429 Лыкосова Белая дорога к дому
Раиса Ивановна Лыкосова


Творчество тюменской писательницы, за редким исключением, неизменно обращено к современности. Герои повестей, вошедших в книгу, — люди созидательного труда, главным образом нефтяники, монтажники-строители, поисковики тюменского края. Заглавная повесть не только о величии сибирской равнины, о газовых и нефтяных кладах, о белом городе на Большой реке, но и о светлой любви болгарина и русской девушки.









Раиса Лыкосова







БЕЛАЯ ДОРОГА К ДОМУ



Повести






МОСТ



Глава 1

Это был необычный пассажирский поезд. Он останавливался и пропускал встречные товарняки с маслянисто-черными нефтяными цистернами и обгоняющие его составы с открытыми полувагонами, груженными машинами, трубами, бетонными блоками. Это был еще не обкатанный и даже пока не введенный в твердое расписание один из первых поездов новой северосибирской магистрали.

Пассажиры — те в основном, кто впервые ехал на Север, — смотрели на медленно проплывающие за окном темные чащи тонкоствольного леса, на белый волнистый простор присыпанных снегом болот. Крошечные, притулившиеся к корявым соснякам кирпичные и деревянные поселки попадались редко, на сотню километров один.

Мглистым буранным утром спящих пассажиров разбудил красный свет. Он струился в купе через голубоватые папоротники разрисованных морозом окон. Это было в диковину новичкам. Они скоблили заиндевелые стекла, дышали на них, вытаивая кружки. Любопытному взору открывалась дикая и торжественная картина. Мглистое небо, круглые сутки висевшее до этого над хмурой тайгой, вдруг словно бы подняли, высветили так, что стало видно в его чреве редкое мелькание снежинок, раздвинули синеющие дали гигантские малиновые зарева.

— И-и-су-се! — испуганно приникла к окну сухонькая старушка в черном платке. — Никак, конец света!

— Точно, мамаша, конец света! — весело рассмеялся молодой парень в спортивном костюме и спрыгнул с верхней полки. — На другую планету, мамаша, прибыли.

— Зачем бабуску пугаес? — одернул веселого парня пожилой широколицый ханты в серой малице. — Попутный газ горит это, бабуска.

— К кому едете-то? — спросил парень, убирая с полки свою постель.

— К сыну. К нефтянику.

— Считайте, прибыли. Теперь до самого города зарева да нефтяные вышки потянутся.

— В хоросый земля приехал, — закивал ханты. — Ореха много. Рыбы, ягод, зверя. Нефть, газ есть. Как загремит — далеко слысно. В Тюмени слысно. В Москве видно.

Поезд остановился. Теперь уже многие приникли к окнам, пытаясь рассмотреть название станции. Но с обеих сторон, вплотную подступая к высокой насыпи, стояла редкоствольная тайга. Над нею все так же полыхали яркие зарева. Буран кончился. Впереди около почтового и первого вагонов тянулась узкая, сколоченная из досок платформа, огороженная перилами. И по тому, как широко и плотно была натоптана убегающая от насыпи к лесу тропа, как подрагивали между сосен электрические огни, как лениво тянулись к небу негустые дымки, угадывался близкий поселок.

Пассажиров на площадке не было. Только около почтового вагона высокая девушка в пуховой шали, широком мужском полушубке и высоких кисах подавала в вагон составленные на снегу одна на другую посылки. Да крупная белая собака сидела неподалеку. Протяжно прогудел тепловоз, поезд, лязгнув буферами, снова медленно тронулся. И в этот момент собака, в два прыжка преодолев ступеньки четвертого вагона, вскочила в тамбур.

— Принимай безбилетника! — закричали проводнику стоящие в тамбуре пассажиры.

Проводник, орудуя железной плицей, спокойно загружал в топку уголь. И так же спокойно, поглядывая на людей черными умными глазами, сидела в тамбуре собака.

— A-а, Норд! Здравствуй, бедолага, — повернувшись к ней, сказал проводник. — Опять на службу поехал. Когда ж кончится твоя служба?

— Какой слузба? Такой собака на охоту надо, — оживился ханты. — Морда узкий, уши торчком. Хоросо зверя слысыт. Такой тайга ходить надо. За соболем, за песцом, за лисой надо.

— Да-а! Чистый лев! — восхищенно протянул веселый парень.

Собака встала, подошла к ханты, обнюхала его меховую одежду, руки и отошла к двери. Теперь, когда собака встала, все увидели, что туловищем она действительно напоминала льва. Стройное длинное тело, высокие крепкие ноги, мощный загривок.








— Лев! Чистый лев! — снова восхищенно сказал парень. — А куда это она таким манером направилась?

— Ездит, — сказал проводник. — С самого лета все ездит. Проходите, товарищи, в вагон. Дверь закрывать надо. Так не натопишь, пожалуй.

Люди потеснились, и проводник закрыл дверь. Собака осталась сидеть в тамбуре.

— Как большой мост сдали, все ездит. Утром с нами и вечером с нами же возвращается.

— Да чего ездит-то, спрашивается.

— Это ты у него спроси, чего ездит. Кто говорит — мост охраняет. Кто говорит — хозяина ищет.

— А чего искать-то. На мосту теперь никого нет.

Люди, окружив проводника, все еще толпились в узком проходе около титана. Судьба собаки заинтересовала их.

— Построили мост, уехал хозяин дальше, а пса не взял… Чего искать такого хозяина?

— Тут кто-то Нордом кликал его. Узнать-то узнал, а тоже не взял с собой.

— М-да, собачья жизнь.

— А скорее Норд не пошел, гордая собака, — откликнулся проводник. — Да и история-то тут, говорят, не простая. Не то пожар на мосту случился, не то еще что-то…

На следующей остановке, когда проводник, как обычно, вышел в тамбур и открыл входную дверь, собака выскочила из вагона. Теперь, стоя в тамбуре, за ней наблюдали трое: проводник, ханты и парень. Остальные, сгрудясь у окна в узком коридоре вагона, смотрели туда, где за снежной равниной реки, над ее крутым правым берегом, покрытым щетинистым корявым чернолесьем, большим алым шаром всплывало солнце.

— Вот она сколь широка, матушка, — пытаясь соединить взглядом темнеющие берега, сказала старушка. — Мне сын сказывал, что шире этой реки нет в Сибири. Летишь, говорит, над ней, а кругом все вода и вода, вода и вода, живого места не видно. Тайга да болота. И мост этот, говорят, самый длинный в стране…

Поезд тронулся. И по тому, как гулко загромыхали колеса, стало ясно, что первые вагоны уже шли по мосту.

— Прыгай, Норд!.. Отстал, бедолага! — крикнул парень, глядя на стоящую на деревянной платформе собаку.

Подняв узкую изящную морду, словно принюхиваясь к чему-то, она внимательно смотрела на проплывающие окна вагона.

— Вот так с самого лета все ездит и ездит, — сказал проводник.

— Ай, хоросый собака. Ай, хоросый! — прищелкивая языком, покрутил головой ханты.

Будя черно-белые просторы морозным железным грохотом, поезд медленно двигался по высокой заиндевелой, казалось, бесконечно длинной балке моста. В потоке алого света, залившего землю, вспыхнули, заискрились ослепительными иглами инея розовато-синие решетчатые фермы. Гулко стучал по мосту поезд, а на маленькой деревянной платформе, среди заснеженного простора и чахлой тайги, чуть приподняв голову и неподвижно вытянувшись, одиноко стояла белая собака.


ГЛАВА 2

Из аэропорта он выехал ночью. Сидя в пустом автобусе и расслабленно откинувшись на спинку мягкого кресла, смотрел на бегущий навстречу темный коридор малорослого леса с тем внутренним волнением, с каким человек встречает после разлуки знакомые места. Засыпанный обильными снегами, залитый белым светом луны, лес казался совсем низким, но выглядел нарядно.

«Да те ли это корявые соснячки, которые летом едва проходимы: болотина на болотине?» — удивился про себя Влас. Он чувствовал прилив радости оттого, что так удачно подвернулся ведомственный автобус. Иначе он мог бы долго сидеть в порту, ожидая попутную машину, или утром долго дозваниваться до города, потом до междугородной, потом до поселка и конторы мостоотряда.

От Юганского свертка Власу предстояло идти пешком. Если дорогу не очень перемело, он пройдет этот отрезок часа за два, а значит, как раз поспеет к началу первой смены. И если рязановское звено выйдет в первую, останется с ними на мосту. За два отпускных месяца он крепко соскучился и по ребятам и по работе.

Влас вспомнил, с каким растерянным, неуютно-тоскливым чувством уезжал из отряда. Честно говоря, он здорово тогда струсил. И теперь еще остро помнит судорожное ощущение страха на высоте, поющую пустоту в животе и липкий пот на спине, когда поперечная распорка верхнего пояса словно бы качнулась под ногами и далеко внизу также качнулась, холодно блеснув, коричневая пучина реки. Остаток дня он больше не выходил из люльки. А вечером, спускаясь по портальному раскосу, снова почувствовал пугающую слабость и дрожь в ногах.

С того дня он уже не поднимался на высоту. Лева отправил его на баржу подвозить металл с укрупненной сборки. Решения своего он никак не объяснил, но было ясно: звеньевой видел, что Влас надломился и еще не отошел от пережитого наверху. И две недели, вплоть до отпуска, пока Влас возил металл, ребята косились на него, осуждали за выпивки. Он действительно за это время «приложился» раз-другой, некрепко и без удовольствия. Однажды во время перекура услышал, как въедливый Ломакин передавал Леве слова дежурной медсестры: «Ваш Ишимцев дохнул на меня, так хоть закусывай». И потом, когда провожали на защиту диплома общего любимца ханты Петра и завернули в городское кафе, все тот же Ломакин полез воспитывать: «Когда прекратишь пить, Ишимцев? А? Вот перед всем звеном как на духу скажи».

Этот выпад застал Власа врасплох. Он сидел рядом с Левой и был захвачен добротой ко всему, что здесь происходило: к братской привязанности ребят друг к другу, к танцующим девушкам, которые часто посматривали в их угол, к оркестрантам, творящим громоподобную музыку на эстраде. Вбирал все это в себя и наслаждался общим весельем, музыкой и тем хмельным согласием с сидящими в зале, когда можно так просто улыбнуться незнакомому человеку за соседним столиком или подойти и пригласить любую девушку, втайне испытывая гордость за свое прославленное звено. И вдруг этот Ломакин… Влас резко дернулся.

— Я еще не всю водку выпил, — вызывающе бросил в лицо волосатому праведнику.

Если бы Лева или кто другой упрекал, а то Ломакин, который сам недели три подвозил металл после гриппа…

Нет, правильно сделал, что сбежал в отпуск. Разве один рвался? Все устали до чертиков. И все-таки он нашел способ пронять эту бесчувственную оглоблю Козлова. Мать, мол, в подпол упала, даже воды подать некому. Что тут скажешь?

При этом воспоминании запоздалое сожаление шевельнулось в душе Власа. «А что было делать? — словно оправдываясь, тут же подумал он. — Ведь иначе Козлова ничем не проймешь. Вон Петр весной просился хотя бы на неделю повидать жену перед операцией. Так прораб как ответил: «А что ей от того, что ты приедешь? Врачей заменишь, что ли? Теперь вот аккордные наряды пойдут. Ты лучше заработай побольше да ей пошли».

Влас снова передернул плечами. Ему были неприятны эти воспоминания. Что было делать? Кататься на барже и терять уважение звена? Да и с Гутей, и с Аллой… Надо было как-то кончать эти запутанные отношения. Припомнился скандал, который учинила ему Алла в магазине при всем честном народе. Стыдно поселком пройти. Шагаешь как по натянутому канату. Все кажется, что из окон смотрят с ухмылками поселковые кумушки.

На перекрестке, где начинался сверток к реке, шофер притормозил. Влас вышел, и морозная ветреная ночь сразу охватила его. Он проводил взглядом красные огоньки автобуса, проследил, как медленно, по-черепашьи автобус пересек линию железнодорожного полотна. Переезд все еще не был сделан, рельсы укладывали перед его отпуском. Влас нахлобучил поглубже меховую шапку и посмотрел на часы. Половина пятого. Луна в радужных кольцах морозного тумана стояла по-утреннему низко над лесом. Спешить было некуда. Он закурил и, подхватив чемодан, неторопливо, размашисто зашагал по узкому, в две плиты, свертку.

Влас любил ходьбу. Откуда у него это? Наверное, от отца. Мать говорила, отец до самой смерти изо дня в день ходил по лесам. Любил размять косточки. В войну за четыре-то года в пехоте пол-Европы прошагал. А Власу где было ходить? Школа стояла в центре села, недалеко от дома. Когда в городе на курсах радистов учился, больше все трамваем ездил. Потом служба на флоте. Там месяцами и земли-то не видел. А когда-то тоже мечтал ходить по земле. Но не довелось стать геологом. Отец рано умер.

За два месяца Влас соскучился по работе и движению. И теперь приятно было шагать по скрипучей морозной бетонке. Утром он будет на мосту. Задолго до первой смены. Ему не терпелось увидеть стройку. Два месяца — такой большой срок, что он, как ни старался, не мог представить, как выглядит сейчас мост. Наверное, вышли на русловые опоры. Если Левино звено в первую, он останется. Влас прибавил шагу. Чем ближе он подходил к реке, тем сильнее его охватывало нетерпение. «Работа сама людей отбирает», — вдруг вспомнились слова Левы. Вон как. Похоже, и он, Влас, нашел свое кровное дело, если так соскучился по работе, по ребятам и по мосту.

«Работа сама людей отбирает» — так любит повторять Лева. Снова Лева. Все Лева, Лева, Лева! «Рязанов — личность. Рязанов — герой дня» — так говорят и пишут. Так считает она.

При воспоминании о Лизе Влас судорожно вздохнул.

Все хорошо, пока Влас думает о Леве и Лизе отдельно. Вместе о них он думать не может. Все в нем восстает против этого. Когда полгода назад Лева и Лиза пригласили его на свадьбу, он не поверил им. И в первые месяцы, пока Лиза жила в их поселке, он каждый день ждал: что-то должно случиться такое, что переменит все.

Когда Лиза уехала и Лева снова вернулся в общежитие, Влас почувствовал облегчение, словно бы сбросил с плеч непосильную ношу.

В женском обществе Влас всегда был избранником. Ему не надо было затрачивать усилий, женщины сами льнули к нему. И он привык к этому.

То, что Лиза предпочла Леву, показалось ему противоестественным. Лева парень что надо, и многие девушки на него внимательно поглядывали. А выбирали все-таки Власа. Может, он чем-то обидел Лизу и она решила его наказать? Такое случалось, обиженные подружки выкидывали и не такие штучки.

И вот теперь, когда прошло уже полгода, ни на что не надеясь, он, отправляясь в отпуск, вдруг круто изменил маршрут. От встречи с Лизой, уже далекой от него, как вон та, ярко подрагивающая над лесом северная звезда, снова испытал ослепительную радость. Как назвать это чувство? Что делать с ним? Как быть, если эта женщина — жена твоего лучшего друга?

Так думал Влас, шагая наискось ветру по мерзлой дороге, набычив голову и чуть приподняв правое плечо, прижимая им воротник к задубелой щеке.

Справа, метрах в ста от бетонки, высоким отвесным склоном темнела железнодорожная насыпь. Когда летом они с Левой провожали Лизу, тут работали путейцы. В голове колонны, там, где теперь строится переезд, на высокой насыпи неуклюжим мамонтом темнел путеукладчик. А за черным сухим лесом малиново догорала заря. И было что-то сказочное во всей этой картине. В черном безмолвии чахлого леса, в истухающей, но все еще по-северному яркой заре, в пустой, без единой машины бетонке, в тихом, едва слышном хлюпанье многочисленных болотных ручьев и речушек. Влас воспринимал все это обостренно, потому что и внутри все в нем было напряжено до предела. Впервые он ощущал, каким опаляюще острым бывает чувство разлуки, утраты.

Лиза возвращалась в свой город, к своей работе. И для Власа это была, как он думал, их последняя встреча.

Какими убогими, серыми, бессмысленными показались ему все его прежние знакомства с женщинами. Он понял это еще раньше, когда Лиза жила в поселке, когда в поздние вечера он уходил из их с Левой дома к себе в общежитие. В те длинные, казалось, нескончаемые белые комариные ночи он впервые узнал, как ноет и щемит в груди.

На аэровокзале, уже перед самой посадкой, Лиза медленно положила руку на его ладонь и, как ему показалось, грустно улыбнулась: «Вам надо влюбиться, Влас. Любовь исправляет людей». Значит, она знала и о его выпивках, и о связях с женщинами, и о шумном скандале в магазине…

Влас нашарил в карманах сигареты, спички и остановился, чтобы закурить. И его вдруг пронзила мысль: а как же теперь он будет с Левой? Как встретится с ним, что скажет?

«А что, собственно, случилось?» — тут же вслух возразил он себе. Разве он сподличал? Ну, заехал по пути домой к Лизе. Надо было только увидеть ее, чтобы войти в равновесие. Может, Лиза уже написала, что он заезжал? Тогда и говорить не о чем. Лева поймет, должен понять! Ведь главное же — он не сподличал. Ни словом, ни намеком о своем чувстве. Смог удержать себя, хотя в последний вечер, казалось, уже все висело на волоске.

И снова Влас судорожно вздохнул. Бросил на снег окурок и, приподняв правое плечо, чтобы воротником прикрыться от режущего ветра, скрипуче зашагал дальше.

Справа от дороги, за насыпью, за корявым редколесьем, небо было охвачено пламенем факелов. По ним угадывался Нефтегорск с его разбросанными по тайге на десятки километров промыслами.

Винное пятно на белой скатерти в ее комнате было такого же густо-красного цвета.

Окажись тогда в Сугурском порту свободный билет, он улетел бы сразу домой. Идея лететь через Хантыйск пришла внезапно, когда объявили посадку на местный вертолет и свободные места. Словно какая-то сила подтолкнула его к кассе.

Но не мог же он заявиться и сказать прямо, как Гуте или Алле: шел, дескать, мимо и заглянул на огонек. Или, мол, соскучился… Нужен был повод. И он придумал его. Купил в ресторане Хантыйского порта мандарины и апельсины. Теперь был предлог: явился с Юганской протоки с гостинцами для детей.

Он, кажется, так и сказал, когда они все трое — Лиза и два ее черноглазых племянника — встретили его на крыльце флигеля. Малыши поняли, что это гостинцы от Левы. Налетели на Власа, обхватили его, уперлись круглыми головенками в его ладони, потом, словно мячики, начали прыгать. И такие же радостные, золотистые искринки прыгали в их узких глазах.

Лиза тоже улыбалась, но как-то растерянно, грустно, одними губами. А в глубоких, темных глазах ее стоял нетерпеливый вопрос: «А Лева? Где же Лева?»

— Мы тут ждем, ждем. Все глаза просмотрели. Он же в отпуск с двадцатого собирался…

— Лева позднее. Я по пути.

Что-то мешало говорить. Пряча глаза, Влас наклонился к ребятам. Только тут, когда он увидел растерянную Лизу и малышей, пришло в голову, что Левин-то отпуск, пожалуй, надолго отодвинулся. Не придумай Влас сказку о больной матери, в отпуск по графику ушел бы Лева. А теперь, когда Алика за лихачество на высоте посадили «на метлу», когда уехал защищать диплом Петр, звено настолько ослаблено, что Козлова никакими доводами не уломаешь. Да Лева и сам не пойдет.

Флигель совершенно не был приспособлен к зиме. Выходит, еще и поэтому Лева так рвался в отпуск. И когда Лиза заговорила о ремонте, Влас как-то быстро, словно все у него было заранее обдумано, предложил свои услуги.

Он прожил в Хантыйске неделю. Днем Лиза уходила на студию, ребятишки в садик. И, оставаясь один, Влас работал. Промазывал глиной углы и щели, белил, красил. Когда покончил со стенами и потолком, занялся полом. Перестилать пол было уже холодно. И он, взяв у хозяина столярный инструмент, натесал и настругал рейки и аккуратно забил все щели. Окна затер замазкой. Ему ни разу не приходилось это делать. И теперь удивлялся, что у него так ладно все получалось.

