс, пастуший нож в костяных ножнах. Если не на улице праздник, то праздник в сердцах этих молодых. Может, самодеятельный художник не умел по-другому выразить радость их встречи (в изображении лиц он явно не силен) и вот так, нарядной одеждой, изобразил праздник души.
Леонтий Рыбьяков, конечно, старался изобразить мир в движении, но это ему удавалось неважно: и падающая подбитая утка, и бегущий в упряжке олень у него как бы застывают. И на этой «Встрече» статичен оленевод, ведущий безмолвный разговор со статной деревенской красавицей. И только потом дойдет: нет, они не просто статичны, они несуетны. Мир воспринимается художником естественно-монументальным. Почему, наверное, и завораживает, останавливает картина: нам этой монументальной несуетности не хватает. Давайте остановимся на улице посреди толпы, но не торопливо, не на бегу, а вот так — как два любящих бога.
Так же монументально спокоен, и в этом величествен рыбак, вытесывающий весло, и мальчуган, отправляющий свое нехитрое естественное дело прямо у нюка рыбацкого чума. И даже охотник, убивший утку, не кажется нарушителем естественной конвенции живущего, ибо в рыбьяковском изображении не смотрится природно чужеродным.
Как все самоучки, Рыбьяков — суперреалист, и в этой пристальности к вещному миру, естественному порядку вещей — то ли мудрость естественности, то ли простота мудрости, то, что, наверное, и подкупает в художниках-примитивистах уставшего от усложненности жизни ценителя. Здесь, на кротких улочках Панаевска, как не вспомнить о той естественной жизни, в которой за мартом следует апрель со своими радостями, а потом чистопородный и чистоприродный май, у которого радости свои. Если у нас листками казенного календаря скользят безликие месяцы, то тут скользят перистые облака, вскрывается Янгутта, начинает зеленеть ива на противоположном берегу Зырянской протоки, на Комарьем мысу пошел осетр, а на Черных кочках уже можно стрелять поднявшегося на крыло свиязя.
Дедушкины картины показывала мне Леонтьева внучка Света. Она, наверное, еще неважно разбирается в живописи и больше хвастала своей Соней — у них в доме вот уже три месяца живет симпатичная калека — полярная сова Соня, у которой окончательно сломано крыло. По рекомендации Светы познакомившись с Соней, я понял, впервые в жизни, почему говорят: «Мудр, как сова», — потому что взгляд черных в желтом ободке совиных бусин был действительно пристален и многомыслен. Соня бодро подковыляла к дедушкиной картине «Мыс Комарий» и… пропала. Птица растворилась в жизни рыбацкого стойбища, выбрав себе место сбоку у монументально-спокойного старого рыбака, вытесывающего весло. И я понял, почему же не отпускают рыбьяковские простые, простоватые картинки: они непритязательны, но величественны, как куски, как фрагменты жизни.
По словам сыновей, Леонтий Иванович рисовал мало, и картинное наследие оставил небольшое. Сначала ему не хватало просторной и светлой комнаты, потом, когда комната-мастерская появилась — не стало хватать желания. Наверное, добродушный дежурный монтер был леноват. Но, может быть, именно это и делает его картинки не поделками неумелого ремесленника, а настоящим, плодоносным искусством, эта художническая лень, когда не на чью-то потребу, не на чей-то заказ, а только на заказ собственной, преодолевшей дремоту души.
Поможет ли это отступление для понимания характера директора Вахниной? Панаевской «России»? Зачем я об этом? Мне помогло…
Сколько их, дежурных электромонтеров, мимо которых пройдем, не заметив скрытой жизни их душ, пока одна из них не изольется вот так… чисто. Драгоценные зерна, драгоценные души России…

ДА, В ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ ПОСЕЛИЛАСЬ в сердце директора «России» постоянная и неусыпная тревога. Вот стараешься потихоньку, по кровиночке растрачивая себя, и вдруг оказывается, что идет сила, которая, не спросясь, твое дело нарушит и порушенье свое еще и благородно разъяснит.
Конечно, Вахнина давно слышала стоны-вопли коллег — директоров тех хозяйств, которые подпали под молох промышленно-наступательного освоения — по чьим угодьям мерно-строгим последовательным шагом идут поначалу геологоразведчики, потом строители, трассовики, нефтяники, газовики. Буровые, трассы, коридоры коммуникаций съедали на тюменской земле аппетитные куски лучших ягельников, охотничьих угодий и промысловых рек. Попутно индустриальный первопроходец портил-калечил и ту землю, которую не захватывали даже самые неразумные в своей беспощадной щедрости проекты. Горела, воняла мазутом девственная и нетронутая земля, пропадали чистые воды, пряталось непогибшее живое.
