Страницы разных широт
Н. В. Денисов






ПАСХА ПОД СИНИМ НЕБОМ


В останкинскую дубовую рощу мы ходили по вечерам "слушать соловья". Идиома эта затвердилась на нашем курсе с легкой руки севастопольца Вани Тучкова, с которым я прожил рядом в одной комнате все наши прекрасные месяцы сессий литинститутских лет. В ту пору как раз строилась останкинская телебашня и каждый раз, приезжая на очередную сессию, для заочников – это месяц поздней весны или начала лета, и еще месяц в сентябре-октябре, мы первым делом отмечали – насколько за наше отсутствие в Москве продвинулось строительство. Основание башни – этакая фантастическая лапища, упершаяся в землю наподобие инопланетного летательного аппарата, было скрыто коробками домов, только железобетонная "труба", опутанная тросами, шлангами, строительными механизмами, упорно тянулась и тянулась к небу.

Ваня дивился, глядя на "трубу" из окна нашей общаги, прицокивал языком, придумывал этой "трубе" грубоватые сравнения, наконец, измаявшись от ничегонеделания, учебники он аккуратно укладывал под подушку – "во сне сами войдут в голову!" – тормошил меня, углубившегося в книгу: "Кончай, пойдем соловья слушать!". Я сопротивлялся, мол, надо готовиться, завтра экзамен по зарубежке сдавать! "Все сдадим... Кроме Севастополя! Пойдем!".

Как пели соловьи в прохладные черемуховые майские вечера.

К нам, студентам Литинститута, пришел в гости Григорий Григорьевич Пушкин (третий справа) – правнук великого русского поэта. Вместе с нашими наставниками В. Боковым и М. Львовым мы и сфотографировались.

Какие трели-коленца выдавали в теплые ночи июня! Иногда, случалось это чаще по выходным, я уходил в дубовую рощу один, раскинув прихваченное одеяло, устраивался с книжкой под уютным кустом. Ходили мы еще в Ботанический сад, что рядом с ВДНХ, тоже оккупировав какую-нибудь реликтовую полянку из пахучих трав, погружались в свои конспекты. Иной раз, обнаружив сие безобразие, прогоняли нас сторожа Ботанического, и мы опять шли в дубовую рощу, где никакой стражи...

Теперь, по прошествии лет, когда судьба разбросала нас, литинститутцев, по суверенным государствам, вот и Ваня Тучков за кордоном, а говорил – "Севастополя не сдадим!", горько сознавать, что в октябре 93-го по этой дубовой роще хлестали очередями ельцинские бэтээры, сбитая пулями, сыпалась листва с дубов, между которыми метались в вакханалии демократического побоища люди, истекали кровью, умирая с остеклененным ужасом в глазах, вопрошая в холод серого неба: за что?

Соловьи, соловьи...

Но это будет потом, через годы, когда в стране победит серость, а она беспощадна и мстительна, кроваво отомстит за свое прошлое пресмыкательство перед властью, за бездарность, за нищету своего духа. И где ей будет понять красоту и беззащитность таланта, патриотизм подвижников, жертвенность – во имя гордого имени Отечества, Родины!

А тогда, во второй половине шестидесятых, мы радовались удачной строке, образу, эпитету, хлесткой пародии, эпиграмме на какого-нибудь "классика", по-хорошему завидуя успеху товарища, ценя самобытность. К нам в комнату заходили очники – Боря Примеров, Витя Смирнов-смоленский-деревенский, белорус Микола Федюкович, ребята с нашего заочного отделения – Саша Голубев, нынешний редактор воронежского "Подъема", Толя Демьянов из Ижевска, который писал не только отличные стихи, но и заваривал такой чай, после которого "можно было видеть звезды сквозь семь этажей общаги и то, как бегают в подвале крысы". О, разный народ бывал у нас! Но больше запомнились поэты. Стихи читали без продыху. И Мишка Мамонтов, тоже жилец нашей комнаты, прозаик и староста курса, махнув на все это увесистой рукой машиниста-паровозника, уходил пообщаться с рабочим классом на бульвар или к гастроному, где привычно сбрасывались на троих. Еще Мишка признавался, дивясь нашей поэтической неукротимости, что после возвращения с сессии в свой узбекский Алмалык – не может не то, что слушать стихи, но и смотреть на все, что написано "столбиком"!