Если Лиза была занята в вечерних передачах, Влас забирал из садика малышей. Ожидая ее, они все трое садились у телевизора. Впрочем, ребятишки смотрели редко. Они уже привыкли, что их тетя Лиза каждый день говорит с экрана. А Влас не пропускал ни одной программы — ни русской, ни хантыйской. Она вела и ту и другую. Был на студии еще один диктор — мужчина, но он читал только русский текст.

Власу нравились эти вечера. Устав за день от необычной для себя работы и чувствуя приятную тяжесть в плечах и руках, он ставил рядом с креслом принесенную из холодильника бутылку минеральной воды, опрокидывал на нее пустой стакан, подвигал кресло ближе к экрану и садился.

Экран был большой, и Лиза появлялась на нем почти в натуральную величину. Это было похоже на продолжение их вечерних бесед. С той, однако, разницей, что, когда их разделял лишь низкий полированный столик, он не мог на нее смотреть так долго. Теперь же он ее жадно рассматривал, ничего не пропуская — ни выражения лица, ни взгляда, ни жеста. С экрана Лиза выглядела даже интереснее. Ее нежное скуластое лицо, обрамленное пышными светло-русыми волосами, приобретало значительность. Чуть раскосые темные глаза оживали, наполняясь мыслью и чувством. Она смотрела на него, смотрела светло и просто, и грудь его начинала наполнять волна тревожной нежности к ней.

Реальная Лиза не смотрела на него так. И вообще в жизни у нее был какой-то быстрый, пожалуй, даже чуть диковатый взгляд. Так он определил его с самой первой их встречи в хантыйском стойбище.

За неделю Влас привел развалюху-флигель в божеский вид. Лиза заметно повеселела. И все-таки Влас не мог не заметить, как ей трудно было с малышами.

С семи лет дочь охотника-ханты воспитывалась в интернате на всем готовом. А потом, пока училась в Хантыйском культпросветучилище и два года работала на студии, — жила в общежитии.

Ей, не привыкшей к домашнему труду, надо было теперь многому учиться: варить обеды, стирать, мыть полы.

Когда покрашенный пол высох в обеих комнатах и в крошечном закутке-кухне, Влас помог Лизе расставить мебель.

— Я так рада, так благодарна тебе.

Возможно, она и не заметила, что впервые обратилась к Власу на «ты». А ему стало тепло от простых, искренних слов.

— Я так рада, — снова проговорила Лиза, — что не знаю, как и отблагодарить вас.

С этими словами она сняла с полки берестяную шкатулку и с поклоном протянула Власу:

— Это вам. На память.

В шкатулке лежали деревянные трубки, отделанные резьбой.

— Их смастерил отец.

Трубки были разной величины и формы — круглые, квадратные, треугольные. Но Власа поразил искусный орнамент и цвет дерева: от темно-коричневого до песочно-оранжевого.

— Эта из лиственницы, — склонясь, как и Влас, над шкатулкой, пояснила Лиза. — Эта из сосны. Та — березовая. А тут ель и кедр.

Вечером на прощание они устроили «балдежник». Пока Влас ходил в магазин, Лиза приготовила что умела: строганину из мороженой рыбы, горячий картофель, холодную оленину.

Сиреневый брючный костюм, строгая прическа — затянутый высоко на макушке тугой узел русых волос — сделали ее еще изящней.

Власу было приятно, что она нарядилась и так причесалась для него. Принесенные им из магазина темные четырехгранные бутылки с яркими наклейками и таинственным арабским названием «Абу Симбэл» празднично украсили стол.

И когда Лиза, разливая в бокалы красное густое вино, пролила его на белую скатерть, Влас внутренне вздрогнул.

«Значит, тоже волнуется», — замирая душой, отметил он и почувствовал, как все его большое, крепкое тело начало полниться какой-то невыразимо сладкой, ноющей тяжестью. Он ощутил даже легкую ломоту в руках и в затылке. И уже не пытаясь больше удерживать в себе это, нажал клавишу магнитофона и, широко раскинув руки, словно собираясь обнять, шагнул к Лизе.

Худенькие, почти невесомые женские руки оказались на его плечах. И он наклонился и впервые так близко заглянул в ее глаза. В их темной глубине Влас уловил на этот раз не только диковатую живость, но и ласку, и еще что-то зовущее, новое, притягательное, что отныне, как ему показалось, соединит их в каком-то тайном согласии.

Ощущая в себе полноту и счастье этого единения и все ближе привлекая к себе легкое и такое, казалось, послушное тело ее, повел в медленном танце. Это даже не было похоже на танец. Это было движение, ни разу до этого не испытанное им неистово-сладостное чувство единения с другим человеком.

Комната, в которой они находились, была далека от остального мира и, точно корабль, тихо покачиваясь, куда-то плыла и плыла, в беспредельную синеву ночи. Неведомая сила правила ими, унося все дальше и дальше. А за окном, в синем морозном тумане ночи, низко над городом, над поросшими черной пихтой холмами, над красными огоньками телевизионной вышки, колюче подрагивала в небе голубая северная звезда.

Влас, все еще прислушиваясь к тому, что творилось внутри него, склонился к Лизе так близко, что ощутил ее дыхание. И услышал далекий и холодный голос:

— Вас все несет, как лес в половодье. — Он не сразу понял, что это говорит Лиза, только увидел, как, отстраняясь, она отвела в сторону раскрасневшееся лицо. — Пора влюбиться, Влас, — медленно, после паузы, проговорила Лиза, теперь уже подняв к нему чуть растерянные глаза и посмотрев мягко и сочувственно.

Он остановился, выпустил ее руки. Выключил магнитофон и подошел к окну. Пожалуй, это было похоже на тот, однажды испытанный им страх на мосту. Голова легонько кружилась, внутри что-то сжималось от ноющей пустоты.

Невидяще глядя в холодное темное окно, Влас постоял так, стараясь освободиться от неприятного чувства. И его снова привлек чистый, мерцающий свет звезды.

Теперь, казалось, он физически ощущал, как пронзительно холоден был этот голубоватый, льющийся с беспредельной высоты на землю свет, как остро покалывали сердце тонкие иглы-лучи.


ГЛАВА 3

Это он теперь стал такой умный, можно сказать, мыслящий товарищ. Года полтора назад Влас демобилизовался из флота и появился на стройке. Он не был красноречив, не умел ухаживать — подать вовремя руку, пододвинуть стул, сказать приятное. И все-таки, когда бывал в обществе женщин, они сами его выбирали.

Он выглядел гораздо старше двадцати трех с половиной лет. Может быть, девушек как раз и привлекали сила и основательность, угадываемые в плотнотелой, широкогрудой его фигуре, в крепких руках, в спокойном и смелом взгляде зеленоватых, опушенных густыми ресницами глаз.

Теперь, вспоминая свои многочисленные успехи, Влас понимал, что таким самоуверенным повесой он мог нравиться лишь девушкам не очень разборчивым. А Лиза, хотя и родилась в тайге, в семье охотника-ханты, была к тому времени, когда они встретились, уже вполне цивилизованной девочкой. Да, с самой первой их встречи в тайге Влас повел себя не так, как надо бы.

…В мае солнце согнало лед и на реке стало оживленно. Пошли пассажирские, промысловые и грузовые суда. Потеплел воздух, зазеленела тайга, закуковали кукушки, пойма реки покрылась яркой травой.

С приходом белых ночей на тайгу навалилась жара. В середине июня песчаные улицы поселка, где не росло ни кустика, ни деревца, казалось, исходили зноем. Поселок стоял на искусственной косе, намытой «гидриками» на месте прибрежных топей.

В выходные все живое устремлялось на реку. Ехали на моторках и катерах семьями, компаниями — на пляжи, на рыбалку, на острова. Охотники уплывали в далекие, нехоженые урочища.

В одну из суббот отправились порыбачить и Влас с Левой, предварительно договорившись с капитаном грузового катера.

Стояла ночь. Вода белесо дымилась. Далекие берега реки лишь угадывались по неясно темнеющей молчаливой тайге. Катер шел на север, в Хантыйск, за дефицитным на стройке машинным маслом. Капитан обещал на обратном пути в воскресенье забрать рыбаков.

Поеживаясь от сырости, команда и пассажиры скученно сидели и стояли в рубке за спиной рулевого.

Вдруг туманная дымка над широким простором реки розово вспыхнула. Эти минуты восхода на Большой реке врезались в память своей новизной и Леве, жителю южных степей, и Власу, выросшему в Сибири, на мелководной реке Ишим.

И хотя по-прежнему зябко парила река, все, кроме рулевого, вышли на палубу. Стояли и молча смотрели, как, пересекая реку, уходили в тайгу, высоко шагая по кочковатой болотистой просеке, стальные опоры ЛЭП. Монтажники при этом испытывали особое чувство солидарности с теми, кто уже перешел Большую реку, соединил серебристыми проводами ее разделенные километрами берега.

Думалось о многом: о гигантских незаселенных просторах Сибири, о сказочном богатстве ее земель, о великом преобразовании, в котором сами участвуют. Раньше Влас считал просто: мост — это преодоление. Преодоление пространства, в котором нет опоры. Теперь мечталось о том, что мост соединит разные не только по расстоянию, но и по времени берега. На правом люди ездили еще на собаках и оленях, на левом расщепляли атом, посылали в космос спутники и корабли. Новое время вплотную приблизилось к реке и нетерпеливо ждет, когда мостостроители откроют ему дорогу на правобережье.

Капитан подошел к Власу и Леве, положил тяжелые загорелые руки на плечи им, словно пробуя их силу.

— Теперь очередь за вами, мостовики. Раньше у нас любили петь: «Самолет — хорошо, а олени — лучше». Теперь и ханты начинают оглядываться на железную дорогу. Недавно одна знакомая, прощаясь, сказала: «До тепловозного гудка». А, каково? — рассмеялся капитан.

— Да-а! Емкие слова, — улыбнулся в ответ ему Лева. — До тепловозного гудка! Это приятно слышать. Меня как-то в магазине один охотник-ханты, наоборот, убеждал: «Железка распугает зверя».

Через полчаса встречный ветерок и солнце разогнали туманную пелену. И впереди взгляду открылся необозримо далекий, до горизонта, водный простор. Зеркало реки было спокойно. Зеленая стена тайги, отражаясь в нем, медленно уплывала в обратную сторону.

Катер прошел уже больше ста километров. Наконец около полудня, когда тень от рубки на палубе почти исчезла совсем, Влас и Лева облюбовали неширокую излучину, заросшую лозняком и осокой.

И вот уже не слышно шума дизеля. В первую минуту таежное безмолвие оглушило приятелей. Песчаная коса тянулась метров на пятьдесят вдоль берега. За нею, чуть поднимаясь к лесу, кусты ивняка мешались с зарослями багульника и иван-чая. Дальше, поднимаясь еще выше, уходили в тайгу продолговатые гривы, поросшие сосняком. Их разделяли покрытые ядовито-зеленой ряской неширокие, тоже вытянутой формы, болотца. За изгибом реки темным куполообразным островом величаво стоял могучий кедровый бор.

— Ого-го-го! Эге-ге-гей! — нарушил оцепенелое безмолвие Влас. — Где ты там, леший? Выходи, поборемся.

— Эй! Шайтан, леший, сатана! Открывай свои кладо-вы-е-е! — поддержал его Лева.

Словно в ответ на их вызов, откуда-то из глубины сосняка послышался шум больших крыльев. И в просвете над болотцем медленно проплыли три черно-серые птицы.

— Вот это петухи! — запоздало схватился за ружье Влас.

— Понимаю, — улыбнулся его волнению Лева. — Давай так. Тебе ружье и глухариный выводок. Мне река и рыбалка.

Пока Ишимцев охотился, Лева наносил хворосту, трухлявых пеньков и устроил дымный костер от комаров.

Зеркало реки по-прежнему было спокойно. На светло- коричневой воде белыми ручейками змеилась пена. Удилища он расставил по обе стороны от себя. Часа через два в сооруженной им береговой запруде плавали две щуки и несколько подъязков.

Влас вышел из лесу перед закатом. По его виду чувствовалось, что отмахал он более десятка километров. Лицо дышало жаром. В желтоватых, влажно пониклых кудрях запуталась сухая хвоя и седые кусочки лишайника. Синяя болоньевая куртка была порвана, на сапоги налипла ядовито-зеленая ряска. Рюкзак за спиной тяжело оттягивал плечи.

Влас молча хлебал подогретую уху, довольно поглядывал на широко раскинувшего крылья черного косача.

Поев, сказал коротко:

— Я нашел поклонное место. Там и переночуем. — И показал на возвышающийся среди тайги темный кедровый холм, похожий на гигантский ненецкий чум.

— Место сухое, неветреное.

Пока Лева мыл посуду и тушил костер, Влас связал спальные мешки, уложил рюкзаки.

Солнце косматилось над сумеречным лесом. Они шли по сосновым гривам, обходя ярко-зеленые, поросшие крошечными белыми и сиреневыми цветами трясины.

Сосняк скоро кончился. Его сменил высохший лес. Посеревшие, потемневшие без коры и хвои стволы ершились в небо мертвыми сучьями. В сероватом свете вечера покрытые сухостоем гривы похожи были на скелеты гигантских доисторических ящеров.

Так они шли часа два, порой хлюпая в болотной жиже, пока впереди не показался темный холм. И вскоре глухая чащоба высокого кедрового и лиственничного леса обступила их.

— Наконец-то, — устало выдохнул Лева.

— Все, теперь отдых. — Влас привалился к шершавому стволу, сбросил с плеч рюкзак.

Место выбрали среди сухой обширной поляны, окруженной высокими лиственницами.

На краю поляны среди редких прямых деревьев темнела изба с крутой и высокой крышей, напоминающая деревянный шалаш. Метрах в десяти от нее, чуть покосившись на высоких сваях, стоял амбар. Двери обоих строений выходили на запад. Темные от времени и дождей бревна обросли зелеными подушками мха. Внутри избы у передней стены стояли деревянные идолы. На бревенчатом полу сарая валялись истлевшие меха, тряпье.

Недалеко от строений, в зарослях багульника, высились бугры, аккуратно укрытые берестой. Под берестяным покрытием ребята нашли домашний скарб.

— Это могильники, — задумчиво сказал Лева. — Говорят, на Большой реке, недалеко от нашего моста, археологи раскопали пятьдесят городищ.

— Разве ханты были оседлыми? — удивился Влас, выливая из банок заплесневелую воду.

— Какие ханты! Пять тысяч лет до нашей эры. Что за племена жили тут? Над этим сейчас ученые ломают головы.

В темных, без окон, строениях, в хмуром молчании лиственниц чувствовался умиротворенный покой. Ничто не нарушало тишины, лишь далеко внизу, очевидно, там, где текла Большая река, крякали табунящиеся утки. Да изредка противно скрипела ржавая дверь сарая. Ее скрип напоминал гортанное карканье ворона.

На поляне ребята развели костер.

Высокое, яркое пламя в сумерках белой ночи бросало на все окружающее таинственные отблески. Какие-то неестественно громадные тени двигались по старым, замшелым стволам деревьев. И ребятам трудно было поверить, что это шевелятся их собственные тени.

Пепельные пряди лишайников, тихо покачиваясь, длинными бородами свисали с ветвей. Темный сарай на высоких сваях напоминал избушку бабы-яги. Даже крика уток не стало слышно.

Наступило затишье, таинственное, как и все вокруг.

Поужинав, Влас и Лева затушили костер, сдвинули горячие угли в сторону и, набросав на прогретую землю лапнику, влезли в спальные мешки и быстро уснули.

Ночью Влас просыпался несколько раз. Вороном каркала плохо прикрытая дверь сарая. В таежном сумраке белой ночи черные лиственницы, казалось, сдвинулись еще теснее и, словно солдаты в карауле, молча охраняли священную поляну.

«Куо-куо-керр! Куо-куо-керр!» — доносилось из чащи.

Что это за звук? Какой болезненной тоской отзывается он в сердце…

«Куо-куо-керр!!»

— Как трудно дышать, — с усилием произнес Лева и открыл глаза.

— Багульника много, дух у него тяжелый, — бодро откликнулся Влас, ломая для костра сучья. — Ты что-то бормотал во сне.

— Да приснилось, понимаешь. Белый парусник, коричневая река…

— Хэх, парусник! Как бы нам катер не упустить.

После короткого завтрака они двинулись обратно.

И снова всходило солнце. Золотистая кисея тумана висела над болотами и сухим лесом. Все чаще вставали ка пути высокие кочки, усыпанные градинами прошлогодней клюквы.

Ребята останавливались, брали пригоршнями перезимовавшую сладко-кислую ягоду. Идти по кочкам неудобно: чуть не рассчитаешь — ноги провалятся в темную пахучую жижу.

— Держи правее, — оглянулся на Леву Влас. — Река где-то рядом.

Как и вчера, он шел впереди.

Все реже торчали между кочек высохшие на корню, потерявшие кору и хвою гладкие батожины. Влас выломил палки и одну из них бросил Леве. Теперь, опираясь на палки, ребята прыгали с кочки на кочку, порой брели по колено в бурой зловонной жиже.

Пока Влас, сняв рюкзак, разведывал дорогу, Лева сидел на трухлявом стволе и, привалясь спиной к высокому пню, отдыхал. Бронзовое солнце поднялось уже высоко над лесом. С его восходом покрытые ржаво-красной пленкой болотца, кажется, начали еще гуще испарять ядовитый дурман.

«Может, это от головокружения, Может, просто кажется, что парит. Угорел от багульника», — подумал Лева.

Он поднялся на пень и начал следить за Власом.

— Пузырится болото! — крикнул Влас.

Он стоял по колено в бурой жиже и оцепенело смотрел под ноги. И даже Леве было видно, как пузырилась вокруг него ржавая, покрытая радужной пленкой хлябь.

— Нечем дышать! — с шумом втянув воздух и не насытив им легкие, хрипло сказал Влас.

— Осторожней! — крикнул Лева. — Поворачивай! Это газ.

— Да, одуреешь тут… — Влас сделал неловкое движение, покачнулся и начал медленно оседать. Какая-то скрытая в земле сила тянула его за собой, погружая все глубже и глубже. Оба они не успели еще прийти в себя от неожиданного открытия — оказывается, в тайге есть болото с прямым выходам газа, — как Влас стоял уже по пояс в бурой хляби.

— Замри! — крикнул ему Лева, пробиваясь с помощью батожины к сиротливо шелестевшему на высоком бугре осиновому подросту.

Сколько времени прошло, пока, достигнув бугра, Лева срубил деревья и Влас, цепляясь за стволы, смог выбраться из трясины, — они не помнили. Они только чувствовали, как усилились головокружение и тошнота. Теперь они сидели рядом на стволе срубленной осины. Лева в шерстяной полосатой тельняшке, трусах. Куртку и брюки он отдал приятелю. Одежда и сапоги Власа, пропитанные грязью, лежали в траве. Тупо уставясь под ноги, они молча следили за пузырящейся радужной пленкой и чувствовали, как удушливым смрадом дышит болото.

Сквозь струящиеся тяжелые испарения вздрагивал оранжево-блеклый шар солнца. Тяжелое оцепенение, похожее на сон, все больше охватывало их.

Лева пришел в себя от знакомых, приятных для слуха звуков. Поднял отяжелевшие веки. Перед глазами все так же нереально подрагивали усеянные темными градинами ягод кочки, извивалась прошлогодняя седая трава.

Рязанов скосил глаза на приятеля. Влас тяжело, с храпом, спал. Густые ресницы его легонько подрагивали. И снова повторился этот знакомый звук. Где-то справа, неподалеку, крякали утки. Значит, река близко и справа от них. Утром они неправильно выбрали ориентир.

Обрадованный этим открытием, Лева потянулся к ружью и, чуть приподняв ствол, выстрелил.

— Живем, выбрались… — с трудом пробормотал он. Но тут силы оставили его.



Очнулись они в обласе. На веслах сидел невысокий человек с широким темнобровым лицом и усмешливыми глазами.

Человек откинул пятерней свисающий низко над густыми бровями смоляной чуб и наклонился над Левой.

— Оклемался мал-мала? Не узнал, однако, охотника? Зимой в мирлавке видел.

— Ефим, — радостно приподнялся Лева.

