499 Шамсутдинов Избранное Т. 3
Николай Меркамалович Шамсутдинов








Николай Шамсутдинов







ИЗБРАННОЕ



Том 3




Зияние ужасного в прекрасном







* * *


Безусловно, судьба по себе и выкраивает человека,
творящего утварь из бедных отходов творенья… Увы,
в беспробудной провинции небо свинцово-дожди…
Вечный холод — горазд выхолащивать мысли о лете,
лютующем тут, на экране, и лишь
воздух здесь — к_воздыманию_духа,_и вас…
заприметив, вас не отпускают приметы: лист пал —
поутру жди известий… когда ж прояснилось —
к свиданью, хотя что, плодя неврастеников, здесь
за свиданья, в глуши?
И, ложащийся на душу, тепел лужок за простудным
окном в благородстве родства —
«…_всё_октябрьский_тихий_вечер…»_—_
с Элиотом…
Досаден досуг, и, заведомая ведунья,

муза, лакома до плоской мелодраматики, не
собеседница книгам, пылящимся с лета на полках…
Втираясь в доверие, ветер не трогает дверь —
гладит, и обстоятельна та, отзываясь…
Но отзвук настолько бесплотен, что слух,
сколько ни напрягайте его, безнадежно пасует…
При косвенном взгляде в студеное тусклое зеркало вы
отмечаете, что все ж у времени, не убывая, мажорный,
как водится, жор — хвори… формы Фальстафа…
морщины…
Минувшее зорко подглядывает — через вас, любопытно,
за будущим, что лишь окуклилось в серых прогнозах.
Оракул, с затравкою «завтра», для вечности — прах,
вы, вникающий, ощупью опыта так постигающий мир, —
крепко травлены, как кислотой, остракизмом и травлей…
Наждак застарелой нужды стер открытость с лица.
В рефлектирующей зрелости — нет наставника
большего, нежели быт:
завалившись, забор свою дряхлость в забвенье простер,
и в прорехи глазеет простор,
древоточец, упрям, проточил в подсознанье лазейку
для мороси, и, подтекая фистулою, сны
заплывают друг в друга, безумная как акварель…
И куда там глазеет глазунья

с черной сковороды на холодной плите?!
Накипает привычная ссора с самим же собой.
Недозревшая ненависть — столь же пикантна,
как нежность_cheri,_неприступной досель…
В притяженье, мой друг, отрешенья, увы,
добродетели нас — обирают почище борделя, мой друг…
Там, в бесхитростных хитростях,
тем лицемерней оргазм, чем, в любовной пневматике,
яростней рвение шлюхи, чье тело, в уловках,
разменною стало монетой.
Отравленным жизнью — не жить,
а разлюбленным всеми — любить лишь себя, не греша
крепостью комментариев. Но
тверже ропот в суставах — выкрашивается время,
у него нет иного пристанища, чем ваш природный
костяк — с неизменной опорой на дух,
а не на триумфальные мышцы, мой друг,
когда воображение, вдруг распоясавшись,
множит картины безрадостной старости — здесь,
в монструозной действительности,
собирающей всех вас в щепоти тщеты…
Тогда тень  з а в т р а ш н е г о, в убожестве, дня —
накрывает вас, обуреваемых бытом, но тут
у цитаты не справиться… Только инстинкт
отрешенности от… — неизменный наставник среди
лицемерья и скученной скуки, пока городьба
за окном, поредевшая, мыкает горе.

Что реальней — действительность иль представления
наши о ней?
Войлок туч над рваниной осенней равнины…
и вечер пропитан покоем… бледна
худосочная морось… мигрень перемигивается
в анапесте с ней… и былье обращается болью… Орет
репродуктор, сад, море и ласковый взгляд —
рассыпая по клавиатуре «Steinway»…
И даль влажно не засыпает, с утра пялясь в низкие окна…
Лукавая, из-под платка безоглядна оглядка пейзанки…
наглядна ее  н е н а г л я д н о с т ь… искрист
родничок в её голосе… Значит, пора
влить и властное «я» в ее волю — в виду
близкой ночи сырых, обезлюдевших снов,
ибо дом, городьба, стол, расшатанный стул у стены
или печь в изразцах — всё эрзацы семейного быта.
Клевок поцелуя… но женщина, не поступаясь свободой, —
вибрация воображенья.
Реальность приправлена памятью: мерная зыбь,
золота и крупна, перемигивается на солнечном море…
полощущий грот забирает на вздохе свежак…
напрягаются снасти… И тут,
средь равнинных пейзан, разверзается бездна морская —
под сердцем, и вас,
в плодородном броженье гормонов, до атома вас
растворяет в забористом, лютом рассоле — моря…

Не казнитесь виною, ссылая себя
в комментарии черни, с ее подставным чувством
черствой приязни, ведь не опереться на твердь,
ту, что вынянчив вас в сопредельных стихиях, уйдет
из-под ног, чтоб принять вас в объятья, в свою немоту,
на излете… И все ж
дайте виски как следует высказаться —
о пожизненной пытке попытками взять
невозможную ноту любви, ноту гнева, но не
исступленной хулы.
Пусть измор четырех измерений, держа взаперти нас, —
незрим, но, строптивое горло страстей, человек ищет
брод в сером месиве мира, подчас оступаясь в себя…
Из него же, погрязшего в дрязгах, — не выдавить дьявола,
не высвободить души из отчаянья, соотносимого лишь
с обрушением в ад…
Соглядатай в душе, что читает студеное зеркало по
углубленным морщинам, запущенной тусклой щетине,
холодным глазам? Это — супремастистский автопортрет?
Нет! Как всегда, безнадежна безденежность…
и у себя вы — чужой, в это время другие везде — у себя…
Шелест старости, вечно щемящ, осыпается в слух,
с приращеньем решений о капитуляции… но,
в своеволии славы, еще предстоит вам триумф…
его надо встречать только во всеоружии, а
не зашмыганной дестью листов, испещренных
кириллицей… Фон трансцендентного, жизнь —
лишь сумбур заскорузлых имен… тем тесней, в череде
воплощений, приросшая маска

пустой мимикрии…
Мутируя, норов давно, ошельмован, утратил открытость
свою, впрочем, как и доверие к жизни, прознав
закоулки ее казуистики, так бьющей исподтишка,
что давно высекает не гнев и не вспышку отчаянья, а
равнодушие следствия к козням причины… О, да,
нравственно закаленный изменами… сплетнями — фас! —
офлажкованный — не сокрушается о деформации нравов,
треща, как Овидий, суставами — в варварский холод
в стране, что призрела, дика, кифареда в изгнанье и не
тщится переверстать настоящее, словно законченный
киник. Оно и не стоит кивка эскападам его…
Равновесие духа, по грустному опыту пепла, —
в спасительной статике чувств,
в состоянии изгнанного из своей, иль навязанной, сути,
для всех — сибарита… Лицо забывает о вас,
затвердев в выражении скепсиса, и его впитывает
обстающий вас мир, ждущий, как откровенья, любви,
не захватанной хватами. В дождь, дни тасуемы
мерною скукой, как всё, — на одно лицо, и,
заключенный в колючки кавычек, цинготный пейзаж
разрешается образом Данте, в долгу у небес сих,
в осенней окалине мест, озираемых голыми лозами
с тесной терраски: мычащие стайки понурых буренок…
худая фигурка подпаска…