Когда на полуострове Ямал появились геологоразведчики, тундровые труженики пришли в ужас — каждая площадка буровой казалась им исчадием промышленного ада, каждая вездеходная ворга по ягельнику — гноящейся раной на собственном теле.
Спустя четверть века экологический набег геологоразведчиков выглядит рыцарством по сравнению с тем, что несут с собой идущие вослед мощные колонны основных освоенческих сил.
На прошлой партийной конференции Вахнина напросилась на прием к главнокомандующему нефтеразведочных поисковиков, чьи батальоны утюжат буровыми Ямальский полуостров, знаменитому Подшибякину. Василий Тихонович, который и сам уже три десятка лет по сибирским северам скитается и северных старожилов почитает, ее обнадежил. Он аргументировал специальными геологическими терминами, но она поняла одно, что спасительными для земель совхоза «Россия» были оползни с Урала, которые происходили миллионы лет тому назад; в невиданно далекие геологические эпохи. Эти оползни-то и погребли под мощным слоем наносов месторождения природного газа и нефти, за которыми сейчас и идет большая охота на Тюменском Севере. Глубоко да далеко — значит дорого. Для государства пока не особо выгодно начинать разработку этих месторождений.
— Спи спокойно, Валентина Александровна, — глуховатой своей хрипотцой обнадежил геологический пророк совхозную директрису. — В этом тысячелетии освоение полуострову не грозит.
Она, как всякая доверчивая женщина, поверила. Незавидная судьба хозяйств в зоне освоения пока не про нас.
Конечно, не обманывал знающий геологический начальник, просто не предполагал он, что потребности страны повернут ситуацию по-иному. Проблемы — они или жестко тянутся из прошлого, или от них грозно попахивает будущим.
Как-то летом в кабинет Вахниной зашел усталый пожилой человек с пыльными усами, представился начальником изыскателей и попросил собрать главных специалистов. Он расстелил на столе большую и подробную карту (она еще вздохнула: мне бы такую, давно мечтала) и рассказал, что они ищут трассу железной дороги к газовым месторождениям Ямала, трассу коридора коммуникаций, по которым пройдут разные газо- и трубопроводы и другая технико-технологическая всячина, сто метров направо, сто метров налево.
— В общем, километров десять шириной, — сразу прикинула она.
— Примерно так, — понимающе улыбнулся изыскатель. — Мы разработали четыре варианта.
Шариковой ручкой «Мицубиси» вместо указки он проводил на километровке, показывая варианты трасс. А она сразу определяла: первый вариант подкашивает нас, второй валит с ног байдарацкого директора Бабина, четвертый портит кровь Кугаевскому, третий делит сложности на всех.
— Самый экономичный — первый вариант, — объяснил изыскатель. — Он — короче, меньше мостов и переходов. — Ткнул в желтоватые овалы на карте. — Больше песчаных карьеров.
«Хорошо поработали, — подумала она, помня, что именно на этих песчаных буграх лучшие песцовые норы, пушной совхозный урожай именно там и собирали. — Ни одного не пропустили, добросовестно прошли, не халтурили».
— Сколько километр дороги обходится? — уточнила она.
— Здесь — дорого. Миллионов до трех доходит.
Она сразу вспомнила другую цифру — балансовая стоимость совхозного имущества оценивалась в пять миллионов рублей. Даже и пяти не набиралось. Ее любимая «Россия» — всего-то неполных два километра железной дороги… За два километра рельсов на насыпи — и неповторимые озера Ярро-То, и уникальная Хадыта, и щедрый Юрибей.
Кто с ней считаться будет?
Даже если учесть два миллиона гектаров «российских» земель, цену которым никто не подсчитывал.
Вот что особенно раздражает: с ними, владельцами и хозяевами земли, легендарный тюменский первопроходец редко когда считался, не приучен, не приучался. Он-де делает дело государственного ранга и масштаба. А они? Они локально-местного…
Может, и наивно звучит рассуждение знакомого тундровика, но его резон мне запомнился.
— Они зачем сюда пришли? — спрашивал он и сам же отвечал: — За дровами.
— Это как? — не понял я.