— Оклемался мал-мала, — весело посматривал на парней ханты. — Тайгу не знаешь — плохой охотник. Тайгу не знаешь — зачем на болото ходишь? — Ефим хмурил брови и морщил широкий приплюснутый нос. — Шибко плохой охотник, однако. Шибко гиблое место зачем ходишь?

Упруго взмахивая веслами и покачивая головой, ханты долго еще, как заклинание, повторял о гиблых болотах и плохих охотниках.

Река, по которой они плыли теперь, была раз в десять уже прежней. Называлась она Аёна. Вода напоминала цвет густого чая и стояла так высоко, что деревья купали в ней нижние ветви.

Хантыйское становище — отвесные дымы над серыми крышами изб — Влас и Лева заметили еще издали. Оно стояло на высоком яру.

Лодка повернула к крутому берегу. Теперь ребята с любопытством рассматривали приземистые домики с плоскими берестяными крышами и маленькими оконцами. Около домов серели лабазы на сваях. В спокойном зеркале реки черными зубчатыми стенами отражалась тайга. В первую минуту показалось, что здесь также все дышит лесным безмолвием. Но с приближением людей, почуяв чужих, сварливо и басовито залаяли собаки. Их лай всполошил пасущихся в просторном загоне оленей. Подняв головы и настороженно принюхиваясь, они затрусили вдоль жердяной загородки. Из низкорослого ельника к самому обрыву выскочила раскосая хантыйская ребятня.

— Вот Сайготино! — причаливая лодку к деревянным сходням, сказал Ефим и разогнулся, внимательно посмотрел в лица гостей, стараясь, очевидно, уловить впечатление, какое производит на них стойбище.

А Влас и Лева, выпрыгнув из лодки на доски сходен и поднявшись по крутой глинистой тропке, долго стояли на берегу. Завороженно смотрели на раздвинувший хмурые ели и приречные дали яркий сиренево-алый закат, на отвесные дымы, поднимающиеся над берестяными плоскими крышами, на пестреющие за избами и лабазами огороды.

Вид русоволосой девушки с книгой в руках, спокойно сидящей на крыльце летней хантыйской избы, поразил ребят сильнее, чем встреча с охотником Ефимом. Она так была занята книгой, что не оглянулась ни на лай собак, ни на крики детей, ни на шумное поведение оленей.

— Сказочные избушки на курьих ножках. — Лева присел несколько раз, стараясь размять затекшие ноги.

— Избушка, избушка! Встань ко мне передом, к лесу задом! — с улыбкой проговорил Влас.

— Сайготино, — гордо сказал Ефим. — Эй-ё, Лиза. Читаешь шибко! — крикнул он девушке. — Не видишь, гости приехали.

Девушка поднялась, сошла по ступеням крыльца. Прикрывая ладонью глаза от закатных лучей, в свою очередь долго и удивленно рассматривала ребят. На девушке был безрукавый коричневый пуловер, серые джинсы. Короткая серебряная цепочка нежно подчеркивала тонкую шею и говорила о том, что обладательница ее знакома с последними капризами моды.

В Сугуре в таком наряде девушки могли появиться в кино, в кафе или просто на вечерней улице, даже на танцах.

— Вусе, вусе! — ответила она Ефиму и, отняв от лица ладонь, улыбнулась гостям: — Здравствуйте.

— Добрый вечер, — приятели церемонно поклонились и представились.

— Лиза. — Девушка протянула худенькую ладонь.

— Сестра жены. — Ефим тоже остановился на тропе и закурил с ребятами. — Шибко ученый девка. День читает, ночь читает. — Покурив, покашляв, поглядел на яркий закат, с сожалением цокнул языком: — Ветер будет. Большая река шибко злой завтра будет. — И, уже подходя к своему дому, закончил: — Долго на моторке плыть до моста будем.

— Увидели вас на крыльце лесной избы и подумал: не призрак ли, — низко забасил Лева, радостно блестя глазами и приглаживая густой каштановый чуб. — А теперь убедились — нет. Вполне реальная современная девушка.

— В дом проходите, — сказала она. — С дороги поесть и отдохнуть надо. А вечером в честь гостей на берегу костры палить будут. Такой обычай.

Минут через двадцать все стойбище знало, что Ефим спас от гибели русских парней, которые строят железный мост через Большую реку.

Лиза, усадив гостей за стол, начала угощать их лепешками, вяленой рыбой, брусничным квасом. Влас и Лева с интересом осматривали домашнюю утварь хантыйской избы: посуду, деревянные скамьи и кровати, слепленный из глины и ивовых прутьев летний чувал — подобие камина.

В избу вбежали двое ребятишек. Было им года по четыре. И были они удивительно похожи — узкоглазые, пухлощекие.

Лиза засмеялась, набросилась на них, приглаживая жесткие черные вихры, вытирая платком носы.

— Чьи это? — спросил Влас.

— Мои.

Приятели удивленно переглянулись.

— Слушайте… Да вы просто молодец, — долго и пытливо глядя на девушку, сказал Лева. «Больше двадцати ей не дашь, да и двадцать-то есть ли?»

— Что вы на меня так смотрите? — поняв его взгляд, рассмеялась Лиза. — Мои, мои. Теперь мои будут.

Онa рассказала, что мать ребятишек, Лизина сестра, внезапно умерла. На руках Ефима, ее зятя, осталось двое сирот.

— Ефим хороший, но где же ему: охотник, уходит надолго в тайгу, да и немолод. Вот и приехала, заберу мальчишек к себе, в Хантыйск.

— С вами кто-нибудь живет: отец, мать? — спросил Лева.

— Одна. Живу в общежитии, но обещали квартиру. Неблагоустроенную, конечно, но как-нибудь проживем. Ребят в садик буду сдавать, на продленку: работа у меня в основном вечерняя…

— Поменяйте работу, — посоветовал Влас.

— Не могу. Шибко нравится, — улыбнулась Лиза. — Диктором я на телестудии.

Влас присвистнул.

А Лева, вспомнив о чем-то, пошарил в рюкзаке и протянул ребятам кулек с конфетами.

— Вы просто молодец. Честное слово, молодец, — радостно блестя каштановыми глазами, снова повторил он.

«Ого, уж не влюбился ли ты, мой друг?» — лукаво сощурился Влас. Его удивило, как высоко вздрагивал и празднично звенел обычно медлительный, спокойный баритон Левы.

Лева и сам чувствовал, что ведет себя с Лизой не так, как с другими. И говорил, и улыбался, и даже двигался как-то иначе.

«Вот так встреча в глухой тайге, — продолжал размышлять Влас. — Такую девушку не каждый день и в Сугуре встретишь. Что ж, Лева, действуй. Мешать не буду. Да только вряд ли у тебя получится. Но уж тогда пеняй на себя…»

Необычная ситуация — «фея телеэкрана» в экзотической хантыйской избе и тайное соперничество с другом — волновала Власа. «Не будем торопить события, — решил он, — утро вечера мудренее».

После обеда все вышли на улицу. Лиза решила показать гостям становище. Рядом с избами размещались лабазы для продуктов, бани, загоны для оленей. На берестяных крышах лежали лосиные рога, лисьи и собольи черепа.

— Кости как бы говорят о том, как много зверя добывает хозяин, — пояснила Лиза.

Пока они шли по становищу, их сопровождала толпа ребятишек, несколько подростков и девушек. Все они забегали вперед, заглядывали в лица Власа и Левы и радостно улыбались. Малыши, те вообще старались держаться рядом, порой дотрагивались до их одежды и брали за руки.

— Вы им нравитесь, — улыбнулась Лиза. — Здесь каждому новому человеку радуются. И проявляют это непосредственно.

Они вышли на крутой берег Аёны. Среди густого ковра гусиной травы серело несколько зольных мест.

— Тут разводят костры в честь гостей, — пояснила девушка.

Вода у левого низкого берега, как и на Большой реке, змеилась пеной. У правого, под обрывом, торжественно отливал закат. Вскоре на берег для встречи с русскими гостями вышло все стойбище: старики, охотники, их жены и дети. Прибежали сюда и собаки. Одни, лежа или сидя на траве, наблюдали за людьми, другие спокойно сновали в толпе.

Мужчины разожгли костры. Женщины начали готовить общий ужин. В центре горел большой костер. На нем ничего не готовили. На принесенных бревнах и старых нартах сидели охотники, рыбаки и гости, вели разговор: о тайге и промысле зверя, о коварстве трясин и заболоченных рек, о железной дороге, которая скоро придет на Север.

Ишимцев и Рязанов по-новому открывали для себя этих лесных людей. В рабочем поселке не раз рассказывали, как с приходом строителей ханты уходили с насиженных мест в далекие таежные урочища.

Они расспрашивали Петра: так ли это?

Уроженец этих мест, невысокий, как большинство ханты, но крепко сбитый, толковый и надежный монтажник, удивительно легко овладевший премудростями новой для него профессии, отвечал охотно:

— Бывает и так. Охотнику зверь нужен, а зверю нужна тишина, ему стрельбу гайковертов неинтересно слушать. Зверь уходит в тайгу, охотник уходит за зверем.

— Ты вот, Петро, не ушел…

— Зачем мне уходить? — удивился Петр. — Я не хочу через Большую реку на долбленке плавать, я хочу переезжать поездом. Вот и пришел, чтобы мост поскорее построить. Да ведь не я один…

— Верно, работают в отрядах ханты, но мало. Молодежь в основном…

— В институт поступил, значит, на всю жизнь дорогу выбрал?

— Жизнь большая, — смеялся Петр. — Всю ее не увидишь даже с верхнего пояса.

— А все же нас, строителей да нефтяников, наверно, не шибко здесь любят? Распугали мы тишину.

— Что значит: любят — не любят. Уважают, да. Это только дурак не понимает, что мост, дорога железная, бетонка, вышки нефтяные — все на пользу. Который не понимает, потом поймет. Теплоход полюбили, самолет полюбили. Полюбят и тепловоз. Эй-ё, еще как! Ханты-по-русски человек. Случится с тобой в тайге несчастье — жизнью своей рисковать будет, а на помощь придет. Зайдешь в его дом — по-детски обрадуется гостю. Такие мы, ханты…

И Власу и Леве не раз вспомнились сегодня слова Петра. Теперь они верили: то, что сделал для них Ефим, без лишних слов, без рисовки сделал бы каждый из охотников, что тесно сидели с ними у костра.

Сейчас, думая об этом, Влас сожалел, что, оглушенные впечатлениями дня, ни он, ни Лева никак не выразили благодарное чувство, переполнявшее их в тот вечер. Возможно, постеснялись громких слов. А может, их мысли и чувства были заняты девушкой. Ужин закончился. Погасли костры, и теплый сумрак обступил поляну.

Лева и Влас решили ночевать у костра. Ефим помог им изладить из еловых бревен нодью, чтоб дымила всю ночь и защищала от комаров. Сходил в дом, принес оленьи шкуры, расстелил их на поставленные в ряд старые нарты и отправился на покой.

Лева бросил в изголовье спальный мешок и заснул. Так считал Влас. Лева же в те минуты жил ожиданием встречи. Уже второй за сегодняшний вечер. Он вздрогнул, когда в тишине скрипнула дверь, услышал шуршание травы под туфлями Лизы, уловил, как колеблется воздух от ее движения, и поднялся с нарт.

Они встретились на тропе (это Влас уже видел), и руки их жадно потянулись друг к другу. Весь вечер они ждали этого мига, страстно желая вновь остаться наедине. Одни под огромной луной, тесно прижавшись и замерев, они долго стояли на темной траве, переполненные трепетной благодарностью друг к другу за встречу.

Пряно пахло землей и сочной зеленью. И бронзовый бубен луны, и высокие ели, покачивая тонкими вершинами, и чуть слышная река оберегали их покой. Ничто не тревожило, не нарушало свидания.

С удивлением смотрел Влас на эту пару. «Вот так Лева, вот так звеньевой! Ну, ладно, это он, Влас, мог через час после знакомства обнять девушку. Но Лева-то! Кто мог ожидать… Что ж, поздравляю, твоя взяла!»

Пожалуй, в те минуты Влас завидовал другу. И к зависти уже тогда примешивалось другое. Чувство одиночества и подступающий к самой душе холодок. С той поры в нем поселилось смятение. Может, то было предчувствие чего-то непоправимого, смутная тоска о невозможности вернуться в прошлое, жить, как раньше, бездумно и просто…

Домой они возвратились втроем: Лева, Влас и Норд, Любимую Лизину собаку Леве подарил Ефим.


ГЛАВА 4

Заиндевелый лес стоял белый от лунного света и неяркой разгорающейся зари. Дорога теперь шла на подъем. Еще несколько десятков метров — и с вершины холма откроется равнина реки. И он увидит мост.

Влас остановился. Поставил чемодан на бетонку и, повернувшись спиной к ветру, закурил. Наклонив голову и чуть ссутулив туго обтянутые дубленым полушубком плечи, курил и радостно чувствовал, как все в нем подрагивает от сдерживаемого нетерпения.

Он снова ощущал в себе ту цепкую, упругую силу, когда, словно бы играючи, управляешь тоннами металла, точно с одного захода заводишь элемент в узел и, не потеряв ни секунды, схватываешь его на колики…

Перед началом монтажа они, не сговариваясь, собирались в кружок, выкуривали по сигарете. И Рязанов окидывал лица внимательным взглядом, словно оценивал настроение и внутреннее состояние каждого. Потом, выждав, когда все встанут на свои места, звеньевой неторопливо натягивал холщовые рукавицы и густо басил:

— Ну что, мужики, погнали!

— Погнали махом! — отзывался тут же кто-нибудь из ребят, чаще всего нетерпеливый Ломакин.

— Заводи левее! — спокойно басил Лева, сигналя крановщику. — Так! Еще! Стоп! Теперь майна! Дай майну гак.

— Ну же! Майнуй! Майнуй, шляпа, — не выдерживал снова Ломакин.

И ребята, тоже загораясь нетерпением и четко следя за стрелой с грузом, начинали перекличку,

— Дай майну гак!

— Дай стрелу вира!

— Берегись, киргиз!

— Опа, опа! Пошла, поехала!

— Так ее. Так…

— Ха! Плевое дело.

Больше всех надрывался бородатый Федя Ломакин.

В такие минуты он уже не мог молчать.

— Заводи левее. Так, ви-ра! — кричал он вслед за Рязановым, повторяя команды звеньевого, порой добавляя что-либо от себя, покрепче.

Когда элемент приближался к узлу, с разных концов откликались ребята, чаще всего обращаясь к Ломакину:

— Где колик, Федя?

— Федя, убери шланг.

— Эй, мужики, дайте Феде кувалдочку.

— Так! Пошла, пошла… Опа! — все так же спокойно басил звеньевой. — Влас, лови на колик.

— Все. Сработано! — наконец откликнулся Влас, ловко вставляя в подогнанные до миллиметров отверстия монтажный колик.

— Федя, болты…

— Наживляй!..

— Давай пробки…

— Все, шабаш!

— Чисто сработано!

— А, звеньевой, слышь? За тридцать минут управились.

— Рекордный срок. Может, в мирлавку сбегаем? Отметим такое событие, — ехидно поглядывая на Власа, подначивал Ломакин.

— Юмор на уровне Ломакина, — вместе со всеми смеялся Влас.

…Порыв ветра вырвал из сигареты яркие искры, метнул их в снег. Влас поднял голову и посмотрел в ту сторону, куда уходили рельсы. Он отыскал ее сразу. На северном небосклоне по-утреннему ярко горела голубая звезда.

С того вечера в Хантыйске, когда впервые увидел звезду из окна Лизиной комнаты, Влас хорошо запомнил положение ее на небесном круге. Она стояла низко над горизонтом. Слегка мерцая, большая звезда струила на землю чистый голубоватый свет. Завораживала взгляд, манила к себе.

— Ну, здравствуй, голуба-красавица. Я приду к тебе. Я приду к тебе через реку и через пропасть… — медленно отводя взгляд, проговорил Влас и сморщился, как от зубной боли.

«Снова Лева», — подхватывая чемодан, подумал он.

«Жди меня! Я приду к тебе через реку и через пропасть. Но воде и по воздуху!»

Слова эти сказаны были при прощании в то солнечное утро на Аёне, когда они уплывали из стойбища.

Влас с Ефимом сидели уже в моторке, а на берегу, за жидкими ивовыми кустами, на глинистой тропе, прощаясь, стояли Лева и Лиза. Рязанов, словно забыв о том, что его ждут, что впереди неблизкий путь и надо спешить, уже несколько минут держал руки девушки в своих и молча смотрел ей в глаза. И когда Ефим, давая понять, что надо спешить, недовольно кашлянул несколько раз, вот тогда и прозвучали эти слова. Хотя сказаны они были тихо, но, как ни приглушал Рязанов свой мягкий баритон, он был слышен и сидящим в лодке.

Снова Лева и Лиза. Они жили в нем теперь постоянно. И это было сильнее его воли. Поднимаясь в гору, Влас дышал шумно и коротко. Он спешил и волновался. Еще несколько метров — и откроется заснеженная пойма реки и мост.

Под валенками скрипел снег, сосенки стояли в морозном инее, а он никак не мог представить неподвижно застывшую реку. Перед глазами упорно стояла зыбкая, живая стремнина. Отражались в воде стальные переплеты моста, покачивались на волнах, казалось — плыли и не могли уплыть. А над головой сгустками облаков кипело в вышине небо…

На косогоре Влас остановился… Решетчатые, синеватосизые фермы моста пересекали заснеженную равнину реки. Влас был околдован их размерами, пропорциями, изяществом. Издали мост казался воздушным и легким. Но Влас-то знал, сколько веса в каждом звене и пролете.

Не доходя до конторы, Влас свернул с дороги по широко натоптанной в снегу тропе к бригадным вагончикам. По ней монтажники ходили в столовую. Балки-вагончики пятого участка стояли около первого берегового пролета. Влас заглянул в балки. Оба они оказались пустыми. От железных электропечей тянуло холодом. Не было и привычного табачного дыма. «Значит, сюда сегодня еще никто не заглядывал», — решил Влас и, оставив в балке чемодан, поспешил на мост.

Привычно, не держась за перила, поднялся по крутым деревянным лестницам на проезжую часть. Отметил новое: на нижнем поясе первых пролетов появились консольные тротуары. На остальных по-прежнему лежали временные шпалы и рельсы. По ним еще с лета монтажники подвозили металл на «матрисе».

По тротуару шагать было удобнее, чем по шпалам, и Влас, ускорив шаг, нетерпеливо заглядывал на верхний пояс и под проезжую часть. И там и тут в любой момент могла мелькнуть оранжевая каска. Основные звенья, конечно, работали на последних пролетах, но и здесь могли проверять узлы тарировщики.

Тишина, которая царила сегодня на высоте, показалась ему странной. Не шумели рейбировочные машины, не было слышно гулкой пулеметной дроби гайковертов. Такая тишина стояла только при сильных ветрах и морозах.

А внизу, в котлованах, работа кипела вовсю. Гудели бурильные установки, сновали по ледяной дороге грузовики, шла заливка бетона. По темной кайме кустов, отмечающей границу берега, Влас понял, что без него вышли на русловые опоры, смонтировали два с половиной пролета. Для двух месяцев это были ударные темпы. Влас остановился на самом краю последней собранной панели, оглянулся. В утренней желтоватой дымке на выдутой до льдистого блеска реке он увидел Норда.

«Значит, Лева здесь», — подумал он и направился искать ближайшую деревянную лестницу.

Влас уже спустился на первую поворотную площадку, когда услышал над собой голоса. Разговаривающие шли по проезжей части. Он узнал прораба Козлова и главного инженера Кириллова. Другие были незнакомы ему.

— По фронту монтажа темновато. Надо вынести на консоли лампы. Дежурный электрик пусть сделает это сегодня же и на всех углах, — это говорил главный. — И когда натянете поперечный леер?

— Я напоминал электрикам. — Было похоже, что Козлов оправдывался. Удивительно было слышать Власу в обычно властном и жестком голосе прораба тусклые, унылые нотки. — С этим лафетом корячиться… Тут теперь пойдет комиссия за комиссией. Не до лафета будет…

Влас был доволен, что успел спуститься с проезжей части и не столкнуться с Козловым. День мог начаться с разноса, ведь Влас на две смены опоздал.