Совестятся не совести — света, забившегося в душу от
двоедушия и скверны подлой реальности, что
свои корни пустила и в будущее, из которого,
переболев бессердечием, вытолкнуть вас норовят,
не жалея усилий, сегодня, о чем — запятая в контексте
ландшафта — угрюм, пилигрим, изменяясь в размерах,
как и в очертаньях, едва ль и задумался бы,
доведись ему знать вас… Но здесь, в захолустье, —
беспримесно время, о чем горожане забыли… Несом
хромосомами, Хронос нам напоминает о том:
время — психологическая, в вечных глоссах, константа,
и лишь человек — всё объект трансформации — не
более чем как простое сырье в чистом виде…
И Столпотворенье творений — пародия, в принципе, на
Божий замысел, что извращен и опошлен, приняв,
к комментариям, форму коллапса. В причисленном
некогда к сонму кустарных божков, облетевших, как
непостоянные листья с дерев… в обитаемом мраком —
и жертва, и ейный палач восполняют друг друга,
к триумфу абсурда, порой в человеке… И, не оставляя
надежд на погожие дни, осень агонизирует — лужи,
простуда, ломота, и даже в просоленных строках
о Ницце, где памятью бродишь по солнечным улицам,
по знойным пляжам, лакунам лирической температуры…
Но стоит отвлечься от праздничных видов, как явь
заявляет права на внимание: грузные тучи…
приземисто, небо ненастьем пришито к земле…
бледен лист, огибающий душу в полете… и птиц,
на закате слагавшихся в небо, не видно — дыхание
близкой зимы их как будто бы сдунуло… Скучно
меняясь в лице, неизменна обыденность… демос всё
демонизирует, взвинчен вином…
лиловеет, зализан цитатами, вечер…

Индивид индивеет, в плену у иллюзий, когда,
по Катуллу,_«берут_и_дыханье_на_веру…»._По трезвости,
чем ни грешат, — при избытке попыток душевных
(задавленных!) пыток, как встарь, продолжают своё,
что трактуемо — сшибкой ошибок, принявших характер
поветрия и завершающих изыски приступом мирной
мигрени. Среди непомерных и тяжеловесных матрон
задубевшей провинции — не место музе с ее
одержимостью теннисом (?), нет! интернетом… с тугим
бегом пляжами вдоль пенной кромки прибоя… собой —
в дерзком дезабилье либо без… Страсть не переверстать,
страсть к пустым вечеринкам… к обновам… к друзьям…
к беспардонным духам… впрочем, как и к вранью,
когда комната — это не комната, а — свербя, кубатура
полярных эмоций… Как знать, отрезвленье ли от
небесспорных щедрот, лжесвидетельство грима
о хищной природе полуночных бдений здесь, у
мелководного зеркала или же манипуляция скудными
формами, в чьих бугорках — закодированная_Мапоп_…
Это — взгляд из чужой накипающей ревности, и
очевидно, что и, материализуя языческий мат, никогда,
вопреки завереньям, никто не возьмет вашу осень —
в свой сон, а тем паче усталые пажити — в жизнь…
Значит, в цепкости метаморфоз, у растлившего
прелесть ее — относителен шанс на пустое течение дней
в непробудной провинции, то есть ее, мимолетную
милость инобытия…
Муза сирых щедрот истолкла вас в посудине для
толков, но, утаив личность за мимолетной личиной, пока
невдомек, что, ворчлива, в коленцах, ее воркотня
_та_cheri_— монолог монолита. И ей, чем

в самоотождествлении с зеркалом, крыть
эти выпады желчи отшельника, неподнадзорного
энтузиазму среды, закосневшей в блаженном бесправье,
а коли верней, то — в терпении терний, сама
себя, жалкая, жалит… но — с пыткой пытливости жалоб
своих? Жалость к ней, мыслью мыкаясь, не приживается
в сердце. Служение муз это худшее, как ни судите, из уз.
Не задобрить, снедаем сединами, недоброхотов. Но,
лишь стоит гибко склониться к листу, как свежеет
пульсация колкой звезды в похудевшем запястье. И текст,
что внимательно вчитывается не в вас, — прирастает
пристрастным пространством, за коим, в горах, отсыпает —
ся осыпь… Зазор между зорями — день
всё скудней и короче, его облака облекают… в упор
смотрит время, приняв форму неба…Увы, единица
геенны, наш гений

местности, ворон бьет, оснащаемый сном неврастеника,
влет — душу осточертевшего сим кислым видам, давно
неспособным дарить возвращенье в Эдем,
в эту пору, как некогда, при легкой прыти пера,
устремленного вслед записным сердцеедкам, лукавым
кокеткам, от чьих коготков и поныне на сердце свежи
ро-ман-ти-чес-ки-е (?) — незажившие ранки.
Зарыться бы в прошлое — в тот разливной, на троих,
рай в граненом стакане, в подъезде… в ночной мрак,
шибающий скомканным жаром — стон женского тела.
Со временем Парки разжалуют вас в персонаж
тектонической старости, лишь навещаемой снами о них —
опрометчивых… дерзко накрашенных… без
деформирующих комплексов… жадных до наслажденья —
в утробных, задавленных стонах, в заливистых кликах,
как птицы кричат…
Отрицая себя, память ищет приюта и в вас обретает
искомый, от сущего взор отводя, ибо мстительно
счастье, ведь, в сущности, жизнь существует, бледна,
перегонкою в воспоминанья, от них — только ненависть
к воображенью, подчас неуместному в скучных
скабрезностях, чем отщепенцы грешат. И, наперсник
природы, тогда погружается автор в героев, спеша
урезонить перо, но, с софистикой старой софы, собирает
по вздоху, ворча, на поэму о ветренице, на пустом
перепутье Рабле с Апулеем, родным остолопством сияя,
в прилежном, как век, ожиданье щедрот темперамента,
что не вык-ра-ши-ва-ет-ся до сих пор.