Однажды Мишка вернулся в комнату расстроенный, какой-то взвинченный, таким его еще не видели. Ну, рассказывай, – говорим. –что у тебя? Да вот, – говорит он, – Рубцова вашего знаменитого сейчас отчехвостил! Мы с Ваней насторожились: Рубцов хоть в нашей комнате еще не бывал, но читающая публика в Отечестве знала Рубцова, а уж мы, его однокашники, подавно!

Был я в столовой, рассказывал Михаил, где пиво продают, взял, как всегда кружечку, подсел за столик, где Рубцов сидел. Там еще одна девушка обедала. Сидим. И тут Рубцов, с чего, не знаю, стал грубости девушке говорить. Она взяла свою тарелку и за другой столик пересела. Тут я не выдержал, взорвался: как Вы можете, Вас же люди читают... И вообще, ни за что, ни про что! Он, говорит Мишка, насупился, примолк, а вот сейчас увидел меня на улице, свернул в сторону, чтоб не встречаться... Тут я говорю Мишке: ты сильно-то Николая не задевай, сам же понимаешь, какой это большой поэт! Да понимаю, – горячился Мишка, – но нельзя же так, тем более – ему...

Впервые услышал я о Николае Рубцове в том же Ботаническом саду, на реликтовой полянке, летом 1966 года. С одним студентом из Череповца "загорали" там за книжками. Он и говорит: знаешь поэта Рубцова? Не знаю, отвечаю. А хорошие он стихи пишет? Ты что, замечательные! Вот, например:

Я весь в мазуте, весь в тавоте,
Зато работаю в тралфлоте...

Ну и что, говорю, ничего гениального, – а это у нас было высшей оценкой! – не вижу.

Прошел еще год, который все переменил, взвихрил, вздыбил в поэтической атмосфере того времени. Немало блистало талантов, но выход рубцовской "Звезды полей" в издательстве "Советский писатель" стал особо ярким явлением. В России появился пронзительный поэт! И ко всему прочему, это ж был наш товарищ по Литинституту, студент старших курсов. Помню, я сумел приобрести в Москве несколько сборников Рубцова, привез в свою тюменскую провинцию: почитайте, отличные стихи! Читали, соглашались с оценкой. Но один местный критик-авторитет, пожав плечами после прочтения Рубцова, изрек: "Знаешь, старик, я тут больше десятка готовых стихов не нашел, остальные надо ох как дорабатывать!..".

Н-да! Откуда эта глухота?! Поэзия Рубцова уже жила во мне и не просто жила, а была созвучна моему дыханию, сути, пониманию прекрасного. Да и по судьбе мы были близки: деревенские, он тоже "долго служил на флоте...". И как он божественно писал о привязанности к родной земле:

С каждою избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

Только один эпитет – смертную! – и столько в нем точности, достоверности, смысла, поэзии. "Не убавить, не прибавить", как говорил Твардовский.

А такое, например: "Не было собак – и вдруг залаяли. Поздно ночью – что за чудеса! – Кто-то едет в поле за сараями, Раздаются чьи-то голоса...". Строки не просто обжигали пронзительностью, я зримо видел эту ох как знакомую мне картину детства в моем селе, в нашей метельной круговерти. Все так: и лай откуда-то взявшихся собак, я даже явственно представил – поджарых, верных, оберегающих хозяйское жилье, и предполагаемые упряжки лошадей, хотя их и нет в стихотворении, и хозяина, отпирающего ворота, их морозный скрип и многое-многое, знакомое сердцу...

А вот другое:

Пасха под синим небом,
С колоколами и сладким хлебом,
С гульбой посреди двора,
Промчалась твоя пора!

Пасха на Руси, даже в долгие десятилетия богоборчества и насаждаемого атеизма, была едва ли не главным праздником. По крайней мере, в родном моем сибирском селе Окунёво отмечали Пасху славно, а уж готовились к ней заблаговременно и тщательно. Я слышал из разговоров старушек, что наступил Великий пост, надо постовать, грех есть жирное, "молосное". Родители мои не очень-то уж ревностно поддерживались поста, но прибирались в доме и по двору основательно. Отец подправлял забор, ворота, мать устраивала большую побелку в доме, моя обязанность была – протирать керосиновой тряпочкой (от клопов) иконы, рамки портретов, фотокарточек. Стирали занавески, надраивали полы. А в самый канун Пасхи пекли шанежки, булочки, красили луковой шелухой яйца. Мать доставала из сундука праздничную скатерть, накрывала стол, ставила яства.