Козлова монтажники не любили. Сказать, что он груб с людьми, было бы неполно и неточно. Не слова, не внешняя форма общения отталкивала от него людей. Его черствая душа, соприкасаясь с душами других, больно царапала их. Может, где-нибудь и с кем-нибудь Козлов бывал другим. С монтажниками, по крайней мере со звеном Рязанова, отношения у прораба были, по определению Левы, жесткие. Грубое слово, окрик, разнос не прощались Козлову. Козлову монтажники ничего не списывали, все ставили в счет. До открытого конфликта, однако, не доходило. И главная причина — особое отношение к тем, кто умел делать дело. А Козлов умел.

Однажды в присутствии прораба звено вело сложный монтаж, где было много работы крану. А он-то и подводил. Машинист — человек уже не молодой, умелый и опытный. Но вот не шло у него в тот день, и только, черт знает почему. Раз за разом он ошибался, сбивал темп, выматывал всем нервы. Самообладание сохранял, пожалуй, один Лева. Четко и спокойно он продолжал «дирижировать» краном и, возможно, ввел бы наконец его в ритм. Но тут взорвался Козлов.

— Прекратить! — рявкнул он. — Не монтажники, а официантки из районного треста столовых!

— Не понял, — сказал Лева и шагнул к нему, слегка наклонив голову. Похоже было, что и у звеньевого нервы натянулись до последнего оборота.

Но Козлов обошел Леву и полез на кран. Машиниста он выставил из кабины, сам сел за управление, махнул из окошка рукой: начали, мол.

Монтажники не торопились, смотрели на звеньевого. Лева поправил каску, отер со лба пот, подмигнул ребятам. Все поняли, а Влас подытожил вслух:

— Устроим, мужики, Козлу баньку.

В общем, они дали ему жару. Мотались как угорелые. Но месть не состоялась. Козлов так и не доставил им удовольствия постоять в небрежных позах, а потом бросить через плечо: «А не поспать ли часок, пока крановщик обернется».

Когда работа была закончена, прораб спустился с крана и ушел, даже не взглянув на монтажников. А они, отдуваясь, смахивая пот, посмеивались, покачивали головами:

— Ну и Козел!

— Оглобля корявая…

В голосах звучали уважительные нотки…

Все это промелькнуло в голове Власа, пока он спускался по ступеням крутой лестницы.

Где-то недалеко затарахтел мотор, сначала нечасто и негромко, словно пробуждаясь от сна, потом гулко, стремительно набирая силу. От площадки, расположенной за конторой отряда, оторвался небольшой вертолет. На несколько мгновений завис над стройкой и ушел на северо-восток.

«Солонин улетел на Тром», — отметил Влас.

Еще в самом разгаре стройка на Большой реке, еще понадобятся колоссальные усилия, чтобы довести ее до конца, а на таежном Троме уже два месяца работает десант. Там рубят деревья, готовят площадки, с которых начнется новое наступление. И когда к берегам реки подойдет насыпь железной дороги, мост через Тром будет готов. А мостостроители в это время уйдут дальше на север. Вот почему этим ранним утром вертолет унес начальника мостоотряда на далекую реку Тром.

Направляясь к вагончику, Влас снова задержал взгляд на собаке. Норд ежедневно ездил с монтажниками на мост, и в этом проявлялась его особая привязанность к своему хозяину, Леве.

И Лева с тех пор, как привез его летом из стойбища, ни разу не расставался с ним, если не считать того недельного отпуска, когда ездил устраивать Лизу.

Но сегодня Норд вел себя странно. Он ходил по льду, недалеко от дороги, и к чему-то принюхивался. Когда приближалась машина, отбегал в сторону. Пропустив ее, снова возвращался на прежнее место. Колесил, низко склонив голову.

«Что он там нашел?»

Влас окликнул собаку. Норд посмотрел на него диковато, точно не узнавая, и снова пошел колесить…

В балке бурильщиков было тепло. За столом, подперев руками голову, сидел крановщик дядя Саша. Рядом на скамье у раскаленного бока железной печки сушились его рукавицы.

Поздоровались за руку. Все-таки давненько не виделись.

— У нас что, актированный день?

— Почему актированный?

— Вот и я спрашиваю. — Влас снял шапку, отряхнул над печкой растаявший иней. — В котлованах работают, а где наши?

Дядя Саша растерянно заморгал глазами:

— Никого нет наших-то.

— Совсем нет, что ли?

— Эко заладил. Я ж тебе русским языком объясняю: не вышли монтажники.

— Что вы мне сказки рассказываете. Только что Норда видел.

— А ты не из поселка разве?

— Из аэропорта. Прямо на мост решил.

— Эвон… Так ты, стало быть, ничего и не знаешь… Звеньевой-то ваш, Лева Рязанов… позавчера ночью… того…

— Что Лева?!

— Разбился Лева-то, вот что.


ГЛАВА 5

Влас смотрел в сморщенное, горестно застывшее лицо крановщика, на его вздрагивающие губы, и внутри у него что-то медленно каменело…

— Как то есть разбился? — тихо сказал Влас. — Ты не пори чепухи.

— Насмерть. Как разбиваются…

Влас медленно взял со скамьи шапку и рукавицы.

…Позавчера ночью. Часу в одиннадцатом. Где дорога на левую сторону заворачивает, тут на лед и упал. Кровь там его до сих пор… Что тут не понимать… Собака его и ищет.

Выскочив из балка, Влас тяжело оперся на косяк двери и, словно задыхаясь, судорожно, с шумом втянул в себя колючий морозный воздух. Несколько минут стоял так, без мыслей, без чувств. Тупо смотрел на слепящую от солнца равнину снегов. Заметив приближающийся грузовик, вышел на дорогу. И, уже сидя в кабине «Татры», снова увидел, как перед самым капотом машины метнулась в сторону от дороги белая собака.

— Останови, — глухо выдохнул Влас.

Когда «Татра», резко взвизгнув тормозами, стала, открыл дверцу и несколько раз громко позвал Норда. И собака снова, точно не узнавая его, отбежала и села на снег.

— Ну ты чего, парень? Едешь или нет?

— Давай, высадишь у конторы, — все так же глухо сказал Влас.

Машина катила по ледовой дороге вдоль пролетных строений. Куда он едет, зачем — Влас не думал. Он только видел очень отчетливо рассыпанный над землей яркий морозный блеск, источающие пар корпуса бетонного завода, побеленное здание конторы и торчащий над его шиферной крышей старый корявый тополь. Он видел все это необычно отчетливо, как будто все чувства сейчас сконцентрировались в одном, в зрении. Он все еще ничего не ощущал, кроме странной оцепенелости и пустоты. Да еще сильно звенело в ушах…

У конторы, около Доски почета, остановился. Третий слева был Лева. Искрящейся пудрой пристали к стеклу снежинки. Влас приблизился к фотографии и провел по стеклу ладонью. Ему очень захотелось встретиться с Левой взглядом, но звеньевой, весело щурясь, смотрел куда-то мимо него, вдаль, где за снежной равниной реки синела у горизонта тайга. Полные губы были чуть приоткрыты, как будто он собирался что-то сказать. Впервые Влас так близко и так долго рассматривал знакомую фотографию. Порыв ветра бросил на стекло новую горсть снежинок. И Левин роскошный каштановый чуб дрогнул. Влас даже отпрянул, не сразу сообразив, что иллюзию движения породил одновременно упавший на фотографию косой луч все выше поднимающегося солнца. Влас оцепенело стоял и не мог преодолеть в себе странной надежды, что Лева посмотрит ему прямо в глаза и все-таки скажет слова, остановленные щелчком фотоаппарата.

Может быть, он скажет с веселым прищуром больших карих глаз: «Ну вот, Влас, наконец-то ты и приехал».

Круто повернувшись, ссутулясь, Влас зашагал в контору. Он еще не знал, зачем идет сюда, но, увидев в глубине коридора прораба Козлова, направился к нему.

Он вошел вслед за прорабом в приемную, и Козлов, заметив его, спросил:

— Ишимцев, ты ко мне? Опоздание объяснишь потом. Не до тебя сейчас.

— Где Рязанов?

— Что значит «где»? Ты что, с луны свалился? В сугурской больнице, в анатомичке. Сразу же увезли. — И, видя, что Влас продолжает смотреть на него хмуро и цепко, Козлов отпустил ручку тяжелой двери главного и подошел к нему.

— Машину дайте в Сугур съездить. Мне надо видеть.

— Что видеть? Что теперь видеть? — вдруг необычно мягко, точно с больным, заговорил Козлов. — Ехал бы лучше в поселок. Ребят собрать надо. Тоже мне орлы! Раскисли, как нервные барышни!.. А если бы их на фронт? Там каждый день люди гибли…

— Здесь не фронт, — продолжая хмуро и цепко смотреть в лицо прораба, сказал Влас.

В нем закипала злость на эту необычную мягкость, снисходительность и еще что-то ложное в голосе и выражении лица всегда властного Козлова.

— Машину. Я машину прошу!

— Поезжай в поселок. Надо ребят собрать. Ясно? Сейчас вызову вездеход. Садись и хотя бы свое звено привези. Ты сможешь.

— Прежде чем к ребятам идти, мне надо знать, как это вышло.

— Ну, это другой разговор. — Козлов вошел в кабинет главного, вынес в приемную и положил на газетный столик перед Власом какую-то папку.

— На вот, читай… Это комиссия собрала. Свидетельские показания, протоколы, акты. Только отсюда чтоб никуда. И минут через двадцать будь готов. — Прораб выразительно посмотрел Власу в глаза, словно бы поставил точку. — Пойду узнаю насчет вездехода.

Влас сел за столик, на котором лежали газеты. Рядом стучали две машинистки. Звонили телефоны. Входили и выходили какие-то люди. Он ничего не видел и не слышал. Перед ним лежала объемистая папка. На серой картонной обложке синим фломастером было крупно выведено: «Дело Л. Н. Рязанова».

В полушубке и шапке, неуклюже сидя на краешке стула над хрупким низеньким столиком, Влас осторожно, точно они могли рассыпаться, перевертывал печатные и написанные от руки разными почерками листы. С минуту он не мог сосредоточиться и схватывал лишь заголовки: «Акт», «Объяснительная», «Протокол», «Докладная». Потом пересилил себя и начал читать.


«Акт № 7


судебно-медицинского исследования

…Принимая во внимание обстоятельства дела и поставленные перед экспертом вопросы, прихожу к следующим выводам:

1) Смерть наступила в результате многочисленных переломов черепа…»

Влас закрыл папку, растерянно обвел взглядом приемную, вытер ладонью со лба пот.

Только теперь он осознал до конца, что Левы действительно нет и уже никогда не будет. И, леденея душой, снова открыл папку и уже с начала принялся читать документы один за другим.


«Акт

служебного расследования несчастного случая со смертельным исходом, происшедшего с монтажником мостоотряда № 75 Рязановым Львом Николаевичем 2 января 1975 года при монтаже пролетного строения.

Второго января во вторую смену Рязанов руководил работой по установке поперечных связей по стойкам в 8-й панели пролета «13–12». Когда укрупненный элемент связей был словлен на пробки, Рязанов решил спуститься вниз за болтами. Отцепившись от страховочного уголка и не подстраховав себя, он стал переходить с подмостей на пояс фермы. На настиле подмостей поскользнулся, не удержался и упал вниз между диагоналями нижнего пояса…»


«Объяснительная от машиниста крана Кравец А. А.

Наше звено монтировало поперечные связи «креста» по стойкам. Я видел, как Рязанов, работавший на верхнем поясе, хотел перейти на диагональ, и потом услышал негромкий крик…»


«Объяснительная от монтажника Мамлаева Сергея

Второго января 1975 года в 21.30 я работал на проезжей части, стропил верхние связи. Когда выпрямился, то увидел, как Рязанов падает…»


«Главному инженеру мостоотряда № 75


от мастера Верхоланцева


Объяснительная

Второго января я вышел на работу в вечернюю смену с 17.00. Звено Ярового, которое должно было работать в эту смену, не было допущено на высоту медсестрой, за исключением одного человека, из-за высокого артериального давления.

Я поехал в поселок и попросил прораба Козлова дать человек шесть монтажников. Мы вызвали троих из звена, которое имело выходной день. Так как эти ребята оказались неопытными, мы зашли еще к Рязанову и попросили его помочь. Рязанов согласился, хотя в этот день уже отработал смену: в его звене не хватало одной смены.

Во время монтажа «креста» связей по стойкам Рязанов находился на подмостях верхнего пояса, откуда и руководил заводкой «креста».

Я пошел в балок обогреться, и в это время, вылезая с подмостей на пояс фермы, звеньевой сорвался и упал вниз…»



Влас вышел. Около конторы его ждал вездеход.

Белая равнина реки по-прежнему искрилась на солнце. По ледовой дороге сновали грузовики. В котлованах гудели насосы и бурильные установки, шла заливка бетона.

На свертке дороги под последним пролетом все на том же месте сидела на льду собака. Влас вышел из машины, решив забрать Норда в поселок. На этот раз Норд поднялся и сам пошел навстречу. Влас наклонился и молча потрепал пса по загривку. Норд поднял к нему узкую морду и, заскулив тонко и жалостно, снова отбежал на лед. И Власа вдруг охватило такое острое чувство одиночества, что самому захотелось заскулить от тоски и бессилия.

За ледовой равниной начинался зимник. Мелькали сосны, присыпанные снегом высокие валы лесосечных отходов.

Глядя на чистый искрящийся снег, на утренние синеватые тени сосен, Влас притупленно ощутил, что со смертью Левы что-то для него бесповоротно кончилось. Ушло в прошлое, может быть, по-своему счастливое и бездумное время.

В общежитии Влас не стал заходить в комнату: не хотел видеть Левины вещи, его кровать, книги. Поставив около своей двери чемодан, пошел разыскивать Ломакина и Петра. Почему-то не верилось, что Петр или Федя Ломакин могли забузить и не выйти на смену. Возможно, Петр еще не вернулся, а Ломакин, как общественник, занят похоронами. Постучал в шестнадцатую комнату. Действительно, дверь оказалась закрытой.

Оставались еще двое из их звена — молодой, недавно прибывший после курсов Александр Огурцов и опытный, приехавший два года назад вместе с Левой с КамАЗа Алик Хакимов. Но тот был женат и жил на квартире.

Прислушиваясь к голосам, Влас медленно шел по коридору. Дверь в красный уголок была приоткрыта. Там о чем-то громко спорили.

— Новичок никогда не упадет. Он осторожный. А Лева, ясно, потерял чувство опасности.

— А по-моему, наоборот, опытные, они как канатоходцы, привыкают к высоте. Тут другие причины… Человек ценится тем, что он может сделать для других.

«Ага, вот и Ломакин». — Влас напряженно прислушивался к разговору.

— Вот ты бы пошел вторую смену за приятеля? В ночь, в сорокаградусный холод, когда фермы обледенели… То-то же. Значит, кишка тонка.

— А ты? Сам-то пошел бы?

«Ага, и Петр тут. Значит, приехал, дипломник. Голос глухой, напряженный, тоже, видать, крепко перевернуло мужика». Влас шагнул в комнату.

Около шахматного стола сидели и стояли Петр, Ломакин, техничка тетя Даша и несколько монтажников из другого звена. На экране телевизора беззвучно пела актриса.

— Ага! Явился, ядрёна-гулёна! — всем корпусом повернулся к нему на стуле Ломакин. — Где же ты был второго?

— Ну, Влас, наконец-то! — быстро шагнул к нему Петр, и в черных узких глазах его вспыхнула радость. — А то Федя сидит сердитый, аж зубами скирчигает.

— А где Огурцов?

— Тут, если не сбежал. Сидел у своих корешей.

— Алик?

— Алик дома, наверное.

— Значит, все тут. Второй день тары-бары разводите?

— У меня вчера отгул был, после ночной, я же второго приехал только, — часто и напряженно заговорил Петр. — Сегодня собрались с Аликом. Кому выходить? Вдвоем, что ли? Огурцов не показывается. Переживает малец. Все же у него на глазах случилось. Похоже, с дружками пятки намылили обратно в Новосибирск. У Феди что-то с желудком. Другие тоже сегодня собирались тарировать^[1 - Крепить болтами узлы.]^. Ну, а потом смотрят, мы не выходим…

— Да подожди, Петро. Ребята не вышли, потому что ждут, когда Козлов аккордный наряд оплатит. Наобещал — значит, гони. А жульничать нечего, — сказал монтажник из третьего звена.

— Сколько причин набралось. Пойдем за Аликом, и тогда все в сборе, — решительно сказал Влас.

— Вот и правильно. — Тетя Даша поднялась, выключила телевизор. — Вам первым надо. Вы же показательное звено, а как же…

— Федя, иди настрой Огурцова, мы за Аликом. А в два часа «матриса» пойдет.

— Постой. А ты кто, собственно? Тоже мне командир нашелся: «Федя, иди настрой». Тебя еще за опоздание самого, посмотрим, оставлять ли в звене.

— Федя, Влас прав. И не надо… И точка. Сейчас Огурцова приведу сюда. — С этими словами Петр вышел.

— Вот и правильно, — снова сказала тетя Даша. — Только поосторожней там, наверху-то. Ветер свищет, да лед настыл. А вы ведь как… Мой старик сказывает: как обезьяны, наловчились по верхним-то связям. Посмотришь, которые, говорит, без касок и не застрапливаются.

Петр вернулся один.

— Не годится сейчас Сашка.

— Ну я же говорю — рассопливился.

— Ты, Федя, всегда правильно говоришь, — рассердился Петр на Ломакина. — Ну, рассопливился, ну, пятки намылил. Так он пацан.

— Вот-вот, набрали шпендриков. Не они, так Лева и сейчас сидел бы с нами…

— Ты погоди, Федя. Ты что все на них да на них?

— А то, тетя Даша, что Лева-то не за болтами полез, как там в акте написано. Дружок Огурцова рукавицы уронил и завопил с перепугу. Выбраться без рукавиц с диагонали не баран чихал. Лева и пошел к нему по косой. А там где застропишься? Не за что. Думал, обойдется…

Влас внимательно посмотрел на Петра: «Так ли?»

Петр отвернулся к окну, молчал.

— Каждый, тетя Даша, должен свою работу делать. Если кто не сработает, значит, другой за него двойную энергию тратит. От перегрузок и железо ломается. А человек, он не железный. — Федя, как всегда, говорил громко, как с трибуны, а Власу были неприятны сейчас и слова его, и вызывающая поза, и нервный, резкий голос.

— Что теперь разглагольствовать? Пойдем во вторую без Сашки.

— Вчетвером? Пыли-ка отсюда. Наотдыхался, здоров как бык, вот и давай. А я которую ночь сплю с грелкой. Нам, между прочим, гробовые не платят.

— Ну, праведник! Наконец-то высветился. Я думал, ты просто зануда, а ты трус, оказывается. Да и все вы тут мнетесь, то да се… — Влас сжал челюсти так, что на загорелом лице его взбугрились желваки. Вышел из комнаты.

— Чего кипятишься, — догнал его Петр. — Ну, вчера было… А сегодня выйдем в ночь. Соберем ребят, вместо Феди возьмем кого-нибудь.

Они шли по длинному коридору.

— Не знаешь, машина в Сугур не идет? — Влас остановился у своей двери и начал медленно шарить по карманам, отыскивая ключ. — Мне надо Леву увидеть.

— Вертолет летит на Котлым. В час тридцать, кажется. Высадит у самой больницы. Обратно должен зайти в аэропорт на заправку.

— До Котлыма туда и обратно — два часа. Плюс полчаса на заправку. Успею.

Влас отыскал в кармане ключ. Положил его на ладонь, грустно посмотрел, как бы что-то взвешивая, и вставил в замок.


ГЛАВА 6

Ми-4, шумно хлопая лопастями и подрагивая дюралевым корпусом, опустился на бетонную площадку во двор больницы. Она размещалась на окраине нового микрорайона.

Влас прошел вдоль главного корпуса, свернул по расчищенной дорожке направо и увидел в дальнем углу больничного двора маленький белый домик, до половины окон заметенный сугробами. В окнах желтовато теплился свет, хотя с первого взгляда было ясно, что люди в нем не живут. Что-то неуловимо тоскливое во всем его облике наводило на мысль о тишине и постылости этого больничного пристанища.