— За дровами, — упрямо настаивал он. — Печки ведь газом топят. Значит — те же дрова. Они — тепло, а мы людям — прокорм: мясо, рыбу. Что важнее? Почему они всегда главные? Человеку ведь и тепло, и корм нужен.
Что она могла сказать усталому изыскателю? Конечно, мог бы для приличия появиться сначала в Панаевске, предупредить о начале работ, посоветоваться. Она сама эти бугры и кочки облазила, ее оленеводы в этих тундрах знают все речки и озерца, холмики и низинки наперечет. Могли посоветовать сразу, можно было бы дешевле изыскания провести. Но это опять же рубли, а проекты-то миллионные.
Этот изыскатель тропку не на свою под ленинградскую дачку выбирал, государственную дорогу. Какие к нему у нее претензии?
Мужик был знающий — он всего один сезон в тундре провел, а уже многое объяснил, чего она сама за десятилетия узнать не смогла.
— Первый вариант? — спросила она на всякий случай, заранее понимая, что хорошего для себя ответа не услышит.
Изыскательский дипломат ответил необидно:
— Мы склоняемся к первому.
Да, если еще и теплилась какая-то надежда, что голову на промышленную плаху придется класть Бабину или Кугаевскому, то мало отрадного в этой надежде. Гроза-то пришла, нагрянула, и тут уже не до того, тебя или соседа намочит сильнее. Гроза…
Она была так ошарашена в тот приезд этого усталого и, как поняла позднее, невозмутимого изыскательского начальника, что не смогла сказать ничего путного и толкового. Не сплоховала в одном, попросила, чтобы в проект включили ответвление от дороги и проложили шоссейку до Усть-Юрибея. И еще покаянно порадовалась, с приходом дороги будет решен вопрос с дешевым завозом топлива на западный берег Ямала.
Она вспомнила начало шестидесятых годов, когда впервые на полуострове появились нефтеразведчики, их и тогда Подшибякин возглавлял. Какой дикостью казались шрамы от вездеходов на зеленом теле тундры, мазутные грязные пятна, остающиеся от буровых. Она ведь и не сразу поняла, как это важно для страны — и газ ямальский, и нефть. Черное только и виделось. Потом уже осознала: да, не ее олешки сделают народнохозяйственную стратегию, а эти не особо желанные нефтегазы. Не личит разумному человеку прятать голову в песок. Не от романтической дурнины полезли сюда подшибякинские бойцы, дело делают более, может быть, нужное, чем она.
Потом ведь к этим пятнам привыкли, к вееру шрамов, что расходятся лучами от мазутного «солнца» буровой. Сейчас они кажутся такими безобидными.
— А чего ты пугаешься? — спросил ее старый Хабича Неркаги, которому она рассказывала о своей тревоге. — Железной дороги не видела? У нас же на Хэнской стороне разве не железная дорога? Ничего, олень терпит, идет, не боится. И там перейдет.
Она начала объяснять старику, что железная дорога на Хэнской стороне давно уж мертвая, не работающая, да и прокладывали ее в царьгороховские времена, когда нынешней мощной техники не было и в помине. И, объясняя старику, только сама и осознала, чего боится. Конечно же, не дороги. Нет, не дороги она боится. Обойдут, пройдут ее олени, да если еще культурный переход сделать, как миленькие пройдут. Чего ж тогда она пугается, что особенно страшит?
Вот представить так, вечерком ори спать легли — дороги нет, а проснулись утром — лежит стальная колея. Готовенькая. С неба упала. Чудес не бывает, но представить-то можно. (Столь образно это представила сама Вахнина, и, послушав ее, я понял, что, наверное, тайком она пишет стихи, но спросить — постеснялся). Упала с неба железная дорога. Переживали бы они тогда, горевали? Да не особо, пожалуй. Тогда что ж ее страшит?
Наверное, ей нелегко, душевно неприятно было сформулировать свой вывод. Страшил ее тот человек, который будет прокладывать эту дорогу. Директора совхоза страшит строитель-первопроходец. Нет, не с неба дорога упадет. И не один человек ее будет строить, а тысяч десять — двадцать; наверное, начальник изыскателей не привирал, точно тысяч двадцать, да все пять-десять лет. И что за эти годы двадцать тысяч мужиков из ее родной тундры сделают?
Вот что ее страшит, что заставляет иной раз в холодном поту среди ночи просыпаться. Что с ее тундрой сделают? Не очкариков-студентов с лопатами сюда пришлют, а матерых мужиков на саженных тракторах и бульдозерах, и они на этой рыкающей, рычащей технике тундру не просто перепашут — перевернут, испохабят.