…Ну, а воображение? Но, безусловно, холодная ненависть —
следствие пылкой любви.
_Что_там жизнь на два голоса? В косном контексте ее,
что заштатной, в заимствованьях, философией
не объясняем — терпим, есть ли семьи крутого замеса,
что их — не разрушить уже… И, в метаньях души
от надежды к отчаянью, «плевелы рода», ища
средь фантомов тепла — избавления от одиночества,
вдруг застигают себя на том свете, в кругу
персонажей Гомера. В Аид не пускает живых Ахеронт,
лишь Вергилий, вослед Гесиоду, сумел в «Энеиде»,
сумел заступить за «_безвидный_» предел,
за которым Элизиум и Тартар — две,
в назидание смертному, две беспристрастные чаши,
на коих душа в покаянии держит ответ
за свершенное им… — в бледных тенях скорбящих,
покинувших мир, и удел Персефоны для них,
тихо тающих, — недостижим.
И тогда, в череде размышлений

о них, рафинированная рифмовка — едва ли уместна вот здесь…
здесь, в подстрочнике с яви, глядящей, как встарь,
исподлобья, — прочесть это взгляд невозможно, еще
не объяв его сердцем. Лицо, озаримое спазмой, —
склонись — отражается в Лете… Лета учат черствости, и,
чем степенней анапест, подтекстом не пестуем, тем
респектабельней жала язвящих. А чем же примерней
лирическое мародерство иных, записных графоманов,
иль вот, в панегириках, оранжерейные страсти — продукт
пошлой нивелировки полов, ждущей нового Данте?..
Вериги Вергилия… — их не наследуют. Жизнь
в бесноватой реальности не донимает благим…
но, заглядывая вам в лицо, под совиным призором
докучливой совести, он_,_ад_  в  д у ш е — вот продукт,
если верить чутью параноика, жизни. Про залежи зла
в человеке… — вот анахронизм… ледяная логичность
в сплошной алогичности — немилосердное
существованье готовит пристанище в рубище и нищете.
Впереди — запустенье пустыни. Податель поденного
дара — пустой соглядатай их, непрезентабельных
частностей в сем доморощенном космосе… Кто
он — для оптики птичьего, над заболоченным бытом
и сим осознаньем, полете? Гротеск
прозябанья в забвенье? Мазок достоверности на
релятивной реальности? Не обессмертить всё то,
что сомнению не подлежит. Слава, лишь через смерть
бытие постигая, его проморгала. На чем
он настаивает интонацию ясных элегий своих? —
на шуршанье дождя в чутких зарослях таволги?.. на
погромыхивании грозы за горой?.. на мерцании
кислой, в мошке, кисее на окне?.. на молчании
пахнущих йодом ракушек и водорослей?..
Монолитное, к метаморфозам частиц — безучастное,
целое — не панацея от их обреченности на
неустроенность мытарей. Так, мир, что отлит из нас,
разномастной, по замыслу, массы, — велик,
но — в оправданном пренебрежении к ней, раздираемой
противоборством страстей, обрекающих исчезновенью
лицемерных… нахрапистых… алчных… во скверне и
низости…

Пар из открытого рта воспаряет туда, в эмпирей, но,
бессонный, он не достигает души, обреченной как год
обрученью… фата, тускло куксясь в шкафу, безнадежно
больна истерией в последнем, немятая, градусе… Грех
сокрушаться — питомцу любовных коллизий и плутней,
вдвоем, на чужих простынях, что, как белые флаги,
выбрасывает добродетель, о чем не пристало б вздыхать
и лукавому Вакху пенять, а — укрыв молодую ознобом,
до зоба ее прободать, сумасбродным гормонам отдав,
как и прежде, себя… При известных, в пример,
обстоятельствах, вам_«неизменно_(по Прусту…)_не_надо_
_бояться_зайти_далеко,_ибо_истина_дальше_и_дальше…»._
На службе у ложа, насельник пикантных коллизий,
с оскоминой в кислом паху, — как на ясном желтке,
крепко ставит судьбу на испытанном слове… Но лень,
как и, впрочем, сарказм, вкупе с грустной иронией, — не
покидают его, неизменные, словом, друзья.
Приворот сокровенной провинции в том,
что бесхитростны хитрости неутомимых пейзан —
то полуночный топот по крыше и вой в оробевшей
трубе… то, под Яблочный Спас, вдруг ночной обмолот
громыхнет, вороватый, в саду… то, катая задушенный
клекот в пыли, из глухой подворотни, в репьях,
люто вызверится подколодная тварь, норовя…
Впрочем, лары всегда начеку, берегут вас от
тупоголовых… очаг ими исстари, не угасая, храним…
Жаль, исчезли во прорве веков — компиталии, римские
праздники, чьи песни, пляски, веселые шутки, борьба
за призы — доброте и любви наставляли селян,
чьи могучие и добродетельные предки в_Л_а_р_
обращались, являя пример доброхотства и
добросердечья… Душа погружается в ночь,
что натаскивает на ненастье пространство не вне вас —
в утробе, и непредсказуемей в темном коварстве
чудовище, на побегушках у собственного подсознания…

По перманентному бденью
одиночества — судят о возрасте не сих умозаключений
о нищей тщете пылкой галиматьи от Ромео… от мавра…
от Гамлета… от Бержерака… Но-о примиренности
с черствостью не увядания, а — с желчной
непререкаемостью нареканий больной обыдёнщине, чей,
в экивоках, цинизм бьет наотмашь по маске отшельника
так, что та — вдребезги… бьет, но уже по лицу, и лицо,
продубленное болью, продукт отвращенья к нему, —
горько считывает равнодушие с дольнего мира, устав
от притворства, а если точнее, — то от лицемерия.
Верный себе в откровенности с миром, его казуистикой, —
смотрит в огонь, юный духом, темно замурованный
в рыхлые складки, в морщины, в, увы, отложенья солей.
Лоб в испарине… Ржавый иврит постаревшего флюгера
на прохудившейся крыше — сметает с застрехи ворон,
и, под неистощаемый ор, теплясь, гаснет в горах
отлетающий лепет_Эола,_дик-ту-ю-ще-го «_Одиссею_»
Гомеру… Сорняк, остролист сноровист в свежевании,
как скорняк, — рвет повлажневшую кожу, и кровь
выступает рубиновой капелькой на бледном пальце
и горит, как родной комарам маячок. Ворон — ангел
разлуки, темно ускользающий из-под пера, каждым
жестким пером ощущает поддув, то бишь
сопротивленье осеннего воздуха. Он… он затерян в душе
человека, что ищет, свежо оступаясь в свои ж
заблужденья, дорогу к себе, не сверяясь ни с прошлым
и ни с подступившим… Она возвращается — зоркость
не только к реалиям внешнего мира, но и к тайным
поползновеньям соблазна, прозрев от разочарований.
Себе ж, не краснея, солгать, что достойная смерть —
дело всей, в искупление, жизни?.. Вербуема жанром,
в потугах пространства, она не дробит, наша осень,
подробностями зыбкий образ…