На стук вышел интеллигентного вида мужчина в роговых очках, со старомодной щеточкой усов, в белом халате, надетом поверх пальто.

Влас, волнуясь, начал путано объяснять что-то насчет вертолета и ночной смены. Мужчина, не дослушав, несколько раз кивнул и, пропустив Власа, плотно прикрыл дверь. Провел его по коридору, остановился около крайней двери, молча открыл ее и включил свет.

Влас вошел в небольшую комнату, промороженную до искрящегося на стенах инея. Маленькая лампочка, подвешенная под самым потолком, слабо освещала помещение. Около стены на деревянной кушетке лежал труп седоватого мужчины, накрытый по плечи простыней. Простыни, как и кушетки, явно не хватало, и желтые босые ступни покойника висели в воздухе.

Больше никого здесь не было. Влас уже повернулся и приоткрыл дверь, чтобы сказать врачу: «Это не он», но что-то удержало его, заставило подойти к кушетке. Он склонился и внимательно всмотрелся. Лицо было как будто похоже и непохоже: угрюмо застывшее выражение и седина, резко проступившая в густом каштановом чубе.

«Иней», — догадался Влас, машинально протянул руку, чтобы смахнуть, и тут же отдернул. То был не иней. Влас стоял, пораженный этим открытием: «Значит, за те секунды, пока падал… поседел».

Его снова пронзило острое чувство тоски и одиночества. Он стоял в сумрачной холодной комнате. Мельчайшие детали бросались в глаза с обнаженной, безжалостной ясностью. Видел синяки на лице, лиловатую пепельность губ и запавших век, восковой блеск заострившегося носа, мертвенно-желтую руку с почерневшими ногтями, тяжело свисающую с кушетки. Наклонился, чтобы поднять ее, и вдруг увидел темно-красное пятно застывшей крови на белой клеенке, брошенной под кушеткой. В комнате стало душно, к горлу подступила тошнота, и он пошатнулся…

А на дворе было морозно, свежо и тихо. В небе едва заметно дымилась белесая полоса, оставленная реактивным лайнером. Влас смотрел на медленно тающую белую пушистую дорогу, на высокие больничные корпуса, на проносящиеся по центральной магистрали автомашины, на идущих по заснеженному бульвару прохожих. И все, что вставало перед глазами его, как-то жутко и таинственно связывалось со смертью, с тем, что случилось. А еще, как наваждение, стояло в глазах красное кровавое пятно. Красное пятно на белом… Как то винное пятно на белой скатерти в Лизиной комнате.

Он все прибавлял шаг, слегка задыхаясь от какого-то неясного ощущения или предчувствия. Это было зарождающееся чувство вины, еще не совсем осознанное.

Заметив приближающееся такси, Влас вышел на тротуар и поднял руку.

— В аэропорт, и как можно быстрее!

Опустил стекло и подставил лицо под хлесткую морозную струю.

Они мчались по главному проспекту. Мелькнула яркая реклама молодежного кафе «Орион», и снова ожило прошлое. Вместе со своим классом Влас отмечал здесь окончание вечерней средней школы. Кроме выпускников и учителей были друзья и даже официальные представители мостоотряда. Когда отзвучали общие застольные тосты, объявили традиционный «Школьный вальс». Влас пригласил на танец красивую незнакомую девушку. И весь вечер танцевал с ней, хотя ее окружали местные кавалеры.

В конце вечера двое из них подошли к нему и попросили выйти на набережную. И тут вмешался Лева. Оставив Власа на попечение Петра и Ломакина, сам вышел поговорить с городскими ребятами.

Власа усадили в автобус, и через час он благополучно добрался до своего общежития. А Лева пришел в поселок лишь утром. В сутолоке о нем забыли. И ему пришлось всю ночь шагать по пустой таежной бетонке…

…Внизу, под вертолетом, в ранних сумерках зимнего вечера проплывали черно-белые пятна заснеженной тайги, болот и озер. Гулко тарахтящая серо-красная «стрекоза» уносила его все дальше и дальше от тихого промороженного домика на окраине больничного городка. Но ни время, ни скорость не могли оторвать от увиденного. И чувство вины становилось все отчетливее и острее.


ГЛАВА 7

В поселке уже горели огни, когда они приземлились. На высоком столбе у клуба оглашал улицу серебристый колокол репродуктора. Передавали вечерний концерт.

Из пекарни плыл вкусный запах горячего хлеба. Влас остановился посреди улицы, синевато-белой от обильного инея и неоновых ламп. Два ряда одинаковых щитовых домов тонули в пушистых сугробах. Приземистое белое здание пекарни выделялось высокой железной трубой и черной грудой угля во дворе. Около пекарни темнела очередь. Любители горячего хлеба терпеливо ждали, когда продавец закончит прием и откроет обитую войлоком дверь крошечного магазина, отгороженного в здании пекарни.

Запах свежего хлеба растревожил его. Влас представил, как Гутя, раскрасневшаяся, в белом халате и колпаке, в суконных рукавицах, вытаскивает из печи каленые железные формы с высокими подрумяненными булками, как ловко и сильно снуют у печи ее руки. Он словно бы физически ощутил духовитое тепло пекарни и вспомнил, что с утра ничего не ел.

«Знает, что приехал, — подумал он о Гуте. — Может, зайти на минуту? Нет, нет, в столовую. И с Аллой и с Гутей у меня все».

На повороте оглянулся, будто кто-то толкнул его в спину. Гутя стояла на крыльце пекарни и смотрела ему вслед. Увидев, что Влас оглянулся, она заспешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать на виду у десятка людей, поправляя на ходу под колпаком прямые черные волосы.

«Ах, да что же она… На морозе в одном халате», — шагнув к ней, подумал Влас.

— Приехал… Смотрю, мимо прошел, — жарко заглядывая ему в глаза, сиплым от волнения голосом проговорила она и протянула ему завернутые в целлофановый пакет мягкие душистые булочки. — Твои любимые…

— Идти мне надо, — тихо сказал Влас, отстраняя с виноватой улыбкой ее смуглые руки и кулек с горячими булочками. — Пошел я. На смену спешу…

— Влас, милый… Горе-то какое… Я понимаю, — скривилась Гутя. — Булочки-то, возьми булочки, — испуганно заглядывая в глаза, снова проговорила она.

— Ты извини. Спешу… — Он на ходу обернулся к ней и, заметив, как она растерянно сжимает в руках кулек, снова виновато улыбнулся и помахал рукой.

— Как же это? Как же теперь с ней? — бормотал он, все ускоряя и ускоряя шаг. — Ну и сволочь же я. — Лицо его и шея покрылись колючим жаром, и снова острая тоска схватила за сердце. — Как же теперь все будет?..

Он уже подходил к столовой, когда увидел «агээмку». От машиниста узнал, что дрезина ждет их уже давно.

— Разогревай мотор. Минут через двадцать пять — тридцать выедем.

Ребята ждали его в комнате Петра и Ломакина. Все были в сборе. В углу у порога, отдельно от всех, в белом шерстяном подшлемнике и фуфайке, нахохлясь, как галка на морозе, сидел Огурцов. Звено вышло полностью.

По поселку шагали молча, подгоняя на ходу ремешки касок, позвякивая цепями, прикрепленными к широким брезентовым поясам.

«Теперь дело. Только дело», — думал Влас, отчетливо представляя, как посвистывает в заиндевелых фермах ветер, как скрипят и покачиваются присыпанные снегом пустые деревянные люльки.

Машинист, увидев их, когда они поднимались темной цепочкой на высокую заснеженную насыпь, дал долгий густой гудок. И он поплыл с высокой насыпи в ночь над притихшим, мерцающим желтыми огнями поселком в темную, затаившуюся в немом молчании тайгу.

Ребята стояли и сидели, тесно сгрудясь за спиной машиниста.

«Теперь работа. Теперь только дело», — все повторял и повторял про себя Влас.

В груди у него, очень глубоко, было горячо и больно, в руках и ногах он тоже чувствовал какую-то тупую, ноющую боль. Возможно, это была просто усталость.

Влас присел на краешек ящика рядом с Петром, прикрыл глаза. И снова увидел перед собой засыпанный снегом пустынный домик в далеком углу больничного двора. Потом ему представилось бледное, скорбное лицо Лизы. Веки и голова стали наливаться звенящей тяжестью. Он навалился спиной на какой-то железный выступ. «Юганский мост проезжаем», — вяло подумал, все сильнее сжимая набрякшие веки. И наконец почувствовал, как вместе с безмерной усталостью навалилась на него темнота.

Вздрогнул от гудка дрезины. Казалось, только что задремал. Открыл глаза и посмотрел в окно. Впереди темное ночное небо было распорото подрагивающим желтым заревом. Так издали выглядела стройка.

«Подъезжаем», — подумал он, протер набрякшие веки и закурил. Гулко и стыло отдавался стук колес на открытой равнине. Стала различима цепь огней, пересекающая реку. Светили около котлованов и поднимающихся опор прожекторы. На фермах моста раскачивались ветром, перемигивались висячие лампы. Голубоватыми полированными проплешинами блестела местами выдутая до ледового панциря река.

Ребята закурили и вышли в ночь.

До правого берега добирались на самосвалах.

В крайних западных окнах конторы горели огни. Значит, Козлова надо было искать либо в приемной, либо у начальника отряда.

Монтажники прошли в медпункт измерять давление. Влас отправился искать Козлова. В приемной было пусто. Машинки зачехлены, шторы опущены. Чутко дремали телефоны, и пахло влажным линолеумом.

Влас задержал взгляд на журнальном столике, за которым утром читал Левино «дело», и удивился. Было такое ощущение, будто он давным-давно вернулся из отпуска, давным-давно шагал по дороге с чемоданом, размышляя по пути о чем-то важном, не подозревая, что самое важное уже ждало, караулило его целые сутки. Придет ли такое время, когда он забудет эти сутки, беспечно добавленные им к своему отпуску?

Влас стиснул дверную ручку так, что заныли пальцы. Дверь неожиданно легко и бесшумно открылась, и он шагнул на ковровую дорожку. Солонин и Козлов стояли в глубине кабинета, у карты. Прораб несколько возвышался над начальником. Глубокие тени лежали в провалах его обветренных щек. Он сердито смотрел на Солонина. В позе, в юношеской стройной фигуре начальника тоже ощущалась напряженность. Оба не заметили Власа.

— Нужен приказ! Это же черт знает что!.. — Голос Козлова звучал зло и напористо.

— Ты прав. Виновных надо наказывать. Ничто само по себе не приходит. Ни старость, ни смерть. Что-нибудь да подталкивает…

— Ну конечно, каждый из нас кому-нубудь родственник… Но я о другом. Мы боремся за минуты, а высота вторые сутки стоит… Ты понимаешь, чем рискуешь? Массовый организованный прогул…

— Приказ отдать — простое дело. Но я уверен — они сами поднимутся. Растерялись ребята. Человек погиб. Понятно. Но это пройдет.

— Что делать сегодня? Куда? — не отходя от двери, спросил Влас.

Козлов резко повернулся, и в холодных светлых глазах его Влас прочел упрек: «До ночи дотянули. Долго же ты их раскачивал».

Солонин внимательно посмотрел на Власа, молча кивнул. Был начальник отряда, как обычно, в белой рубашке, при галстуке и запонках, в сером модном костюме.

— Это смотря как ребята настроены, — задумчиво сказал начальник и, рассеянно взглянув на угрюмо молчавшего Козлова, добавил: — Можно тарировать на шестом и седьмом пролетах. Можно заканчивать восьмую панель.

— Ясно, — сказал Влас. — Ребята настроены закончить восьмую. Будем заводить «крест».

Он не мог сказать иного. Он выбрал самое трудное, думая не только о себе, но и о ребятах.

— Мастер где-то тут. На бетонном или в столовой. С трех часов дожидается, — отворачиваясь от Власа, сказал Козлов.

Монтажники стояли в коридоре медпункта, курили, покашливали. В их молчании, позах, серьезных и вопрошающих взглядах Влас почувствовал волнение. И, расстегивая на ходу фуфайку, так же молча положил на скамью рядом с их поясами и касками свои.

— Ну, куда? — первым не выдержал Ломакин, когда он вышел из кабинета дежурной сестры.

— На «крест», — спокойно сказал Влас, затягивая на фуфайке брезентовый пояс, тихонько позванивая цепью. — А ты куда думал?

— Не фраери. Я, между прочим, мог вообще не выходить. — Ломакин, склонившись над скамьей, что-то искал. — На «крест»! Дудки! У меня желудок, ты знаешь…

Ребята медленно разбирали пояса и каски и ждали, что ответит Ломакину Влас. Обстоятельства сложились так, что именно Влас сегодня возглавил их, заменил звеньевого. И, не сговариваясь, монтажники согласились с этим.

— Ну, мужики, пошли, — коротко сказал Влас.

У него тоже не было выбора. И, отметая сомнения и тревогу, он, как раньше перед серьезной работой делал Лева, внимательным взглядом обвел лица монтажников.

— Пошли-поехали. — Петр шагнул к двери.

— Надо дождаться мастера. Мало ли что, — снова настойчиво заговорил Ломакин. — Да где же моя каска?

— Федя, ты, когда ночуешь, каску под голову кладешь? — Петр подмигнул Власу и улыбнулся.

Ломакин уставился на Петра непонимающим взглядом.

— Он у нас и спит в каске, — только тут заметив, что голову Ломакина венчает оранжевая каска, сказал Влас и толкнул заледенелую дверь. И сквозь ее простуженный скрип услышал, как невесело и нестройно засмеялись ребята.

Влас послал Петра за мастером и, не оглядываясь, первым направился к мосту. Тонко и тягуче скрипела под валенками твердо утоптанная, настылая тропа. Поравнявшись с балком, Влас оглянулся. За ним легко и упруго шагал Алик. Чуть поотстав, мелко и часто семенил Огурцов. За ним вразвалку двигался могучий парень из звена Симовского, кажется, по фамилии Овсянников.

От столовой, быстро догоняя их, шли двое. Впереди, размахивая руками, торопился маленький, юркий Петр, что-то на ходу поясняя мастеру.

Ломакина не было.

Влас легко, не держась за перила, начал подниматься по крутой деревянной лестнице. На первой поворотной площадке остановился и оглянулся снова. «Ну вот, молодец, старик», — благодарно подумал он. Ломакин, далеко отстав и сильно согнувшись, шел от конторы к мосту…



Солонин и Козлов были знакомы еще по Новосибирскому железнодорожному институту. Более того, они учились на одном курсе и в одной группе. За плечами их стояли десятки крупных мостов Сибири. Во всяком случае, у Солонина, принявшего отряд в двадцать шесть лет, этот был четвертый внеклассный.

— Никогда не пойму, как ты мог послать монтажника на вторую смену подряд? — спросил Солонин, когда дверь за Власом закрылась.

— Потому что нужен был опытный, и он не отказывался. Может, за дружка вышел. Чтобы не подводить звено. Что тут такого? Разве мы сами, когда надо, не работаем сутками? Надо — значит, надо.

— Что «мы сами»? — повысил голос Солонин и, чтобы успокоиться, подошел к окну, открыл форточку. — Мы сами… Сравнил тоже. У монтажника, когда он на высоту идет, мускулы должны играть и на душе светло. Вот тогда, уверяю, ничего не случится.

— Ну, знаешь… Если ждать, когда каждому захочется ржать да взбрыкивать…

Солонин знал: Козлов упрям в споре. И теперь, глядя на его багрово налитой, набыченный лоб, удивлялся тому, что приходится такие истины вдалбливать руководителю стройки, инженеру.

Год назад, когда Козлов прислал телеграмму, что хотел бы работать в отряде, хоть рядовым инженером, лишь бы строить этот гигантский мост, Солонин обрадовался вдвойне. Во-первых, позарез требовался старший прораб монтажного участка, а Козлов, он помнил, еще в институте специализировался по монтажу. Во-вторых, просто рад был встретить однокашника по вузу. Из традиционных институтских встреч ему было известно, что после двадцати лет из группы только он да Козлов мотались по трассам. Остальные осели в городах, кто в главках, иные просто на стройках другого профиля, на заводах.

— Пойми меня правильно. — Солонин снова подошел к столу, сел. Несколько секунд смотрел пристально в светлые сердитые глаза Козлова. — Я прекрасно ценю твою одержимость, но с людьми… ты наломал уже дров.

— Я наломал! Разве в твоей практике такого не случалось?

— Случалось. Там обстоятельства были другие.

— Ага. Значит, случилось. Я даже знаю, что на мостах есть определенные допуски на жертвы…

— Какие допуски? О чем ты? — резко побледнев, Солонин снова пристально посмотрел в глаза прораба, потом, не мигая, задержал взгляд на настольной лампе. Он был потрясен услышанным.

— Я думал, ты просто дуболом. Ну, не понимаешь людей. Нет в тебе этой тонкости, что ли, чтобы понять. А ты не любишь их. Вот откуда в тебе жестокость.

— Я дело делаю. И они не барышни, чтобы их любить. — Обветренные скулы и впалые щеки Козлова бронзово вспыхнули. — Им еще до океана по этим хлябям идти. Закалка нужна, а не твоя мерехлюндия. Да, я не психолог. Не тебе чета. В душах копаться не люблю и не умею.

— Я не могу тебе больше доверять людей. Не только там, наверху, но и тут, на земле. В котлованах, на берегу… Это твое заявление о допусках на жертвы идет от того же, от твоего отношения к людям. Любыми мерами, лишь бы пробиться. Ради этого ты можешь наобещать несуществующий аккордный наряд.

— Ладно. Давай ставить точку.

— Давай. С людьми работать больше не будешь.

— Подать заявление?

— Не спеши! — Солонин встал и в волнении снова подошел к окну. Морозные клубы пара, врываясь в открытую форточку, окутали его.

Козлов отрешенно смотрел в темное окно. Словно происходившее и сказанное сейчас его не касалось.

— Но зная, как ты не щадишь себя, как спишь и видишь мосты, я мог бы предложить тебе материально-техническое снабжение.

— Что-о? — Козлов медленно повернул черную лохматую голову и удивленно посмотрел на начальника. — Послушай, Солонин! Не знаю, чем ты думаешь заниматься дальше, а я строил мосты и буду строить. С высоты снимут — пойду котлованы рыть. А заявление напишу.

Прораб придвинулся к столу, взял из папки чистый лист бумаги.

Солонин подошел, тронул за плечо:

— Подожди. Мне сегодня стало известно, что объяснительную Мамлеев написал под твою диктовку. Это верно?

Козлов усмехнулся:

— Мамлеев не школьник, я не педагог. Какая диктовка? Сам писал. В том, что сопляков в одну смену набрал, — виноват. А как там с Рязановым случилось — никто ничего не видел. Вот ведь в чем штука, Валентин Михайлович. И потом, дотошно копаться в этом ни мне, ни тебе не выгодно. Я думаю, что ты понимаешь…

— Что тут не понимать? — невесело усмехнулся Солонин. — И все-таки… Я попросил комиссию задержаться для дополнительной проверки и уточнения материалов.

— Ах, вон оно что. Сбегать не собираюсь, дождусь комиссии. А заявление оставлю… Да, я хотел бы расстаться с отрядом не ранее одного события.

— Какого еще события? — не понял Солонин.

— Хотелось бы посмотреть, как пройдет разъединение пролетов.

Теперь Солонин с удивлением уставился на Козлова.

— Оказывается, и тонкие души не всегда понимают. Хочу посмотреть, может, придется воспользоваться опытом. Как-никак, а впервые…


ГЛАВА 8

Власу снилась охота. Он сидел среди зарослей ивняка и целился в большую белоперую птицу. За щетинистым редколесьем опускалось огромное солнце. Птица бесшумно зависла над темнеющим лесом, и на снежном ее оперении отливал закат.

Прицелясь, Влас выстрелил. Затем второй раз и третий, но птица не падала. Она бесшумно парила над зарослями, то взмывая вверх, то падала так низко, что Влас чувствовал на своем лице движение воздуха от взмаха ее больших белых крыльев.

Это было как наваждение. Он стрелял, а птица не падала и не улетала, а все кружила и кружила над лесом.

И вот он опять почувствовал, как разгоряченного лица его коснулась прохладная струя воздуха, а следом — неуловимо мягкий мах крыла…

И тут он проснулся. На тумбочке часто и неприятно стучал будильник. От уличного фонаря чуть подрагивало на стене пятно света. И в этом пятне он увидел склоненную голову Лизы.