Лень Пасхи всегда выдавался теплым. Парили оттаявшие, освободившиеся о снега полянки, взгорки. А на самых высоких местах села – мужики возводили из жердей качели. Люди принаряжались во все самое лучшее, прибереженное для светлого праздника Воскресения Христа.

Пасха под синим небом...

Власть большого таланта заставляет ответную, неиспорченную душу сопереживать поэту, очищаться, как на исповеди, как в минуты любви и светлых потрясений...

В редкие вечера возле дверей комнаты Рубцова, обычно он поселялся в глубине коридора, не толпились его поклонники, уже на "взводе", под "парами". Я сторонился этой компании, были там люди не очень мне симпатичные. Любовь к стихам Рубцова делала меня стеснительным в общении с ним, потому и редкими были эти общения.

Однажды Рубцов, дело было осенью, подсел ко мне на лавочку в скверике возле общежития. Не узнал. Молча курил. Я читаю, к какому-то экзамену готовлюсь. И вдруг неожиданное: "Бросьте читать. Вот далось..." Я отвечаю: "Надо, знаете, я ж из деревни приехал, а тут у многих уже по одному высшему образованию. Им можно и не читать!". "Из деревни?" – напускной гонорок так и сошел с Николая. Глянул как-то тепло, придвинулся. С полчаса проговорили мы о том, о сем, пока какие-то девчушки, играющие невдалеке, не увлекли Рубцова. Он вступил с ними в шутливый разговор, разулыбался. Я тихо поднялся, пошел в общежитие. На крылечке оглянулся, подумалось тогда: все же он отчаянно одинок!

Как-то июньской порой идет навстречу тротуаром. Ко мне тогда приехала жена из Сибири, мы пошли куда-нибудь развлечься, отдохнуть. Остановились, поздоровались. Рубцов в своем неизменном коричневом костюме, при галстуке. "Вот это Николай Рубцов!" – говорю жене, смотрю на него. Он светлеет лицом и как-то часто так моргает, как-то необычно по-рубцовски моргал он, говорит какие-то приятные слова моей жене. И опять мы разошлись. Я почувствовал: могли бы сойтись ближе. Но времени уже не оставалось...

Последняя наша встреча была в те дни, когда курс Рубцова выпустился. Прошумел у них прощальный вечер в "Синей птице". Сдали экзамены и мы за четвертый курс. Все разъезжались. В общежитии, гулком от внезапной пустоты, подзадержались мы четверо: Рубцов, Ваня Тучков, Алекса Абдулаев и я. Сбегал я в свою комнату за фотоаппаратом, вышли мы на солнце, на крыльцо, щелкнул я своей "Юностью" несколько кадриков. Вот и память осталась. Последняя...

Не знаю, смог бы нынче, в этой вакханалии смуты, где торжествует серость, писать свои прекрасные стихи Рубцов? Смог ли бы он вообще выжить? Известно, как материально бедовал он и тогда, в благополучные годы! Не знаю. Не выжил бы, наверное... Нет вот уже и Бориса Примерова. Ушел. Добровольно ушел, не смирившись с мерзостями времени. Другие уходят...

И вот как бывает: в город, в Тюмень, приехал я благодаря стихам Рубцова. Так уж вышло. Работал я в сельской глубинке ответственным секретарем районной газеты. Формировал номера газеты самостоятельно, редактор только в свет подписывал. Часто печатал стихи. Рубцова печатал. Однажды вечером прохожу возле типографии, не слышу привычного ритма работы печатной машины. В чем дело? Оказалось: шеф уехал в командировку, а замредактора, остановив выпуск номера, снял с полосы заверстанную подборку стихов Рубцова – "нельзя пропагандировать упаднического автора!".

Вынести этот идиотизм было не в моих силах. Вернувшемуся редактору я решительно положил на стол заявление об увольнении. Уговоры – передумать! – не помогли. Уехал.

Грустно и так кстати пульсировали в душе строчки поэта:

Я уеду из этой деревни...
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока...

И осень была грустной. И мысли, и чувства. И все это был свет поэзии, свет неподдельного чувства, как свет Воскресения, Любви, Надежды, тот свет, о котором пел нам когда-то соловей в дубовой останкинской роще.







1996