Только листья рябят, желто падая, сон захолустья…
Мигрень мерно бьется в виске, как макрель.
Сети сохнут на изгороди, завалившейся в сторону моря…
его не окликнешь — оно… словно время… оно,
заключенное ночью в свои злоключения, — мыслит
приливами… бризом… штормами… Но, мистификациям
воображенья верна, бездна превозмогает себя —
в задушевном молчании, не отвлекаясь на воспоминания
о приключеньях_«Арго»…_об уверенных бденьях_Ясона_
в ревнивых объятьях_Медеи…_И все ж морю не
увернуться от сей повседневности, что сушит сети
на изгороди либо тешет весло, теша душу веселой
работой, скромна разумением, но, под надрыв
просоленного голоса, не открывает вам подлинное,
с каверзою, лицо фарисейки и душепродавицы… Нет
в настающем отрады… сомненье в нем — многоочито…
спасенье — в забвенье его… потому — долголетия Лете!
Иной кондотьер конъюнктуры — о славе, взимая
неврозом, хлопочет, тем, что, не спуская перу,
только точит и точит своё, в назидание ей,
саркастической поросли, но — не в пример…
Истина — застит мир, между тем как душа — пожираема
сытостью, и уязвимей в триумфах своих человек —
комментарий, в ревущем огне, к крематорию. Жизнь
принимают как_данность,_возделанную_
_воздаяниями_доброхотов… творить же добро —
не спешат, мыкаясь в пресмыкательстве перед мамоной.

Любая подробность —
боль, взращенная ревностью. Траченный временем жлоб —
в маске благожелателя либо, дурного пошиба,
наперсник Иуды… пиранья пера, перевертыш… — сырье
для филиппик.
Свой голос вот так подает, неуимчива, желчь, вой
печеночных колик преосуществляя в надсадную речь.
Жадно, с неистощимою жаждой вгрызаются в жизнь,
в наслажденья, спеша наверстать, и не за прозябанье
в былом — за, в юдоли иной, одиночество в будущем. Так,
с равнодушием следствия — к первопричине, и вещь
безразличней к создателю, не проявляя свою
агрессивность, к тому ж притирается к терниям быта,
поняв, что в быту неуместно, чтоб выжить, порой
демонстрировать_ндрав,_если вы, паче чаянья,
не мазохист.
Чтоб, вниманье бодря, человека увидеть, его —
нужно прежде обидеть… и вещь вниз уводит свой
внутренний взгляд, с пустотой за душой,
став навечно чужой… Даль, погибшая в вас, —
настигает жуира и путаника не во сне, а в нечаянном
образе, посланном морем, чтоб вы не закисли в глухой
безысходности, ведь море_—_образование_
_образами…_Вдохновение — не-при-ру-чи-мо. Дожди,
в красноречии желоба, люто прибили, глухи,
все фантазии лета. И вас чаще одолевает, отбив от стола,
зуд занудства: давясь пошлой осведомленностью о мире,
мерзость земная, как мор, по подлунному свету
рас-се-и-ва-ет ядовитые споры нахрапистости…
лицемерия… жадности… подлости… лжи…

Здесь, на склоне запущенной осени, вам в спину дышит
чужая весна и не подозревает, что молодость — то,
что сдается внаем, словно угол, и только на время,
на срок, а потом вам пора, с неизменным дыханием
в спину, съезжать, вывозя нажитое — привычки,
поношенный скарб и недуги — с собой, как это
ни ужасно порою для многих… Пора,
как гласит эволюция нам, со двора?
В примиренности с будущим не пораженье — залог
долгой ясности разума, ведь солью слез не пройти,
яко посуху… Но_«…мы,_поэты_(по Жану Кокто) —
величайшие в мире лжецы, что всегда говорят одну
_правду…»._Вот и вещи — одолеваемы неумолимою
старческой немощью… в море баржа — доживает свое
ржавое одиночество… и бытие обрастает не мифами —
сплетнями… боль наползает на боль…
очевидность чернила чернит, предоставив себя
предрассудкам… Увы, чудотворно снотворное, но —
расторопней бессонница, что удручает, в полемике, вас,
вызывая наплыв аллегорий — тех, горних,
в иррациональности их…
Мир утоплен в утопиях, и, в созревании моды, одна
из них — о вечной молодости, но, увы, человек обойден,
в притязаниях времени, — вечностью, он… он — все чаще
один на один с сединой, равно как и с подагрой…
с ломотой в суставах… — оракулы боли… вслепую борясь
с подступившей к нему очевидностью… и женщина,
что, на сердце его млечно вытянувшись, не ждала
приглашенья к любви, а сама, с ним в объятьях, влекла
к ней, как будто большая река, незаметно уходит,

оставляя его — размышлениям о неизбежности апофеоза…
Нет воли и мочи держать ее. Что же за_сила_нас так
_обессиливает_, коль огонь апеллирует к пеплу,
подмят его серой безжизненностью,
тихо выстраданной, как единственная форма жизни.
Ходатай души перед косною явью, на бледные руки
дыша, всё же приобретает и в мыслях от кислой глуши,
пеленающей прошлое в зелень и ультрамарин,
в просторечии — флора и море, с вкрапленьями в оное
чаек, пронырливых утлых скорлупок, как и,
изредка, многопалубных лайнеров, так, по пути
из Стамбула и Бог весть куда…
Эклектическая, на предмет порицанья, вода —
не настаивает на своей исключительности и, в виду
человека, что греет дыханием руки, она предлагает вам
не, в автономности существования, брать
море на карандаш, ведь, противоречива в основе своей,
абсолютно ко всем безучастна она, что вполне —
в духе времени, как, не греша двоемыслием,
быть и должно…
«Как налет запустенья ни льнет…»,
у привитого к этой сухой, каменистой земле —
нет ни нежности, ни обязательства перед судьбою
эмпирика, вне относительных, как, впрочем, и
постаревшая явь, эмпирей.
Забиваясь в студеную нишу отшельника от непременной
среды,_vis-a-vis_с обязательным виски, уклончивым
в пьяных прогнозах на зиму в морозах, —
не служат повальному, в свальных грехах,
лицемерию, не принимают на веру ни слова извне…