Она сидела на Левиной кровати и молча перебирала его вещи. На одеяле и подушке лежали книги, каска, пояс. У кровати стоял раскрытый чемодан. Время от времени она наклонялась, доставала галстуки, рубашки, платки. Каждую вещь разворачивала, близко подносила к лицу и долго сидела так, беззвучно и неподвижно,

Влас напряженно лежал в кровати и не знал, что ему делать. Окликнуть? Встать, включить свет? А дальше? Что сказать, как утешить? И есть ли такие слова, чтобы утешить ее…

Волна жалости прихлынула к горлу Власа.

— Лиза, — негромко позвал он.

Она не откликнулась. Влас включил свет.

— Лиза, — повторил он.

Лиза подняла голову, внимательно посмотрела на него, продолжая держать у лица рубашку. Темные глаза ее горели сухо и страшно.

— Это его запах. Так пахли Левины волосы, — голос звучал незнакомо хрипло.

«Да что ж это такое, — с отчаянием подумал Влас. — Как ее вывести из этого состояния?»

Он встал, прошел за шкаф, быстро оделся.

— Ты когда приехала, Лиза?

— Сегодня, — громко сказала она. — Как мне до Сугура теперь?..

На ее окаменевшем лице горели нестерпимо черные от расширившихся зрачков, глубоко запавшие сухие глаза. Тонкая сеточка проступала на воспаленных коричневых веках. «Как же ты постарела, Лиза! — Влас отвел взгляд. — Я должен сделать все, чтобы вернуть ее к жизни». Эта вдруг пришедшая ему в голову мысль смутила Власа: в ней было что-то неуместное, непозволительное. Но ему невыносимо было видеть Лизу такой — оцепенелой, мертвой внутри.

— В Сугур поедешь вместе с нами. Все звено едет.

Она положила на колени рубашку, нашарила сумочку, достала из нее телеграмму.

Влас пробежал глазами текст. Родители Левы хотели похоронить его дома. Такая же телеграмма пришла в контору отряда.

— Все уже готово. И билеты на самолет, и… — Влас не нашел подходящего слова. — И остальное. Мы с Петром полетим с тобой до места.

— Не надо, — сказала Лиза.

— Как не надо? — растерянно переспросил Влас.

— Самолет прямой. Там встретят.

— Но как же ты одна?

Лиза молча глядела в сторону, думая о чем-то своем. А Влас чувствовал, как медленно леденеет его душа. Ему вспомнилась завьюженная дорога к мосту. Он шел на рассвете, еще ничего не зная, думая о том, как тесно и неразрывно переплелись их дороги: Левы, его и Лизы. И вот уже ничего нет. Один из них прошел свой путь до конца. А они с Лизой уходят друг от друга все дальше. Но этого не может, не должно быть! Он не допустит, чтобы она ушла из его жизни…

— Влас, ты видел Леву?

— Да, — догадываясь, о чем она думает, ответил Влас. — Я видел его вчера.

— Какой он? — отрывисто спросила Лиза. — Он изменился?

Влас замялся. Они встретились глазами.

— Я не сразу узнал его.

Лиза сидела, прикрыв глаза. Сетка тонких морщинок еще резче проступила на ее потемневших веках.

— Я не хочу видеть его другим. Сделай это.

Русая прядь выбилась из прически и некрасиво торчала в сторону.

— Хорошо.

— И еще, — ее скуластое, осунувшееся лицо исказилось отвращением и болью, — еще одна просьба.

Влас кивнул. Вторую ее просьбу он знал заранее.

— Ты не полетишь со мной.

Пришел Петр, а с ним медсестра.

— До Сугура с вами, — сообщила она. — Солонин велел.

Она тут же налила в стакан какую-то мутную микстуру из пузырька, заставила Лизу выпить.

Ехали на двух машинах: во вместительном УАЗе монтажники из звена, в «газике» кроме шофера — Петр, Влас, медсестра и Лиза.

За окнами стояла белая тьма. Даже сосны на обочинах плохо просматривались. Медсестра то и дело поглядывала на Лизу, по пути еще раз напоила ее микстурой, сказала со вздохом:

— Вам надо по-настоящему уснуть. У вас голова на плечах не держится.

— Мне надо, — вяло пробормотала Лиза. Лекарство, кажется, оказывало свое действие. — Мне надо… Я хочу, чтобы… утром проснуться… как там, на Аёне…

«Как там, на Аёне», — мысленно повторил за ней Влас. Что было там, он не знал. Знали только она и Лева.

…Над низким берегом Аёны сиренево догорала заря. У большого костра шла неторопливая беседа. Охотники попыхивали трубками. Влас и Лева наслаждались покоем надвигающейся короткой летней ночи.

От группы женщин, готовивших ужин, отделилась Лиза, подошла к костру. Ефим вопросительно посмотрел на нее.

— Рыбы мало, — сказала она. — Схожу к ловушкам в протоке.

Ефим согласно кивнул.

— Помощь не потребуется? — оглядываясь на нее, спросил Влас.

Но девушка, кажется, не слышала вопроса. Позванивая ведром, легко и быстро шла она по тропинке, растворяясь в сиренево-синих сумерках. Лева встал и пошел вслед.

Она не слышала его шагов и все же знала, что позади кто-то идет. И ей самой было удивительно: не слышит, не видит, а знает. И вообще все, что происходило с ней с того момента, когда она впервые увидела этих двух парней, казалось удивительным. Ожидание чего-то необыкновенного, что должно случиться очень скоро, сегодня, может быть, сию минуту, не покидало ее.

Она бы не могла объяснить, почему вдруг круто свернула с тропы и пошла вдоль берега, продираясь сквозь густые ивовые заросли. Тугие ветки словно хотели удержать ее. Она упрямо раздвигала их, шла, все ускоряя шаг, чуть задыхаясь от волнения, продолжая удивляться себе. (Потом он спросит: «А ты знаешь себя?» Она ответит: «Нет» — и засмеется.)

А уже погасла заря. Пахло тиной и сырой свежестью леса. Тихо плескала вода. И белая ночь окружала их, идущих неизвестно куда и зачем. И опять странное: они знали, куда идут и зачем. Но знали не умом и потому вряд ли смогли бы объяснить, какая сила упрямо ведет их сквозь эту ночь навстречу друг другу.

И когда густые заросли, будто поняв тщетность своих попыток, вдруг расступились, она наконец остановилась и медленно повернулась.

— Это ты? — спросила шепотом, и в раскосых глазах ее отразилось все: ожидание необыкновенного и удивление, что оно свершилось.

— Это я, — так же негромко ответил он и взял у нее ведро. И, медленно наклонясь к ней, поцеловал царапину на худеньком предплечье. — Больно?

— Нет, — счастливо засмеялась она и смущенно потянулась к нему, начала отгонять комаров, часто и нежно касаясь ладонями его лица, шеи, волос, груди. Было приятно прикасаться к его красивому, сильному телу…

Потом они смотрели на висевшую над темной стеной леса полную, разгорающуюся луну. Между кустами по-ночному светила вода, ныли в воздухе комары, от осоки и ивняка пахло огуречной свежестью.

— Зачем живет человек? Ты знаешь?

Лева не удивился этому вопросу. Его ладонь плыла по ее волосам, и не было конца этим пряно пахнущим ласковым волнам.

— Странно, — сказал Лева. — Я сам сейчас об этом думал. Наверное, ради вот такой ночи, как сейчас у нас, только и стоит жить.

— У меня есть друзья, подруги, — говорила она. — Пожалуй, даже интересные люди. Но все, как в театре, почему-то играют. Парни стараются относиться небрежно даже к тем девушкам, которые им нравятся. Девчата, как говорит подружка, ведут самооборону. Тоже прячут чувства. На тот случай, если парень оставит. Значит, вроде как и не было ничего. Не так стыдно перед другими. Каждая мечтает о необыкновенной любви, а играет, как на сцене. Зачем все это? Человек должен быть искренним и открытым… Я думаю, что человек рождается для того, чтобы узнать себя.

— А ты знаешь себя? — не сразу спросил Лева.

— Нет, — счастливо засмеялась она.

— У тебя волосы… как Аёна. Глаза как смородина спелая, — жарко зашептал он. — И вся ты неожиданная…

Лиза близко заглянула в его затуманенные глаза и обвила руками его горячую шею. И лучше, слаще этой минуты не было у нее.

Этой же ночью, когда Влас спал, они встретились снова…



— Приехали. Давай буди, — сказал Петр.

Машины стояли во дворе больничного городка.

Все вышли, и в «газике» остались только Лиза и Влас. Откинувшись на сиденье, она спала. Белая песцовая шапка низко съехала на глаза, оленья шубка была расстегнута на груди. Влас колебался, будить или не трогать ее. И все же позвал негромко:

— Лиза, приехали. Слышишь?

Она откликнулась тотчас, будто и не спала:

— Слышу. Я не могу.

И вдруг выкрикнула зло, чужим, бабьим голосом:

— Уйди! Уйди от меня!

Влас захлопнул дверцу и быстро пошел к домику.

Вокзал Сугурского аэропорта еще строился. Небольшое кирпичное здание, где временно размещался зал ожидания, было переполнено.

Уже шла посадка, когда грузовик мостоотряда подъехал к самолету с той стороны, где загружают багаж.

Лиза и медсестра стояли в самом хвосте очереди. И им было видно, как Влас, Ломакин, Алик и Огурцов, спрыгнув на землю, откинули боковой борт.

Только теперь Лиза увидела гроб. Черный, заиндевелый, в неверном свете прожекторов, он показался ей очень высоким и длинным. И она испугалась, что ребята могут не донести и уронить его. В тот момент, когда гроб полностью опустился на плечи монтажников, она, почти физически ощутив его железную тяжесть, вскрикнула и побежала к машине.

И тут вдруг что-то сдвинулось в ее душе. И вместе с безмерной тяжестью, придавившей к земле, она впервые за трое бессонных суток почувствовала на щеках соленую влагу слез. В бессилии опустилась на снег и зарыдала.


ГЛАВА 9

По-зимнему низко ходило на небе солнце. Текла под ледовым панцирем река, как бы подтверждая безостановочный бег времени. Земля поворачивалась и летела по своей загадочной трассе. С застывшими озерами, болотами и Большой рекой, пропетлявшей тысячи километров по тайге и тундре до океана. С городами, нефтяными вышками, мостами, стальными дорогами. С людьми, их горем, радостью, разногласиями и поисками себя.

В седом блеске полдня или морозными дымными сумерками, когда бы ни шел мимо конторы Влас — на мост, в столовую, к вахтовым машинам, — невольно задерживался у Доски почета. Смотрел на Леву. И не мог избавиться от странного ожидания, что их глаза все-таки встретятся. Дрогнут, преодолев немоту фотографии, губы. И он услышит его голос.

…Когда она, удаляясь, уже начала спускаться к реке, я встал и пошел за ней. Тебе, Влас, именно это хочется узнать: почему я встал и пошел за ней? Правда, ты никогда об этом не спрашивал, а я не рассказывал и не знаю, расскажу ли когда-нибудь. Штука-то вся в том, что сделал я это для того, чтобы ты не пошел за ней. Так-то, дружище…

…Что ж, начали смену неплохо. «Крест» — элемент что надо, а ночью да в мороз сложней работенку, пожалуй, не сыщешь. Сейчас бы тебя да Алика, да бывалого Федю — словом, «рязановское» звено, как пишут в прессе. Впрочем, и эти ребята не промах, умеют. К тому же рядом еще Огурцов. Огурец еще не совсем спелый, но уже ядреный.

А вот того малыша, новосибирского дружка его, Мамлеева, пожалуй, я зря взял. А может, не зря. Может, так и надо: хочешь научить плавать — бросай в быстрину, способен — выплывет, а нет — пусть кричит «караул», ребята вытянут. Только пловца из него уже не получится. Это я на своем опыте знаю… Ну что ж, пока неплохо. Добрых полдела — начать монтаж как надо. Так вот, Влас, не хотел я, чтобы ты пошел за ней. Словом, не хотел, чтобы у тебя с ней завязалось. Первый раз, сколько мы знаем друг друга, встал у тебя на пути. Полюбил Лизу с первого взгляда, как говорят? Может, и так. В самом деле так. Но когда я шел от костра вслед за ней, этого еще не знал. Просто тронула за душу черноглазая раскосая девчонка с ее двумя пацанами. Завтра мы уедем, ты ее забудешь, как других, — знал ведь ты женщин куда поярче Лизы, — а что будет с ней? Я как-то сразу понял, что легких связей у нее быть не может. Есть такие натуры — сильные и хрупкие одновременно. Они выдержат многое, но и сломать их легко. Когда Лиза подошла к костру и заговорила с Ефимом, она смотрела на тебя. И ты смотрел на нее. Это был короткий, никем не замеченный разговор, но я его услышал. Когда шел по ее следам, чудилось: она думает, что за ней идешь ты. Было мгновение, когда хотел остановиться, вернуться к костру. Но я переступил через это мгновение…

…Молодчина крановщик. Похоже, что он и с завязанными глазами делал бы свое дело как надо. А вот света бы сюда не мешало побольше, хоть на пару фонарей…

Утром надо сказать прорабу. Ребята, в общем, сноровистые, а сработанности нет… Почему ты, Влас, опаздываешь из отпуска? Почему?.. То, что было у нас с Лизой в ту ночь, и просто, и вместе с тем так не просто, что если начать объяснять — слов подходящих не подберешь. Только сам ты, Влас, понимаешь, что объяснять ничего не надо. «Человек рождается для того, чтобы узнать себя» — это ее слова. Смысл жизни — в совершенствовании. Не я до этого додумался, но считаю, что сказано верно. Надо узнавать себя и преодолевать — в этом жизнь. Чего бы человек ни добился, но если ему нечего побеждать в себе — жить такому, по-моему, скучно. За верность этой философии не ручаюсь, но сам следовал ей с детства. Так я учился плавать на Волге, где каждый пацан плавает лучше, чем бегает по земле. Но утонула моя двоюродная сестренка — и понадобилось усилие, чтобы переступить рубеж… Я и сюда, на мост, на верхний пояс, пришел потому, что с детства боялся высоты, шел, чтобы проверить себя и перебороть страх, а нашел дело жизни. Теперь улыбаюсь, когда удивляются: как это он не боится, свободно ходит по балкам на такой верхотуре. Я люблю высоту. И во мне кипит сила. Отработать подряд две смены на верхнем поясе — далеко не самое трудное в жизни.

Ты слушаешь, Влас? Когда я шел в ту летнюю ночь за Лизой, мне тоже пришлось перебороть себя, не отступиться, не убежать: ведь я встал у тебя на пути. Преодолевая смятение, я протянул к ней руки…

Друг мой Влас! Ничего из того, что я тебе сейчас говорил, ты не услышишь, потому как слова в подобных случаях не нужны. Просто мне необходимо увидеть тебя и Лизу. Встретимся, посмотрим в глаза друг другу. Кто знает? Может, мне понадобится еще раз преодолеть себя…

…Ну вот, сейчас подбираемся к настоящей мужской работе.

Ты что там, малыш? Вот это номер: рукавицы потерял! А без них ты уже не работник. Без варежек в сорокаградусный холод не то что на верхних связях, в дороге опасно. Спускайся потихоньку вниз. Не знаешь, как спуститься? Ну ладно, ладно. Сейчас перейду к тебе. Только «караул» не кричи, это самое никудышное слово…

Держись, малыш! Иду к тебе…


ГЛАВА 10

Прибытие поезда ожидалось в субботу, в полдень. А накануне, душным летним вечером, гряды облаков, будто снежные вершины гор, долго и ярко горели на западе. И все, кто ночевал на Большой реке, дивились огненному закату.

— Как пить дать, к ветру, — сказал Федя Ломакин.

— Не к ветру, а к перемене погоды, — с треском ломая сучья, поправил его Алик. — Завтра начнет холодать.

Его тонкое смуглое лицо было спокойно, и только в монгольских глазах таилась усмешка: любил он «подзавести» всезнающего Федю.

— А я говорю, к ветру, — упорствовал Ломакин. — Не мешало бы знать народные приметы!

— Давайте у народа и спросим, — подвешивая над костром ведро с водой, вставил Огурцов. — Петр, какая на этот случай у ханты примета?

Петр улыбнулся, кивнул на Ефима: пусть старший по возрасту скажет.

Ефим стоял в стороне от костра и выглядел картинно в новой навыпуск рубахе, в добротном черном пиджаке, несмотря на жару, и в таких же брюках, заправленных в сверкающие хромом сапоги.

— К большому празднику. Сам разве не видишь? — рассмеялся Ефим и указал на реку.

И в самом деле, было похоже, что назревал невиданный в этом краю праздник. С раннего вечера над широким речным разливом не стихал треск лодочных моторов и гул дизелей. На трех катерах прикатили геологи из соседних экспедиций. Прибыли «гидрики» с земснаряда, нефтяники и строители из близких и совсем неблизких поселков и городов. Приплыли на моторках ханты из рыболовецкой бригады.

Самым дальним и потому неожиданным гостем был Ефим. Его лодка, тарахтя мотором, обогнула приткнувшийся к берегу многоликий и разнокалиберный флот и уверенно причалила вблизи костра, возле которого звено Власа Ишимцева со знанием дела готовило «тройную» уху.

— Охотники сказали: поезжай, однако, посмотри на железный мост. Лева и Влас его строили. Шибко мало, кто его видел.

— Спасибо, что приехал, Ефим, — растрогался Влас. — А Лева…

— Знаю, — сказал Ефим. — Брата потерять шибко тяжело. Друга потерять — что брата родного.

Они замолчали и больше не говорили о Леве. Власу хотелось спросить о Лизе, но что-то мешало. Он надеялся, что Ефим сам расскажет о ней.

За ухой речь вели о разном, а все же вновь и вновь возвращались к тому, что четыре года объединило их в нечто единое и монолитное, названное очень точным словом: звено.

И казалось, совсем рядом — протяни руку, и ладонь ощутит живое стальное тепло, — рассекая реку электрическими огнями, был с ними мост.

Алик с шумом втянул в себя едкий дымок костра.

— Не много же нам таких ночевок выпало.

— Ты уху нанимался есть или мост строить? — тотчас съязвил Ломакин.

— Так ведь мост, он же через речку, — засмеялся Алик. — Четыре года, можно сказать, по рыбе ходим…

— А как нас завтра чествовать будут? — спросил Огурцов.

Все с интересом посмотрели на Ломакина, уж он-то знает, не первый мост строит.

— Перво-наперво приедут кинооператоры, — обжигаясь ухой, быстро заговорил Федя. — Снимут тебя, Огурчик, и Серегу Мамлеева на кинопленку, чтобы показать народу, ну и для истории полагается. Потом митинг, оркестр и все прочее. Во Франции, например, на мост приваривают серебряную плиту. На ней написано: такой-то мусье проектировал мост, такой-то руководил работами… Своими глазами видел.

— Руководил, понятно. А тех, кто строил? Простых работяг нету ведь?

— Нету, Огурчик. Такого во Франции нет.

— А что, — загорелся Огурцов. — Сделать бы береговые опоры полностью из гранита. На них — дату и фамилии всех, кто строил мост.

— Чудной ты, Саня, — вступил в разговор Петр. — Хорошо тебе, ты мост строишь. А дядя Ефим белку промышляет. Ему свою фамилию на шкурке писать? Из шкурок шубу сошьют. На ней еще портной распишется. Так, да?

— Сравнил! — вступился за Огурцова Федя. — То шуба, а то мост.

Влас почти не принимал участия в разговоре, хотя испытывал общее со всеми чувство гордости за удачно завершенное дело. А когда разговор зашел о том, как будет высаживаться десант на таежную речку Тром — баржей или вертолетом, как широка та река, какие отпущены сроки и когда, через сколько лет первый поезд придет к океану, Влас порадовался тому, что звено не распалось, что с этими ребятами ему еще работать не год и не два.

Он смотрел, как к Сереге Мамлееву ласкается какая-то приблудная собачонка, поднимается перед ним на задние лапы, лижет ладони. «Ласковый парень, мягкий… Хорошо это, да иногда и характер нужно показать. Ну ничего, на трассе доспеет, добрым монтажником станет…» А ведь не наткнись на него Влас тогда, после похорон, неизвестно еще, как сложилась бы судьба Мамлеева.