Она хорошо помнит свои права и знает, что может предъявить иск, и промышленный потравщик с радостью этот иск из государственной казны выплатит. Но что иск? — голые деньги, которые никто не освоит, в живой ягель не превратит. «Герой века» перед незамысловатым сельским тружеником в большом долголетнем долгу: нанесенный ущерб — проектный и незапланированный — ему практически не возмещал, не возместил. По государственно-живой земле он идет как по ничейно-мертвой.
Это они свой единственный совхозный доходягу-вездеходик только по праздникам запрягает, а этим-то героям техники нагонят — застонет Арктика. Герои землицу не пожалеют, они ее попросту не увидят.
Они привыкли бороться с трудностями и побеждать. А где победитель, там и побежденный.
Говорят, что раньше тундряной лебедь кричал поласковее, а сейчас надрывается тревожно. Чует птица, что ли?
Новому человеку к тундре приглядеться нужно, увидеть ее, полюбить. Она ж не безжизненна, она плодородна и плодоносяща, как всякая сущая матерь-земля. Вот простой ягель взять, олений корм обычный. Да разве он не чудо, седоватый, стариковатый какой-то этот полярный стебелек-изумруд. Он ведь растет-то как, не снизу вверх, а с воздуха, медленно растет, по сантиметру в год. Прицепится за землю, с верхушки подрастет, а с земли столь же и отгниет. Десятилетия нужны, чтобы хороший ягельник вырос. А бульдозеру по нему и раз проехать достаточно.
В тундре все связано, связано тонко, как у этого простого тундрового чуда — ведь простой на вид, ягель, как всякое живущее, — необычен. Сложны и хрупки его связи с миром, нежен корень его жизни. Также тонко все в северной природе, и только умные руки, чуткие души могут вести то дело, которое назвали гордо — освоение.
Кстати, а разве они, сельские труженики, не тем же освоением заняты?
Вахнина пережила страшные дни, бессильный детский страх, апатию беспомощности, хотя, может быть, никто из тех, кто был рядом, и не заметил этого — она все делала по порядку и толком. Первые, самые страшные впечатления заполонили ее мозг, и она полагала, что все кончено, что бессмысленной становится не только вчерашняя и сегодняшняя ее деятельность, но и вся ее жизнь. Кончит стальная колея охотничий промысел, дорогое и любимое ее оленеводство, тундровиков полностью переведут в поселки, кончится трудная, но такая вольная и душевно просторная его жизнь. Железная дорога казалась ей карающим мечом, который надвое разрубит ее тундру и обезжизнит ее. Чудилась ей настоящая, не природная, а человеком сработанная, грязная, замазученная, железным тиском арматуры схваченная ледяная пустыня.
Все — казалось, выхода нет. Тупик. Может улететь птица и зверь убежать. Тундре отступать некуда — она стоит — как последний герой — намертво.
Но мысль работала лихорадочно, как всегда бывает в таких ситуациях. Как парадоксально это ни выглядит, именно та тревожная ситуация, которая сегодня волнует голову каждому тундровику и думающему хозяину, выявила резервы, о которых не вспоминали или предпочитали не вспоминать.
Лиходей к границе подошел, и то, что еще вчера можно было отложить, сегодня нужно делать немедленно. Промедление подобно…
Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как изыскательский мужик посвящал ее в тайны трассы, которая для него — дорога жизни, а для нее — тропочка в деревенскую неперспективность. Смута того времени прошла, пена беспокойства уложилась, и если сердце и не смирилось еще, то ум напряженно ищет выхода.
Пишу и беспокоюсь, как бы транспортный изыскатель это себе в аргумент не записал: ведь скажет же, что дорога поможет решить проблемы внутренних ресурсов северного оленеводства. Какой, мол, ущерб при этакой-то попутной благотворительности?
— Вы знаете, что такое олимпийские гонки? — спрашивает Валентина Александровна, озаряясь хитроватой улыбкой, загодя понимая, что все, что я ни скажу, будет не в лад.
— Ну-ка, ну-ка, — отвожу я угрозу подковырки.
— У нас маршруты касланий семьсот километров без малого, так мы и зовем их — олимпийские гонки. Полуостров-то узкий, ягельники неширокие, стада бок о бок трутся, вот и приходится гонять туда-сюда. И получаются вместо нагула гонки. Сколько мяса мы на этом теряем, да и ягель травим.