Явь слежалась в дежурные фразы, скудна правдою
о творящемся, и ей молчаньем ответствуют, не изменяя
природе своей отрешенности, из сострадательной
ниши. В тени ее — свет интенсивнее, чем
на полуденном солнце.
В ответ вам — обструкция, месть пресловутой среды,
«большинства», сокрушительного в своей стадности.
Мир, не иначе, субстрат серости, не прощает ни мощи,
мой друг, дарования, ни независимости —
среди прихвостней и лизоблюдов, в чести — у забвения, а
не у времени. Мир, как и их, «доброхотов», стремится
и вас убедить в вашем полном ничтожестве — тем
агрессивнее плесень, засасывая вас, что ни пресловутых
кругов на поверхности, ни безобидного всплеска. Толпа,
неразборчивей уличной девки (спьяна?), еженощно,
пардон! ежедневно меняет пристрастья… По службе один
утопист, написавший_«Эстетика_—_этика_будущего…»,_
принял на душу грех, подведя, фарисей, под расстрел
гениального Павла Васильева?
Чем объяснить, что, пока подголоски великих событий
поют свою бледную немочь, в чести у них, у
оболваненных масс, — он, великий и неподражаемый, он,
гений, в несправедливой опале? Острей
чувство вечной заброшенности, не садня,
как в отзывчивой юности, а — только тихо постанывая
в подсознанье мятущегося, — как подранок, забившийся
в голод, бессилие, боль. Кому встал поперек
ненасытного горла, чтоб так ждали, что наконец-то уйдет,
забывая себя, предавая исконные корни?! Выходит,
справедливость — посмертна, прижизненной — нет…

Вы при жизни ненадобны и неудобны, —_«фигура_(дошло?)
_умолчания»._Как, не предав себя в прошлом, вернуть
веру в мир, так стремительно, черство скудеющий
духом, что не за себя страшно, а… Впрочем, миру до
вас дела нет, и — резонно, как и то, что ждут
ложной скромности, ждут лицемерья, естественного
в обиходе. Когда ж, с пустотой из-под век,
с путеводным оболом в худом кулаке, человеку настанет
пора_возвращаться_к_себе,_его, может быть,
все ж и оплачут, чтоб завтра спокойно забыть…
Либо, если уместны посмертные лавры, ценой —
в запоздалую, как было издавна, славу, то к ней
лезут, потно спеша, прислониться всё те, кто от жизни
вчера, не жалея локтей, оттирал.
Коль, с течением дней, человек обращается в прах, его
имя живет своей жизнью, уже независимой от
пустоглазой удачи… сомнительных в ласках щедрот
непредвиденности. По ублюдочной логике, жизнь
мстит (за что?) отчуждением и бессердечьем — живому
и, не поступаясь паскудною закономерностью, славит,
не зная порою ни такта, ни меры, — того, кого, вне
этой скаредной яви, не знающей совести, — нет…
Под игристые тосты, под спевшийся хор славословий,
отсеянных из отсебятины, так человека — заваливают,
не жалея, венками, чтоб не встал, отряхнув прилипал,
чтоб, баюкаем сплетнями, спал… спал, не слыша, как
пляшут, дробя позвонки, — на костях.

Пытка воображеньем —
пуще пытки забвеньем, когда, с виски, ввинчивающимся
в кровь, с ненавидящей нежностью к жребию
гиперборейца у южного моря, в бессменном бессмертии,
но — омоложенного ожиданием близкого шторма, — в виду
серой медленной зыби, ломают не комплексы вас —
сожаление о заблужденьях, с которыми жил и которым
служил не за страх, а за совесть. Скучна прозорливая (?)
проза в стерильных страстях — не отдушина для
простодушной души, а находчиво задрапированный бзик
поглотителя белой бумаги, взывающей к зренью
когортою литер, взимающих, как ни спасайся, потерею
сна… стыдной неврастенией…, визитом к неврологу. Но,
чем ни гостеприимней сюжет, в нем, с борьбой за
забвенье, забывшее все-таки, нет места вечному мытарю,
что наставленья горазд на цитатах настаивать и,
в остроте остракизма, ленив на ответ
улюлюкающим в заблуждении о ложном праве — судить…
В пасмурном постоянстве себе, промотавшему душу,
как прошлое — пить смертным поем… ловить на перо
перманентные образы тех, кто прижился в фантазиях
автора, как бы прижавшись к теплу виртуальной любви,
задержавшей свой взгляд не на вас, а на них, чьи
движенья землисты, как прах. И, в зависимости от
прочитанного, узнаешь, что стабильнее в подлости нет,
чем талант бесталанности, холящей ненависть к вам.
Без неё — обессмысленней жизнь… и предметы, язвя
помыкают, холодные, ей. Здесь отсутствие беглой зари
берут в поводыри. Сколько в лица, с обвалом отчаянья
в кровь, ни смотри, обжитые привычки уютней. Нет сил
на их ломку, на обременительность новых, диктующих
свежую стать… в интонациях — пафос софиста… Подбор
перемен — произволен, и всё же платить по счетам
предстоит, с волевой белизною зимы,
по продрогшим яругам, и вам, тонко бодрствуя
в кроткой буколике, чей буквализм обращает в Вергилия
как горожанина, так и пейзанина под прописными
деревьями, что смирно из одного, постаревшие, корня
растут, уподобясь в судьбе Филемону с Бавкидой…

Умоисступленьем
бьет в конвульсиях жизнь,
утонувшую, грустно писать, в безразличье к себе…
На кривом языке здешних улочек, равно как и, там, на
сленге стремительных трасс, — лгущем о прямизне
пресловутой стези к благоденствию. Как ни заманчив
глумливый гламур востроглазых красоток, как ни
интригующ_«lamour»_— в этом грязном потоке страстей
и страстишек — надежней покойная отмель семьи, где
бы и отдышаться от потного гона за призрачным
счастьем, в то время, когда счастье — в доме, века
берегущем от внешних напастей… как и в млечном
лепете и пузырях грудничка… в скудной старости, не
обирающей стадную молодость, чуждую состраданию,
как сантиментам, осмеянным ей, современностью, что
учит воле и жесткости, но — не добру… Милосердие —
анахронизм. И у черни в чести — эвфемизм, затемняющий
смысл перемен, якобы поднимающих особь с колен,
чтоб, взглянувши окрест, ужаснулся: крикливая кривда
и тлен… Но, увы,_«…принимая_с_достоинством_и_
_неизбежное…»,_учит, непререкаем, Сенека, нельзя
не запнуться о тень, норовящую опередить вас в дверях,
разминувшись с цитатою из повседневности —
_«Не_доверяй_никому…»,_ибо впутают в плутни. Но, не
вразумляемый, всею душой им отдаться готов пленник
собственных слабостей — самых, как водится, сильных
врагов.