…Они покидали мост тяжело и нестройно, сгорбив плечи, как отступает разбитый в сражении взвод. Собрались в красном уголке общежития, сидели и стояли, не распрямляя плеч. Козлов задавал вопросы.

— Не знаю…

— Не видел…

— Вижу, кто-то падает. А как произошло, не знаю.

— Кричат: Лева разбился…

Отвечали коротко и расходились по своим комнатам, придавленные случившимся.

Мамлеев тоже сказал: «Не знаю» — и заторопился вслед за остальными. Но что-то было в его голосе и сникшей фигуре, побудившее Козлова остановить парня.

— Рассказывай, — приказал прораб.

В опустевшем красном уголке их было двое. И Мамлеев рассказал.

— Сосунок! — наливаясь краской, сказал прораб. — Теленок! Небось покурить захотелось? Снял рукавицы, бросил под ноги, а они — тю-тю… Ты понимаешь, что человека угробил? Ребята узнают, они же из тебя отбивную сделают. Как жить думаешь?

— Уеду я… — Лицо Мамлеева болезненно искривилось.

— Уезжай! — бросил Козлов и добавил: — О рукавицах молчи. Не терял ты их. И как там у Левы вышло — не знаешь. Так и в объяснительной напиши. О твоей пользе забочусь. Да и откуда ты знаешь, что Рязанов к тебе полез? Может, и не к тебе.

— Ко мне. Он крикнул: «Иду к тебе!»

Козлов внимательно и долго смотрел в жалкое лицо паренька.

— И это забудь.

…Когда монтажники, надев шапки и все еще ощущая плечами свинцовую тяжесть недавней ноши, пошли к машинам, тут и сказал им шофер, что в аэропорту топчется Мамлеев… Влас разыскал его.

Выслушав сбивчивый рассказ, спросил Мамлеева, сколько раз он работал на высоте, выходил ли прежде в ночную. Подумал: «Не о тебе, парень, заботился Козлов. Прорабу выгодней считать, что причина гибели — в самом Леве, в нем одном. Так проще, спокойнее». И с беспощадной ясностью довел мысль до конца: «Не только одному прорабу…» Сидел, закрыв глаза, подавленный и усталый. Лишь когда подъезжали к поселку, наклонился к пареньку, негромко сказал:

— Зачем бежать хотел? Нас испугался?

Мамлеев, помолчав, ответил:

— Совесть замучила.

— Ну вот, — сказал Влас. — Завтра расскажешь всем.

На собрании решили: берем в свое рязановское звено. Удивил всех Ломакин, до сих пор разносивший на чем свет стоит «сопляков» и «неумеек».

— Лева шел его спасти, а мы продолжим — сделаем из Мамлеева монтажника.

— Ты, Федя, как всегда, прав, — уважительно отозвался Алик. Глаза его при этом подозрительно щурились…

Сейчас, глядя на Серегу, играющего с собачонкой, Влас подумал, что Лева одобрил бы решение звена. И еще подумал: все имена высекать на опорах ни к чему, но одно имя он все-таки написал бы. Чтобы тепловозы, пересекая реку, гудками салютовали мостостроителю, который мечтал дойти до океана.

…Когда ребята заснули у затухающего костра, Влас все же спросил у Ефима о Лизе.

— Живет, однако, — лаконично ответил Ефим.

И, видя, что Ефим не склонен распространяться на эту тему, Влас как-то тупо, не пытаясь разобраться в охвативших его чувствах, подумал: «Живет, однако. Однако, я тоже живу».

Он прошел между соснами наугад, не отыскивая тропы к глинистому обрыву. Берег был тут крут и высок, чуть выдавался вперед на изгибе. И далеко было видно кругом.

Между лесными холмами в просторной болотистой пойме мощно текла темная, в лунном свете отливающая расплавленным оловом Большая река. По ней широко, двумя рядами, горели красные бакены. Слева за поворотом, меж ивовых кустов, у самой воды все еще дымили костры, слышались человеческие голоса и лай собак.

Ближе к мосту темнели корпусами и светили огнями баржи и катера, что приплыли из окрестных портов — Хантыйска, Нефтегорска, Сугура.

Берег был похож на огромный табор или воинский стан. Всех людей, оставшихся этой ночью тут, объединяло одно — мост. В белесых сумерках белой ночи он был похож на драгоценное ожерелье, желтыми огнями вспыхивающее в воздухе и в воде.

Теперь на таежных берегах все дышало спокойствием и ожиданием первого поезда.

А он, торопясь, уже где-то протяжно гудел, стучал стальными колесами, будя молчаливые леса. И гулкое эхо пустынных пространств разносило и множило этот стук, как победную музыку.

И вот настал тот полуденный час. На песчаной косе, где тесно от празднично пестрой толпы, на высокой насыпи, на дощатой площадке перед мостом, где установлена трибуна, было светло и жарко. Пахло горячим железом, раскаленными песком, непросохшей краской и креозотом от темных смолистых шпал. От берега до берега по обеим сторонам моста стояли баржи, катера, теплоходы. На них тоже люди.

Все смотрели на желтую насыпь, что тянется по низкому берегу до самого леса между белесыми заводями, зарослями ивы и вербы.

От зеленой тайги повеяло смолистой прохладой. И вместе с движением воздуха долетел едва слышный, размытый расстоянием тонкий гудок.

— Навроде жеребенок заржал, — счастливо улыбнулся крановщик дядя Саша и отер ладонью пот с загорелого лица. Толпа зажала его на плашкоуте, который служил теперь береговым причалом для многочисленных лодок. Заметив звено Ишимцева, дядя Саша помахал монтажникам. Только после купания, все с гладко зачесанными мокрыми волосами, в нарядных рубашках, прилипших к влажным телам, они пробирались сквозь толпу к насыпи. Влас шел впереди. С туго налитыми плечами в легкой полосатой тенниске, он был похож на хорошо натренированного спортсмена.

И тут толпа заволновалась. Все увидели выходящий из тайги на равнинный простор поезд, услышали долгий басовито-спокойный гудок тепловоза. И тотчас на его приветствие густо и пронзительно, на разные голоса откликнулись десятки теплоходов, катеров, самоходок. Этот торжественный разноголосый хор прокатился по коричневым плесам, в сторону далекого Сугура.

Монтажники стояли на бетонном тротуаре моста. Тут же Ефим, чуть наклонясь вперед, козырьком поднеся к глазам широкую смуглую ладонь, следил за приближающимся поездом. Алик отошел в сторону, прицелился в звено объективом фотоаппарата.

Федя Ломакин толкнул Власа в бок:

— Зазноба твоя пришла.

Влас оглянулся и увидел Гутю. Она стояла неподалеку и была красива, с высокой прической черных волос, в ярком платье, с букетом белых цветов. Встретившись с ним глазами, улыбнулась радостно и смущенно.

С того зимнего вечера, когда Гутя догнала его у пекарни, Влас видел ее лишь мельком и издали. Он слышал, что Гутю настойчиво сватает капитан грузового катера, однажды он видел их вместе в кино. И сейчас, глядя на ее смуглую, крепкую кисть, затекшие в лакированных туфлях полные ноги, на всю ее крупную, по-женски ладную фигуру, Влас подумал, что, похоже, не одному капитану она нравится. Пожалуй, не только из-за душистого, на редкость вкусного хлеба заворачивали в юганскую пекарню речники и шоферы.

Влас подошел, поздоровался.

— Уезжаешь? — спросила Гутя.

Влас молча кивнул, заметил, как сразу побелели ее смуглые щеки, и, ощутив жалость, отвернулся.

Поезд медленно, почти беззвучно подходил к мосту. Корреспонденты, кино- и телеоператоры с фотоаппаратами и камерами в руках бойко на ходу выпрыгивали из вагонов и, забегая вперед поезда, торопились «схватить» момент подхода.

Машинист остановил состав метрах в пяти от туго натянутой красной ленты. От тепловоза несло горячечным железным и мазутным зноем. Зеленые цельнометаллические вагоны были присыпаны желтоватой пылью и тоже дышали зноем.

А к высокой трибуне, обтянутой красной тканью, в сопровождении Солонина уже подходили почетные гости из Москвы и областного центра. И уже кто-то из мостоотрядовских ветеранов держал речь.

Влас оглянулся, Гути не было рядом. Он поискал ее глазами в толпе, не нашел и подумал, что жизнь устроена странно. Капитан и Лиза не знакомы и все-таки как-то связаны, вместе с Власом и Гутей оказались в одной цепи. «Неправда, — тут же подумал он. — Лиза ни при чем. Ты все еще надеешься, а надо просто забыть».

Снова загудел тепловоз, приглашая на посадку, и люди двинулись к вагонам. Вместе со всеми шли Федя Ломакин, Серега Мамлеев, Алик, Петр, Огурцов. И Ефим. Шел и плакал. «Что это он? — удивился Влас. — О чем?» Ему вдруг вспомнились слова, сказанные Ефимом в Сайготине: «Большая река волю любит. Она не покорится людям». Может, охотник плакал от предчувствия каких-то перемен в тихой таежной жизни? Может, от жалости к могучей реке, которая отныне потеряла волю, пересеченная гигантским стальным мостом?

Влас догнал Алика, взял у него фотоаппарат.

— Сниму тебе такой кадр, какого ни у одного корреспондента не сыщешь!

Побежал к портальному раскосу, стал быстро взбираться по тонким поперечным прутьям.

Наверху гулял ветер. Он трепал волосы, упруго бил в грудь. Ветер высоты — стихия, которую Влас теперь считал родной. Далеко внизу темнела коричневая бездна, оплаканная Ефимом.

Он выждал момент, когда разрезанная лента упала и поезд двинулся на мост, — щелкнул затвором фотоаппарата.

Гулко и весело застучали колеса. Солнце, просвечивая сквозь решетчатые фермы, желтыми бликами заплясало по синему тепловозу и зеленым крышам вагонов.

Не успевшие сесть в поезд спускались по деревянной лестнице и по насыпи к реке, оставляя на сыпучем песке глубокие дорожки. У левого берега их ждали катера, а на правом — автобусы. У пикета, где строился Сугурский вокзал, было задумано продолжить праздник.

Влас спустился по раскосу на проезжую часть, тоже направился было к деревянной лестнице, но остановился. По опустевшей насыпи, высоко подняв узкую морду и чутко принюхиваясь, медленно шла высокая белая собака.

«Все ходит, все ищет», — холодея, подумал Влас.

И не было уже той все заполняющей радости, которую он испытал несколько минут назад, поднимаясь на самую верхотуру моста. Влас проводил взглядом отплывающие катера. Он увидел нарядную Гутю. Ему показалось, что и теперь она смотрит на него.

Берег был пуст. О празднике напоминали лишь хлопающие на ветру флаги да красная трибуна.

Влас постоял в задумчивости на мосту, повесил фотоаппарат через плечо и пошел по насыпи.

Движение успокаивало его. Он шагал неторопливо по темным смолистым шпалам и удивлялся скипидарноудушливому запаху сырого болотистого леса, голосам сорок и кукушек, так далеко залетевших на север.

В дымных сумерках вечера показались пойма Югана и поселок строителей. Тускло поблескивая рельсами, темнея шпалами, убегала, терялась в туманном молоке просеки стальная дорога. А в сизом небе, прямо над просекой, тревожно билась большая северная звезда. Влас судорожно вздохнул, наткнувшись взглядом на ее чистый голубоватый свет. «С каждым десантом все ближе и ближе к ней», — вспыхнуло в нем и тут же погасло.

Он спустился с насыпи к реке, где на баржах, уже готовые к отплытию, стояли вагончики и зеленые палатки монтажников. Шел и думал, как они через два дня поплывут и что ожидает их на Троме. И о том времени, когда дорога придет к океану.






БЕЛАЯ ДОРОГА К ДОМУ


Когда-нибудь приду к тебе во сне,

Приду нежданным и далеким

гостем,

На улице, быть может, будет снег,

Ты дверь оставь не запертой,

Я просто

Войду в твой дом с высокого

крыльца,

Присяду возле, не включая света,

Коснусь губами лунного лица —

И в тишине исчезну до рассвета.

    Никола Вапцаров




ГЛАВА 1

Темная цепочка машин на белом снегу. В немой заколдованной дали тундры она выглядит торжественно и печально. Может быть, так воспринимает нашу колонну абориген-охотник с вершины снежного холма.

Машина впереди, машина сзади. У них одинаковая скорость. И у той, что впереди, и у той, что отражается в наружном зеркале.

Белесое небо низко и неподвижно. Вся энергия движения воплощена в дороге, в снежном, прибитом вездеходами лоснящемся полотне, исчезающем под колесами.

Тундра, лесотундра, тайга. И так сутки, вторые, третьи… Солнце рыжей белкой скачет в лохматых вершинах кедров. Зеркально накатанный снег до рези слепит глаза. Ветер сквозит по равнине колючей метелицей. Седая равнина, седой лес, белая, сверкающая, порой зыбью плывущая перед глазами дорога.

Не первый год Владо Дамянов связан с дорогами. Десятки их прошли через его шоферскую жизнь, некоторые помнятся, другие давно забыты. Но белая у него была только одна.

…Из маршрутного автобуса у пенистой речки Бял Извор выходит крепко сбитый, загорелый юноша. На лугу около стада овец его поджидает местный пастух бай Христо. Вместе идут они мимо бахчей, и женщины, распрямив спины, долго смотрят им вслед: так по-мужски красивы их крутоплечие осанистые фигуры, их непослушные темные чубы. А главное, дед и внук очень похожи не только внешностью и походкой, но и какой-то особой горделивой статью. Они неторопливо идут по выгоревшей, словно вымощенной белым камнем дороге в вербах и останавливаются у чешмы, в тени одинокого платана. Корни и крона его, шелковистый пятнистый ствол могучи — ему не одна сотня лет. Клокочет, шумит по разлогу седой поток, покачивает большими резными листьями дерево, играют на траве падающие сквозь листву пятна солнца.

Бай Христо достает из сумки деревянную баклагу, подставляет под прозрачную струю чешмы. Горлышко узкое, вода брызжет и льется, сверкает водяной пылью, переливаясь радугой.

— Вот, сынок, ты и дома. — Дед пьет из баклаги и протягивает ее Владо. Прокаленное солнцем буро-коричневое лицо его, сросшиеся у переносья широкие брови блестят брызгами, а голубоватые выцветшие глаза озарены улыбкой. Дед с внуком садятся на скамью, что стоит в тени платана. Бай Христо поднимает голову и смотрит на синеющую внизу долину, туда, где вьется, петляя с холма на холм, белая каменистая дорога. — Через сотни лет тянется за нами эта дорога. Многих уводила из дому. Она же и возвращала. Были и такие, что в чужой земле сгинули. Те тоже вернулись: дух их теперь здесь витает. Над этой кукурузой и над этой чешмой… Кто впитал в себя соки родной земли, навсегда с ней связан. Это как жажда. Она в нашей крови и плоти…



Снег, снег, снег. Слепящее ледовое полотно несется под колеса машин. Еще одна белая дорога, с которой свела его жизнь.



…Томительно тянутся часы. Корпус «КамАЗа» едва ощутимо начинает подрагивать от перегретого двигателя. Над бесконечной заснеженной Равниной стынет низкое блеклое небо.








Места, по которым пролегал до блеска накатанный главный зимник Себера, выглядели безлюдно и дико. Угрюмые хвойные просеки, волнистый неохватный простор присыпанных снегом болот и мертвое, ледяное дыхание тундры, распластавшейся на тысячи километров вдоль океана.

Когда изо дня в день видишь бесконечные снежные просторы, со следами стихийных пожаров и бурь, нетронутый человеком, тихо гудящий лес, мизерным и ничтожным кажется все, что осталось за пределами неодолимого первозданного мира. Центром земли для нас стал он, этот мир, и где-то на его окраинах лежали Европа, Америка, Африка, Ближний Восток, и шум катастроф, потрясавших эти окраины, бессилен был пробиться сквозь ледяное, презрительное молчание Равнины.

Неоглядные просторы подавляли и завораживали. Селения попадались редко. Это были чаще всего временные поселки строителей трубопроводов — трассовые, как их тут называли сибиряки, или вахтовые, передвижные поселки нефтяников. Однажды на нашем пути возник довольно крупный городок Нефтегорск. От него уходили в тайгу, темнея над хмурым северным лесом, конусы буровых вышек. Нефтеперекачивающие станции среди неохватного выморочного чернолесья вдруг ярко вспыхивали на солнце огромными серебристыми нефтесборниками. Вот по таким местам весело было проезжать даже ночью. Над низкой ощетинившейся тайгой в полнеба «дышат» багровые зарева нефтепромыслов… Едешь и точно слышишь, как гул твоего «КамАЗа» сливается с яростным хором дизелей и турбин.

Пятый месяц колесил Владо Дамянов по северным трассам Сибири, а все не мог привыкнуть к ледовым дорогам и суровой природе. По опыту земляков он уже знал, что это преодолимо. Мужество здесь не считали геройством. Русские называли это просто «вживанием в Север». Беспокоило его другое: он не мог втянуться в особый, напряженно-ускоренный ритм здешней жизни. Конечно, в Болгарии ему, как шоферу международных перевозок, тоже приходилось на месяцы отлучаться из дому. Но там было другое. Потом, получив длинный отгул, он наверстывал и в отдыхе, и в оркестре. А тут? Сутками, порой неделями не видеть селений, работать без отгулов и выходных!

Теперь Владо понимал, почему Димитр с первого дня взял над ним шефство, предложив жить в одной комнате и быть его сменником на машине. Бригадир не очень надеялся на него, были у Димитра на то причины. И в этом Владо мог винить только себя: слишком разоткровенничался с бывшим приятелем по гимназии. Перед отъездом Димитра в Союз, — отпуска он обычно проводил на Балканах, — Владо сказал, что тоже хотел бы завербоваться в одну из болгарских стройгрупп. Приятель, как всегда, тщательно обмыслил сказанное.

— Понимаешь, разные соображения людьми движут. Одни едут повидать свет, другие — подзаработать. А ты из-за Лиды. Выходит, за любовью едешь?

— Да, на первом месте у меня будет любов. Все осталное — потом.

— А если сибирские морозы остудят голову?! Там сейчас происходит тако-е… Со временем не считаются. Ты же знаешь, чем начинена Европа?..

— Нашел чем пугать. Поеду и буду, как ты говоришь, крепить мирный фронт. Но на первом месте у меня будет любов… Понял?!

Тогда Владо еще многого не знал, не знал по-настоящему и приятеля, с которым окончил гимназию шесть лет назад, а главное, не знал этого громко названного «сибирского ускорения».

Первое утро в Себере показалось Владо Дамянову особенно белым, морозным и тихим. Болгарский городок располагался на одной из окраин города, в окружении кварталов деревянных низких домов. Яркие гранатовые семиэтажки, обращенные фасадами в еще голый, недавно разбитый парк с пушистыми сугробами на фоне темнеющего вблизи хвойного леса и поднимающихся из труб сиренево-белых дымов над скатами крыш, — все это, осыпанное искрящимся снегом и инеем, выглядело живописно.



Я оформил в управлении документы и уже заканчивал сборы, чтобы отправиться к ней в редакцию, когда в комнату в клубах морозного пара в рабочем полушубке и валенках вошел Димитр.

— Ну, Владо, поехали! Покажу тебе трассу! — заявил он, не обращая внимания на мой щегольский вид.

— Как? С ходу?! Ты же знаешь, зачем я сюда тащился.

— Знаю, — Димитр весело улыбнулся. — Теперь-то уж встретитесь. В одном городе будете жить. Ну, давай-давай, поехали. Завтра с четырех выходить тебе…

И вот они уже сидят в груженом панелевозе, что движется в плотном потоке грузовиков по старым кварталам одноэтажных домов, высоко, по окна засыпанных снегом. Бревенчатые, они тоже выглядят живописно в этот вечерний час: стекла медно плавит закат, над шиферными и тесовыми скатами крыш лениво расплываются дымы.

— Я думал, дадут день-два оглядеться. Познакомиться с городом, например.

— Считай, что знакомство уже началось. Вот он, надвигается на тебя, — Димитр включил магнитофон, и в кабину полились бодрые звуки западного «стилбенда».