— Ну и?.. — очевидный для нее вывод мне не ясен.
— А что ну и? Мы тут долго воевали за перераспределение пастбищ, никто не решался серьезной ломкой-перестройкой заниматься. А дорога заставит традиции ломать. Может быть, придется совхозы соединять, укрупнять, в одни руки передавать. А один хозяин толковее распределится, ужмется где-то, где-то новое место подыщет. И вот вместо марафона будет у нас нагульный… как его… спринт.
— Но тогда же на «России» крест? — Я даже не договариваю, столь кощунственной самому кажется мысль.
Вообще-то, если вдуматься — ну что за трагедия, событие-то локального масштаба, районного значения. Сиди на месте Вахниной равнодушный чинодрал, наоборот, натолковал бы мне про преимущества железной дороги — ведь любая дорога за собой новую жизнь ведет. К переменам, конечно, привыкаешь трудно, особенно когда вместе с приятным они тащат за собой крокодиловый хвост неприятностей.
Но вот когда пообщаешься с людьми такого гражданского нравственного темперамента, как директор «России», невольно, непроизвольно даже для самого себя, заражаешься их тревогами и заботами. Ну было бы хозяйство в запустении, да разве жалко на нем крест ставить? А ведь здесь дело растущее, живое, и вдруг в него врывается что-то тревожное — инородное, грозящее бедой.
Попозже я съездил в Лабытнанги — базовый город наступления на полуостров, толковал со строительно-транспортным начальством, с теми, кто поведет за собой эти тысячные отряды-орды покорителей.
— Вас боятся, — открытым текстом сказал, — пугаются.
— Да мы ж хорошие люди, — весело развело начальство руками, — чего ж нас бояться, нас любить надо.
Но трассовик и северянин он был бывалый и сразу помрачнел:
— По пять тысяч человек в год будем принимать, с каждым плотно не поработаешь. Один по невежеству и незнанию, другой — в порыве энтузиазма, третий — по сознательной злобе, четвертый от бесконтрольности, а в общем оставляют за собой варварский след.
— И нет панацеи? — Мой вопрос звучал наивно, как просьба. Наверное, мой собеседник мог сжалиться и что-то пообещать, но суровый реализм технократа прорезался в нем.
— Нам дают мощную технику, грамотный проект, но людей с экологическим сознанием мы должны растить сами по ходу дела. Мы их и растим, оставляя за собой искореженную землю. Двадцать тысяч бывалых, осторожных и бережливых северян мне никто сразу не даст. А время не терпит.
Нет, не зря, вовсе не зря беспокоится Вахнина.
Чего только не понаписали мы о хрупкой природе Севера, ранимой и уязвимой. Может, кто-то из тех, кто завтра придет прокладывать стальную колею до самого Харасавэя, почитывал это в журнальчиках и газетках.
Но выйдет завтра этот романтичный первопроходец на бережок туманного озера, и крякнет над ним зазывно бесконтрольная чернозобая казарка, не помеченная никаким охотинспектором, и потянется в азарте рука к ружьишку, тоже нигде не зарегистрированному. Ох как он соблазнителен, этот искус дикой привольной жизни, естественного отбора. А с другого бережка аукнется ответным дуплетом солидарный первопроходец.
А трасса сложная, пурги, ветры и заносы, и будет вперед, только вперед рваться хваленая отечественная и импортная техника, оставляя за собой рваный след. Навечно. И мы, задыхаясь от пафоса, опишем, воспоем и восхвалим их подвиг, как и я делал это не раз, понятливо закрывая глаза:
— Ради такого дела!..
Но как истосковался освояемый Север по чуткой душе и умной руке.
Но вот же рядом живут и работают сельские люди — тундровики, которые ведут это освоение терпеливо, бережно и любовно. Поучиться бы у них этой несуетности.
Мы — хозяева времени? Или время правит нами и нам не вырваться из его плена?

Я, ПОЖАЛУЙ, НА ЭТОМ И ЗАКОНЧУ свои зарисовки о совхозе «Россия» на полярном краешке нашей земли, а скорее — о его директоре, единственной в советской Арктике совхозной директрисе.
А что еще скажешь?
Жизнь идет. Жизнь приносит новые проблемы, тревоги. И радости, когда эти проблемы умеешь толково разрешить. По-другому же и не бывало, по-другому она не работала.