Лишь в любви к тем, кто любит вас, не поступаясь
сердечностью, нет ни зависимости от рефлексии… ни
страха перед дорогою к Лете, извечно текущей сквозь
разум, пока, в скобках, небытие тускло не обернулось
реальностью, — как зуммер, напоминающий вам, что,
заложник неврозов, вы обуреваемы ей, возлюбимой и
проклятой, — жизнью. Закут повседневности — мир,
с кислой, бледной одышкою старости, юн —
в притязаниях на легкомысленных и длинноногих,
сулящих вам ретроспективные радости… Зло и добро
в человеке завязаны жестким узлом и пытают его, с
мрачным долготерпеньем брюзги, на излом…
Отвернувшись от моря, пора возвращаться в себя,
как в уютную нишу. Коль петь перемены в пристрастьях
возлюбленных, то непременно, обветренный, соло…

Адвокат адюльтера, амур шелестит в кущах лавра,
востря постаревшие стрелы для эвентуальных мишеней,
что видят не дальше алькова — при оптике пряного
опыта амбициозных амеб… С каждым шагом
к пронзительной старости — время, еще неуимчивое
в притязаньях своих, молодеет. С глухой молотьбою
усталого сердца под влажной ладонью, судьбе
не диктуют — она, с приращением имени, не объясняя
вам, что за докука любовь, — изнурительным счастьем
обяжет бессоннице вас. Только невысоко ставят этот
сюрприз, как и хлопоты, что вы про-хло-па-е-те,
проклиная в сердцах блеск… вакхический блеск в
подведенных глазах и улыбку ее — ножевую, чужую
на этих устах…
Так прощупывают спазмами, молодыми и пряными,
вашу способность к соитию, так всем напрягшимся
телом подхватывая ваш призыв, что укол мужской
крови пронзает до жадных, орущих глубин
исступленности, рвущей, как путы, — обеты… запреты…
В лицо — обжигающий, в хриплом горячем дыхании,
шепот: «О, не отпускай!..».

Он увесист для женщины, паллиатив мужской палицы…
нет — изнурительней счастья для той, что притерлась
к его распирающей твердости… Тонущему
в безотчетных постанываньях женщины — заливает
горячей конвульсией горло, держа обнаженным
задавленный крик. Подголосок гормонов — горазд,
в помрачении Эроса, на сумасбродство, с душою,
качнувшейся к бездне, способной, под ноги метнув
пустоту, утопить вас в апатии, но — не в кошмаре,
готовом подмять и размазать вас, не примиряя с судьбой,
по бессилию. Крен перегруженного злоключениями
времени — вмят в подсознание, и сны все чаще, уже
упустившие душу к закату, слезятся, как долгие свитки
потерь и обид. Но никто их не видит, когда
неизбежность в упор неотрывно глядит.
Безрассудно пригубивший вечности, под молодой
фонетической маскою, мытарь метафор —
печется, как почта, о них, адресатах ночных ламентаций,
склоняющих к легкой сонливости вас, как снотворное…
Так, забиваясь в себя от изгнания в образ затворника, что
погружается в сумрачный скепсис, как мир погружается
в сепсис, — не ждут ни возврата к холодной приязни
Эрато… ни млечных конвульсий в объятьях Эрота —
для преуспеяния рода… И тем очевидней, что женщина
деспот в любви… Изощренная школа!

Чистота невозможна без пятнышка на репутации, коль
первородный грех тщательно метит, будь искренний
праведник… будь грешник, тонущий в мерзостях
сущего, — всех. Целомудрие мудрствует о превосходстве
безбрачия над… над обузой супружеских уз,
не грешащих созвучием душ, так как_«в_прошлом_всегда_
_больше_жизни,_чем_в_нынешнем_дне…»_(Маргарет
Юрсенар). И тогда настоящее и прорастает, дичась,
в настающее прошлое, в это_«сновидческое_(по Тимиру)
_девичество…»,_чей реквизит для визита — духи, туалет
и мужчина (для мелких посылок)… Вот сценка из
«Декамерона». Уместней — оплодотворенье чужим
о-пы-том, когда ревность сомнения взбалтывает
в сердце и стервенеет, втираясь в доверие… Но,
к сожалению, мелкоячеистые искушения не оставляют
вниманием вас и в известном, как водится, возрасте
вдруг застают вашу память врасплох, чтоб отдать
треволненьям любви вас, в утратах больных
наживающего чистый дар. Но вернуться на место
альковных ристалищ — нельзя, как нельзя — в
легкомыслие, к слову сказать, мотылька, рассевающего
невозможные споры свои до рассвета. С поветрием
ветрености, жизнь отбрасывает настоящее в прошлое: ни
пораженья в любви, ни она, исчерпав добродетели, — не
проглядели вас, но — не сожгли… с мягкой вылазкой
ласки, когда затекают сердца, с обретеньем покоя, друг
в друга. Но осень, зализанная графоманом, настаивается
и в вас — на кунштюках известного возраста, на остром
скрежете хрупких суставов, дающих одно
в совокупности — боль, как и неодолимые просверки не
сожаления о несвершенном. Хотя отрицать их влияние
на бытие — опрометчиво, если не пагубно для реноме
«сухаря», доверительного только с чистой бумагой, как
с женщиною. Нет, зондируя память ревнивыми
частностями, в скучных поисках недоброхота порой
набредают, иного ища, на себя. Жизнь — тупик, населяем
химерами, и, ко всему, как пространство, что вывернуто
наизнанку, тупик — разрастается в бездну, что вами
толкуемо склонностью вещи как к гипертрофии, так и
субъективностью вашего взгляда на метаморфозы,
роящиеся и вокруг нас, и, не занимая изрядное место
ни в мыслях, ни в жизни, — извне…
Первым инеем холод уже подбивает пейзаж… палых
листьев что палых, с простудою, истин… Но, что ни
пророчим,

осознать это, не поступаясь собою, возможно — ходатаю
не лиро-эпики — прозы пред местною флорой, уже
опроставшей пространство к приходу зимы, в чьем
промозглом соседстве еще предстоит провести не одни —
за возделываньем философии — дни, но и ночи,
сводящие жизнь к ожиданью тепла — как лазутчика
ветхости (?), не совпадающей с_«возрастом_юной_души»,_
ведь_«Психея_—_ребенок_(по Шпенглеру),_только_что_и_
_осознавший_себя…»._
Так, берущему самые верхние ноты, в чести у злословия, —
каждая полночь подстать тесной, в скученной затхлости,
полости, глушащей и плач, и смех… и опять, как всегда,
в затрапезной ночи — никого, кто бы сдунул с лица
набежавшую тень…
То не осень царит, жаля вас ожиданьем мороза, в душе —
образ мыслей дает, в сочетании с резкостью зрения на
метафизику зла, едкость характеристик, в чем ни
ваше существование, ни притязанья среды не
нуждаются, — да, записного брюзгу в чистом виде, кого,
как с потугами ни вызволяй из себя, только душу
надсадишь, но — не отворишь оптимизму, как мягкости
с чуткостью. Мир, с его низменной сутолокой,
заражающей неврастений, — нельзя искушать
недоверчивой близостью, но — должно, зубы сцепив,
не внимая уловкам его, наконец-то, замкнуться в своей
отстраненности от небесспорных «щедрот» полупьяной
действительности, обосновывающей природой своей —
мудрость замкнутости, поднимающей особь,
к превратному истолкованью молвой, — над собой…
_«Люди_верят_(по Пушкину)_славе…»,_она — не одарит,
ленивая на размышления, другом, с кем вам нет, увы,
места ни в накипающем будущем, как, вероятно, и ни
в настоящем, что суть отражение прошлого, но — только
с примесью наглости, жлобства, цинизма… Как ни
берегите вы жизнь — от себя, вновь на память падут,
чистотой изнуряя, снега, пасынки вдохновения, грубо
здоровы…

Присвоенный осенью, вкрадчивей мрак пустоты,
обнимающей мир, коль луна, помутившись в уме
и устав от больной неусыпности лампы в окне,
погружает в безадресный морок рассудок. Его,
обиталище пылких обетов, под шорохи крамора в
кроткой каморке, нельзя, с опечаткою чувств
эгоцентрика, вечно держать в черном теле с утра —
экзерсисы за вечным столом… зачерствевшее
ежевечернее чтиво… наплыв корректур… Не стряхнув
героиню с пера — не избегнешь огласки… за ней
стелется ей присущий одной аромат неизменных духов,
ей, — по жизни.
Платон — «_Делай_дело_свое_и_познай_самого_себя…»_— не
потрафляет пустой созерцательности. Косен космос,
темно покусившийся на безмятежность забвения, что
принимает уже форму метаморфоз, «_обливающих_
_шоком…»,_ — тоска многоженца по неврастеничным
часам, перемигивающихся с роком… невроз, с пожилым
жаром жалящий мозг, словно бы препарируя сны,
вкупе с судорогами ума высекающие мысль «_о_смерти,_
_о_лучшей_советчице…»_(по Кастанеде). Но зрелость,
замешенная на грехах пылкой юности, не отстает
от души, репрессируемой чернью, что выжимает из
жизни вас… Впрочем,

кто поднимет лицо и покажет его, невменяемый, вечности? Кто?
Кто впитал, обгоняя toujoure, золотую, палящую пыль
из-под легкой стопы словотворца, Гомера? Рефлекс
зимней рифмы, он высмотрел вас, соприродный
природе наития, что переплавило память в объемные
образы. Но прошлое, в устремленности, опережает вас,
и человек, что в посредниках между пространством
и временем, — пьет, заливая прогорклую горечь от
въедливой яви… Лишь речь, в обуздание смирной
обыденности, интуицией держится на интонациях
эпоса, что незаметно рассасывается в крови, словно
море, формующее судьбы материков. В его пафосном,
звонком пространстве, свежо, емче взращивание
дословного образа мира, широковещательного в нищей
монументальности, и, кто б ни клял мир,
оплодотворяемый собственной гибелью… кто б
ни заламывал руки в притворной любви к нему, — есть
воля жестко замкнуться в молчании и одиночестве от
непроломного ребуса, что этой рядится жизнью. Косой
взгляд вас не подкосил? Седина, выпад времени, не
сатанеет, сдавив душу мытаря? Искренность не
ко двору? Вскормленник повивальных стихий погрязает
в трудах, как продукт беспросветного энтузиазма, — один,
истязая в сомненьях себя, из семьи независимых
в выборе прошлого, плодоносящего гибелью будущего,
хоронящегося в парвеню, наверставших и в подлости,
и в лицемерье. Среду — дубликат протоплазмы — сдают
вечным плутням внаем, ибо жизнь индивида — всего
заусеница на жестком времени, но — в иронических
черствых кавычках… Лицо не ответствует за прозелита
юродивой прозы, узилища муз, чей оценивающий
цинизм возвращает вам ясность сравнений, наглядно
формующих вечность из праха отжившего сущего, чтоб
передать отлетающее дыхание тем, с кем делили и хлеб,
и веселое пили вино, чтобы_«крупно_расстаться»…_

Лишь только друзья — предают, и тогда-то сомненья
вплотную за вас принимаются. Предстоит вам пригубить
отчаянье, не отзываясь уютному хаосу дома, пока
в нежилых небесах — новолунье выглядывает вас, втянув
в запредельную стужу. Не надо протягивать руку ни
страхам, ни болям своим, населявшим ославленный свет
и до вас… вашу, в спорах, опору и ваше проклятье…
И сметливые метаморфозы рождения, зрелости и
перебежчицы-смерти, задернув лицо заскорузлой
коррозией боли и ужаса перед посмертною сутолокой
толков и небылиц, — веселее с пифическим шелестом
резвых сердечных зарниц, обрываясь в грошовый
фольклор низколобых окраин, окуклившихся из
сизифова праха, да-с! окаменевших надежд…
Полнолунье, расхищенное на сонеты, на пике синкопов,
пора б упразднить, упражняясь в ночных вразумлениях
заимодавицам зимних объятий, сродни безразличью
корректного блуда. Как скупщику неотфильтрованных
прелестей, вам лопотанье алькова — наглядней
растительного карантина смурных добродетелей, с кем
ни преломите воспоминаний, когда бы и с кем они вас
ни застигли…

Дерзит ли незнание женского норова иль память
плутует, подсовывая то подметные тайны подтаивающих
сирен, то мгновенья любовной агонии плюс наготу
увлекаемой вами, скорей! в сны, верстаемые не по дням —
по словам, в отчужденье пеняющих вам за настырную
молодость, не пропускавшую ни простодушных в любви
потаскушек… ни схимниц, в соку, прозябающих в схиме
пустых добродетелей… ни тех, с медовыми мышцами губ,
простирающихся в пряной пластике по сердцу, как
по софе, через оптику млечного опыта не изучающих, а
растлевающих вас — под прицелом соска…
Их босые кульбиты, слепя, высекают конвульсии из
должников упоительного, в воспаленных потемках,
недуга, подслушивающей подушке выбалтывающего
все, чем обида жива, что, надменна и непостижима, —
не перегорит — словно горе, вольна и кроить по лукавым
лекалам судьбу, обращая любовь книгочея, присяжного
киника и кифареда — в рабу изощренных уступок певцу
приапической молодости, как и клейкого лепета ушлого
женского опыта… Но — в бесталанном вниманье,
минувшее, вполоборота, всё не отзывается вам.
И, сутула, по стенам беленым болтается, нишу ища,
человеческая одинокая тень, что, тяжелая, бредит своею
же собственной тенью.

Флюгер ржаво суфлирует, нудный, ненастью,
с истошностью изверга, рвущего душу надорванным
скрежетом, и… и ни джин, поджигающий кровь… ни
потворство пороку бумагомарания… ни близость
женщины — темной вибрации воображения, с кем
сумасбродней гормоны… — увы, не дают ни иллюзии
умиротворенности… ни исступленности, как предрекал
Эпиктет, в словотворчестве… Укореняемость
в воображаемом не благоволит к растерянно
перебродившему идеалисту, о чем вам противопоказано,
в патологической честности, и декламировать, и
поверять даже черновику пароксизмы рефлексии. Снег,
назревающий в вышних, проник в закоулки души —
осязательной вылазкой документальности в мир
новостей от Стендаля… ленивого кайфа за Кафкой и
кофе, пока, в бледном недомоганье окраины, взгляд
верхогляда увяз в отсыревшем, беспримесном мраке.
Его ископаемый, в черствых чертах, магнетизм,
прорастает сквозь поры природы, прислушивающейся
к вам, как к себе. И тогда тишина, приложившая палец
к устам, вас творит, ущемляя себя, из молчания чаек
на черной воде… из песка, оглушаемого голышами под
легкими ступнями… из парусиновых снов на
обветренном рейде…

Гудят вертикальные смолы в натруженных мачтах…
соленый эпитет вздымается, как на дрожжах,
на взбиваемой пене прибоя, принявшего
сердце в движение мерной воды, ее атомов, что
профильтруют его — в шуме моря — биение через себя,
чтоб вернуть вам его — обновленным и полным желания
бодрости, не уступающей вас достоверному сплину и
праздности… Дар переманивать не перемены
в умонастроениях масс, а любые свидетельства
жизнеспособности мира, принявшего образ сего
захолустья…, его цветовой аскетизм — вызывает в иных
аналогию только с зияньем изъяна в сем миропорядке.
Причем, в изнурительном мраке слышны ли в душе —
плодородные, влажные всплески натруженной плоти…
биение сердца… толчки бурной крови по венам — как
искорки алого сока по лозам… замшелые прикосновения
почвы к рукам и спине в те мгновенья блаженного
изнеможенья, когда благодарно выравнивается дыхание,
и, с обретеньем в утрате, распавшись, тепло погружаются
в сон, чтобы в нем пережить то слияние, что высекает
конвульсии из воспаряющей плоти? А где —
непреклонное лоно, там — постная лишь тишина,
подновленная лепетом ветра на скверной латыни,
ревнителя ревности, не отпускающей и ночью. Славно —
затворничать, во отреченье, за чаем, при кроткой свече,
потакая порою текиле, да-с, из экзотической темной
бутыли. Набравшимся до положения риз, невозможно
ужиться в ладу и согласии с невозмутимым собой,
в  с в о ё  время заняв  с в о ё  место, чтоб только
покинуть глухой летаргический мир за пределом
познания… там, под присмотром минувшего… Сдув
прошлогодний снежок осторожно с губы, сколько вы
ни усовещевайте строптивые вещи, поры бы понять:
_«Тьма_вещей_—_как_раскинутая_(по философу)_сеть,_
_и_нигде_не_найти_ей_начала…»._Увы, Чжуан Цзы,
завернуться в стерильное время — химера, о чем
начинаешь задумываться — перейдя за условную грань,
за которой виднее Элизиум, се «_острова,_по словам
Гесиода,_блаженные…»._

Жизнь, что есть принужденье по сути, так мистифицирует всех,
что зовут ее «обетованной», и, в свальных грехах,
перспектива ухода, в обношенном саване, — при
околесице дат, всё чудовищнее с каждым днем
отпускаемым вам, независимым в выборе мифа, что для
обитания, чье запустенье — условие существованья,
одна в чистом виде реальность, уклончива в склонности
к опровержению сладкого жжения в чистых слезницах.
И вот — пересмешник грядущего, на отстоянье судьбы
от судьбы, но — не социума, извлекает себя из
пространных цитат в очной ставке с сюжетом, точней,
с бессюжетностью ярких каденций в унылом ряду
жвачных, так окормляемых волей невежества и лицемерия.

С рейда шибает, шатая, просоленным смехом и матом,
вводя в искушенье ушибленного не шабли —
примитивным «сучком», отсылающим дух к эмпиреям
эмпирика, максимы чьи остаются уже пустоте и лукавят,
колдуя над вами же, с ней. Но, к зиме, прикарманившей
память художника, по одному вымывает из памяти
лица предавших, но — в прошлом, как видно, любивших
вас… Дни и тезоименитств, и падений династий…
сцепление перипетий, прекословящих логике, взятой,
но — лишь напрокат, у природы, давно отвернувшейся
горьким лицом Персефоны — от самоубийц…
Узурпируя право на замкнутость, в тесном кругу
неизменных реалий и в выборе только вольна, память
паразитирует на загорелых возлюбленных… на
разметавшихся солнечных пляжах… на свежих, в
студеных молочных туманах, альпийских лугах, да-с!
из масс исторгающих неистощимое «Ах!», даром что
бессловесны, когда б и не глухонемые… В ответ
выдворенной из памяти сволочи, — в ней крепнет, не
уступая посулам хвалы и хулы, молодой испытующий
свет, что выстрадывался — как выстраивался —
из свалявшегося отрицания… из пачкотни пасквилянтов,
обязанных вам тем хотя бы, что и зуд тщеславия
больше не мучает как анонимов, так и пошлых муз их,
отвесных в пристрастиях, что, одержимы неистовством,
не оставляют потуг, в своей низости так же верны себе,
как встарь…

Но вы — не бежите ни жёлчи их, ни их извета, как данность,
приняв и отраду, мой друг, и проклятие благословенного
дара и миру его благодарно вручив.
Жизнь взимает со смерти страданьями, переболев
неизвестностью, как неизбежностью… Только,
прельщая бессмертьем, она не сумеет принять человека
в покойное лоно, как смерть-утешительница,
примирительница… Вам еще предстоят полюбить ее, не
не разрешив ни единой, по сути своей, из загадок…
Подбрасываемые жизнью, они — так мордуют
протравленного сединой… мстят ему за хрустальные
связки его — немотой… метят дни — маетой…
В простодырой провинции свой, сколько ни
выпроваживай, — у размышлений покрой, если даже
полжизни у вас за спиной… и еще, в горькой темени —
ясною вспышкой лица, далеко до конца…
С полуправдою полупризнания, суть воплощенная,
миру спокойная лепта достоинства, долга, призвания, —
не истязайте себя ни открытою кривдой чужой, ни ее
же кривою усмешкою зависти… Прям путь ваш… хоть
голос тьмы, вашей старой наперсницы, тише звучит,
что печальна_«душа,_погружаясь_бесплодно_в_себя…»,_
если верить Монтеню…

_2007_