— Тут что, всех так ловко включают в дело?

— Нуу-у, нет. Только самых важных специалистов. У нас пятнадцать «КамАЗов» и тридцать водителей. Домостроительный комбинат — стройплощадка — наш конвейер. — Бригадир улыбался, поглядывая на гладко укатанную снежную дорогу, большие черные глаза его под дугами густых бровей озорно блестели. — Рол конвейера выполняют машины. Чуть задержался — срыв. Расчет на солидарность и самоконтрол.



Теперь они ехали вдоль железнодорожного полотна. Слева, в отдалении, тянулся высотный микрорайон, справа, за насыпью, пустынное поле. Впереди, наплывая на них, розовато светился оснеженный лес. Димитр круто свернул влево и остановил машину. И Владо увидел нефтяную вышку.

— Вот первая скважина, пробуренная геологами на этой Равнине. — Димитр открыл дверцу машины и указал меховой рукавицей на лес. — Она не просто первая. Она деревянная, Владо.

Владимир с недоверием посмотрел на приятеля. Покрытая густым инеем вышка безмолвно возвышалась над темным ельником и голыми тополями и так же розовато светилась, как впереди оснеженный лес.

— Из дерева, — подтвердил бригадир. — У всего есть начало. Когда-то Сибирь начиналась с одного газового фонтана, которому не все были рады. Потому что не знали, чем усмирить. А теперь Болгария получает из Союза в год три миллиарда кубометров газа. Знаешь, сколко нужно Себеру, чтобы это добыть? Всего трое суток! Тро-е суток, Владо. — Они снова выезжали на дорогу. — Вот какая наполненность каждого трудового дня здесь, в Себере… И еще скажу. Ты заметил: Себер — провинция. Город простецкий и расположен вроде как на отшибе. Но если на карте отметить полюса политические, откуда дуют по всему миру ветры, произойдет смещение. Себер окажется ближе к ним, чем иные столицы болших государств. Поживешь, оглядишься и сам поймешь многое.

— И давно стоит этот оледенелый мамонт?

— Лет около сорока. Сразу же после войны здесь начали поиск. Как, впечатляет?

— Да, наводит на размышление…



Потом на Севере я увидел промысловые вышки. Уверенно шагали они по тайге, взметнув металлические конусы к низким северным облакам, оставляя за собой просеки бетонок и трубопроводов, зарева нефтепромыслов и городов. Каждый раз, когда видел железные плечи их, мне вспоминалась эта белая деревянная, что безмолвно возвышалась над городским кварталом. «Она заставляет думать о прошлом и будущем», — сказала бы Лида.

Когда я вспоминаю о Лиде, то вижу ее такой, какой была она в утро первой встречи. В широкополой соломенной шляпе и белом платье, с застенчивой улыбкой в карих глазах и распущенными по плечам ярко-русыми волосами, стоящей на ступенях старой гостиницы. Все подробности того утра с залитой солнцем площадью, с еще блестящей росой на кустах тамарисков и роз в тени собора, с запахом кофе и табачных лавок, с плывущим над городом медным колокольным звоном — всегда ярки. Часто в рейсах я вспоминаю выражение ее живых, теплых глаз, нежно очерченное лицо, какое-то слово, жест — память сама отбирает те подробности, из которых потом вырисовывается и создается волнующая картина, что называем мы первой встречей. А произошла она на Балканах.


ГЛАВА 2

В то утро мы сидели с Димитром на веранде гостиницы тихого зеленого городка в предгорьях Стара-Планины. Гостиница была старая, из красного кирпича, с деревянной верандой, примыкающей к ресторану и бару. У подъезда ее редко, раза два в неделю, останавливались туристские экспрессы. Мы потягивали прохладную газировку — швебс, разговаривали и временами взглядывали на площадь. В ранней тишине заливались птицы, был разлит сладковатый запах белой акации, нежно горчили тополя. Над кинотеатром «Москва», табачной лавкой и дискотекой еще по-ночному горела цветная реклама, но в городе было уже розово и светло.

Димитр, неделю назад вернувшийся из Союза, ожидал в это утро своих сибирских друзей, я встречал дядо Христо, который должен был спуститься с гор на своем неизменном ишаке Мишке. Не виделись мы с приятелем года три, так что было чем поделиться. Димитр рассказывал о диком величии сибирской Равнины, о газовых и нефтяных кладах, о городе на Большой реке, который они строили.

Это был рассказ о сегодняшнем дне, он накладывался на мои представления, как мне казалось в детстве, о далекой стране, с которой была связана отцовская молодость и многое из жизни деда. Из того северного простора, что называли они Россией, веяло на меня гордым прошлым, связанным с моим представлением о второй мировой войне, о десантах, подполье и боевых операциях на Балканах. Были в этих представлениях и совершенно реальные воспоминания: хромота отца и ранняя его смерть, широкий могильный холм на площади в горной деревне деда, где похоронены боевые товарищи отца, память о которых в семье нашей чтили свято.

Против гостиницы высился тяжелый собор. Когда прохладная тень его пересекла мощенную серым камнем площадь, у подъезда гостиницы остановился туристский автобус «Човдар». Димитр поднялся из-за столика и весело хлопнул меня по плечу.

— Идем. Представлю тебе моих корешей.

— Много здраве на всички! Драге другари, добре дошли? — Стоя на каменных ступенях крыльца и щурясь от густого утреннего солнца, мы пожимали руки сибирякам.

Первым Димитр обнял очень тоненького, живого, смуглоскулого малого, туго обтянутого джинсовой парой, который, поблескивая дымчатыми стеклами очков и редкими влажными зубами, нежно и радостно припал к нему на плечо.

— Зоя Георгиевна, наш диспетчер!

«Ах, вот как! Зо-я… Георги-евна…», — не успел удивиться я, а приятель уже сам был в объятиях широкоплечего желтоусого парня.

— Толян. Лучший сварщик Западно-Сибирской низменности, — представил его Димитр. Следующими «корешами» оказались Игнатьев, инженер главка, где он работал, мужчина лет сорока, сухощавый, густобровый, и ярко-русая миловидная девушка в белом полотняном платье и соломенной шляпе.

— Лида, Владо, — представил нас друг другу Димитр и взял из рук девушки чемодан.

Она вскинула на меня светло-карие, в тон волос, внимательные молодые глаза и приостановилась. Я пожал протянутую ею теплую ладонь. И в эту минуту ударил соборный колокол. Рука девушки вздрогнула, лицо удивленно озарилось. Она оглянулась на аллею тенистых лип, что тянулась вдоль фасада гостиницы. Я предложил девушке пройти на веранду. Мы поднялись и стали смотреть на каменную белую колокольню, в прямоугольных прорезях ее бойниц висел темно-розовый полусвет. С каждым новым ударом басовитый звук колокола нарастал и, растекаясь медными густыми волнами, плыл в пронизанном солнцем воздухе над черепичными крышами городка, колоннами пирамидальных тополей и вспыхивающей на окраинах радостной перекличкой петухов.

Колокол смолк. Девушка повернулась ко мне, и я совсем близко увидел ее широко поставленные, ласковые глаза. Светло-карие, с темными зрачками, они улыбались мне.

— Эта дорога идет к Балканам? — она показала на колоннаду тополей вдоль главного тракта. Я по-русски кивнул. По-нашему такое движение головы означает отрицание.

— И этому городку больше ста лет?

Я снова кивнул, не понимая, куда она клонит.

— Значит, конница генерала Радецкого прошла здесь?

Она говорила о чем-то давно прошедшем, а я весь был сосредоточен на настоящем. Пока звонил колокол, я думал о том, как ненавязчиво продлить наше знакомство. Ее вопрос озадачил меня. Я старался припомнить что-нибудь, связанное с историей городка, но в эту минуту ничего не приходило в голову. Подошел Димитр.

— Лида, у этого парня синий омут в глазах. С ним опасно так близко стоять.

Оказалось, всем приехавшим отвели уже комнаты, Димитр вручил девушке пропуск и ключ. Мы прошли в вестибюль. Димитр подхватил ее чемодан, и, громко разговаривая, они начали подниматься по крутой мраморной лестнице.

Я вспомнил о дядо Христо, вышел на площадь и минут через пять был на Восточном тракте. Теперь мы не могли разминуться. Политая улица темно лоснилась асфальтом, вкусно пахла булочными лавчонками и пресной зеленью постриженных газонов.

Квартала через три, около приземистого здания старинной парикмахерской, я увидел Мишку. Ишак стоял под гигантским тополем, упираясь унылой мордой в его серебристый ствол. Пегая, обычно свисающая по веснам с крутых боков его шерсть была почищена. Я протянул ишаку на ладони заранее приготовленный комок соли. Хитро кося темным глазом и делая вид, что не сразу узнал меня, Мишка лениво мотнул головой и уткнулся замшевыми губами в ладонь.

В вестибюле парикмахерской я услышал сипловатый басок дядо. Ожидая, остановился возле настенного зеркала, внимательно осмотрел себя, оценивая словно бы ее взглядом. Рост средний (явно недотянул), лицо от загара отдает желтизной, плечи под облегающим трикотажем рубашки круто, как у ворона, выпирают и кажутся излишне тяжелыми.

Дверь за моей спиной бесшумно открылась.

— Ах, черт побери! Вла-до! Как ты вытянулся, — дядо Христо, с блестящим после одеколона лицом, с коротко стриженным седеющим чубом, весело щурил на меня цепкие голубые глаза. Мы обнялись.

Вначале отправились на градский рынок: оказалось, дядо затеял ремонт дома и погреба, рассчитывая на мой отпуск. В этом году мы собирались к нему с Димитром. Весь день дядо был оживлен, и мы много говорили об отпуске. Дул быстрый ветер, пропахший горными травами и цветущей акацией. Это был ветер моих ребяческих весен: в этом городке я окончил гимназию.

Когда дул этот быстрый ветер, я не мог спокойно сидеть на уроках, все начинало вздрагивать во мне. Скорость и пространство, словно болезнь, вселялись в меня. Потому, должно быть, вопреки матери, — ей хотелось сделать из меня профессионального музыканта, — после школы я поступил шофером в «Международные перевозки».

Мне было хорошо с дядо, но все время думалось о гостинице: «Если бы Димитр догадался пригласить русских к себе». Приезжая в городок, я останавливался у матери Димитра. Сюда мы с дядо Христо и направились, после того как пообедали в рыночном трактире «Бърза закуска».

Так и не появился дома Димитр, а мы с ним договаривались накануне поездки поработать в гараже, проверить передний мост. Отдохнув, я не спеша стал одеваться, чтобы отправиться на площадь. Достал из шкафа светлые вельветовые брюки, легкую рубашку в тон.

По пятницам и субботам на площади и в гостиничном сквере собиралось много народу. В эти дни играл наш оркестр, наполовину любительский, редко выступающий в полном составе: я был не единственным из ребят, кто по роду службы пропускал репетиции и выступления. Знатоки духовой музыки, а таких в этом городке жило пруд пруди, ценили нас за профессионализм, ругали, если кто-то допускал фальшь, словом, любили, как болельщики футболистов, фанатично и беспощадно.

В тот вечер мы начали, как обычно, в половине восьмого. Сыграли фантазию на темы народных песен, начали «Катюшу». В это время на площадь вкатил автобус «Човдар». Группа туристов, привлеченная звуками оркестра, направилась в сквер. Помню, как при виде ее белого платья в груди у меня прохладно заныло. Подойдя, сибиряки остановились полукольцом у цветочной клумбы. Мы как раз отыграли последние такты, сделали это лихо, и под шум аплодисментов я сказал капельмейстеру: «Русские приехали. Сибиряки».

Капельмейстер повернулся к туристам и спросил, какую музыку хотелось бы им услышать. Русские смотрели на нас с улыбками и молчали. В душе я подосадовал на своего старика, сказал бы просто: исполним для вас «Амурские волны» или «Подмосковные вечера». В репертуаре у нас было много русской музыки. Но капельмейстера, видно, какая-то муха укусила: он воззрился на Лиду, элегантным жестом пригладил концы длинных седых волос и сказал:

— Может, молодая девушка скажет?

Теперь все смотрели на Лиду, и я тоже смотрел, испытывая странное напряжение, словно бы от того, что она скажет, зависела если не жизнь, то по крайней мере моя судьба. Почему, откуда посещают нас предчувствия, ожидане чего-то поворотного в судьбе?

— Если можно, — глухо сказала Лида, и мне показалось, что голос ее тоже перехвачен волнением, — если можно, сыграйте «Прощание славянки».

Честное слово, здорово она это придумала! Мы заиграли старинный русский марш, и в вечернее небо полилась чеканная тревожная грусть. Толпа вокруг нас начала густеть, даже молодежь от дискотеки потянулась к нам. Эта мелодия как-то разом объединила всех, пожилых с молодыми, случайных прохожих с праздногуляющими, знакомых и незнакомых, друзей Лиды с моими друзьями. «Прощание славянки» — одна из любимых моих вещей. В этом марше память о битвах за свободу моей земли, грусть неизбежного расставания и трепетная надежда на встречу.

Играя, я думаю о том, как много было прощаний. Но разве она только о прошлом? «Прощание славянки»… Прощание славянки… Рвет душу печаль расставания. Греет сердце надежда на встречу. Как грузно, как тяжко вздыхают медные трубы, как гулко, чеканно бьют барабаны. Как звонко прощально ржут кони! Уходят колонны. Уходят все дальше… Лишь в памяти нашей остались их лица. Печаль и надежда. А будет ли встреча? Печаль… И надежда. А будет ли встреча?

И снова волнения, воспоминания, у каждого свои. Неуловимые, как запахи акаций и тополей, как лунная тень собора, как звуки этого марша… Черт побери, мне кажется, мы никогда еще так не играли!

Когда русские ушли, Димитр подошел к Владо Дамянову и пригласил его посидеть на веранде гостиничного ресторана с его сибирскими друзьями, сказав, что заказал столик.

В десять часов Владо вошел на веранду, уже освещенную цветными огнями, отчего на деревянных барьерах и потолке, на пластмассовых столиках и лицах танцующих покачивались красновато-зеленые тени. Компания сидела в углу, у деревянной колонны, по обе стороны уютно темнел виноград. Лида — между Зоей Георгиевной и Игнатьевым. Владо опустился на свободный стул рядом с могучим Толяном. На эстраде играл инструментальный ансамбль, в котором тон задавали электрогитары.

Разговаривая с Толяном, Владо лишь изредка взглядывал на ее лицо, полное женственной прелести, но ничего не ускользало от его внимания. Он слышал, как она попросила Димитра заказать малину, словно в оправдание сказав, что родилась в лесу и очень любит эту ягоду. Видел, как ее часто приглашали то Димитр, то Игнатьев. Весь вечер Димитр был оживлен (черные красивые глаза его счастливо смеялись), одинаково внимателен ко всем, особенно к ней. И как хороши они были в танце, как подходили друг другу: оба высокие, гибкие. Владо ждал подходящей мелодии, чтобы пригласить ее.

Сидя напротив Игнатьева он мог теперь повнимательнее рассмотреть руководителя группы. Главный инженер был лет сорока, сухощав, смугл, остроглаз. Мужской разлет бровей и твердо очерченный рот говорили о воле. В нем чувствовалась какая-то скрытая сила. В представлении Владо он был похож на героев шолоховских романов.

За столом уже безраздельно господствовал Толян. Его шуткам смеялись, ему подпевали. В тот вечер он не раз высказывал мысли о сверхконтинентальном газопроводе Уренгой — Запад, о поворотной и потолочной сварке, об отличном бригадире Димитре Николове (при этом Толян хлопал приятеля Владо по плечу).

Судя по тому, как оживились оркестранты, вечер подходил к концу. На эстраде молодая певица запела «Хризантемы». Близоруко щурясь, Лида посмотрела на певицу и перевела взгляд на Владо. Он встал и, обойдя столик, поклонился ей.

Высокая сияющая луна освещала уснувший городок. На траве и в кустах звенели цикады. Мы медленно брели в тишине узких, мощенных крупной брусчаткой улиц, и я с трудом узнавал их, словно это был иной, незнакомый мне город. Постепенно оцепенение первых минут прошло, мы начали посвящать друг друга в свои интересы и вкусы. Было приятно узнать, что Лида с детства любит духовую музыку. Там, где она живет, по вечерам в городском саду играл духовой оркестр. Теперь почему-то не играет. Жаль…

Мы вышли на окраину городка и спустились к потемневшей реке. Здесь еще сильнее, назойливо, как волынка, звенели цикады, в травянистых заводях стонали, исходили молодым томлением лягушки, казалось, сам воздух был наполнен стеклянным звоном. Дальше начинались холмы.

— Поле. А по-вашему как? — спросила Лида.

— Поле, — ответил я. Лицо ее стало задумчивым. Мне захотелось вернуть ей то настроение, с которым мы покидали веранду, и я спросил, что ей у нас понравилось.

— Черепичные крыши, колокола и петухи. Да. Я впервые видела такую красную черепицу. — Она рассмеялась и уже серьезно добавила: — От всего этого веет покоем.

Пройдя полевой дорогой с полкилометра, мы поднялись на высокий курганный холм. Здесь было темнее, чем в городе, но от луны, от звезд, от зарева электрических огней просматривалось далеко и вширь, и вдаль. Видно было, как, пересекая городок, темнея тополями на обочинах, уходила через холмы к предгорьям Стара-Планины асфальтовая дорога. Временами быстрые облака заслоняли блестящий и выпуклый диск луны, и тогда низко над нами, очевидно, привлеченные ее белым платьем, проносились летучие мыши. Ветер раскачивал вершину тонкого ясеня, по лицу Лиды метались тени, она зябко ежилась. Я снял с себя кожаную куртку и надел ей на плечи. Она поблагодарила меня и, подняв голову, показала на небо. Луна уменьшилась, заметно покраснела и висела отвесно над нами, как спелая хурма.

Цепляясь за прохладные кусты, мы забрались на самую вершину холма. Восточный тракт лежал теперь внизу, под нами. В туманно зыбком свете луны видно было, как под напором ветра вершины тополей гнулись и вздрагивали.

— Ви-ди-те? Всадники мчатся. Черные скакуны, — глядя вниз на дорогу, тихо сказала Лида.

Я взял ее руки в свои, пальцы были холодны и мелко вздрагивали.

— Чер-ны-е ска-ку-ны…

Я сжал ладонями ее вздрагивающие плечи и привлек к себе. Вероятно, ее била нервная дрожь. Я обнял ее еще крепче и, склоняясь к лицу, сильнее прижал к себе. Конечно, я весь вечер был переполнен нежностью к ней, но тут, в эту минуту, обнял ее совсем не так, как обнимал до этого других девушек, а скорее по-братски, чтобы ей стало теплее, чтобы успокоить ее. Она не противилась и не выдавала себя ни одним движением.

— В коннице Радецкого… служил Савва Дягилев, мой прадед по матери, — вдруг сказала Лида. — Он похоронен где-то тут… в женском монастыре…

— Вы были в Шипкинской деревне, в Казанлыке?

— Наш маршрут проходил южнее.

— Возможно, там… Если хочешь, можем съездить.

Она сделала слабое движение, словно хотела высвободить руку, и благодарно посмотрела в мое лицо.

— Они и теперь скачут, — согреваясь, она говорила уже спокойнее. — Слышишь, как гудит под копытами земля. Как пахнет в воздухе пылью.

Не помню, сколько мы простояли тут, на холме, в теплоте майской ночи, тесно прижавшись друг к другу, в каком-то странном отрешении, потеряв всякое представление о времени. Я тоже не мог оторвать теперь взгляда от вьющейся между холмов дороги.

В красновато-туманном свете луны тополя были похожи на огромных скачущих всадников. Покачиваясь в седлах, нескончаемой темной колонной, пересекая городок и холмы, они беззвучно мчались в этой светлой ночи в сторону Шипкинского перевала. Казалось, где-то далеко от нас дробно бьют барабаны и внятно вздыхают трубы: невидимый оркестр играет марш «Прощание славянки».


ГЛАВА 3

Мой приятель был тогда прав. Пройдет время, и многое из того, что удивит меня на первых порах в Сибири, уже не покажется странным. Взять хотя бы жесткий график наших работ.

Однажды у моего «КамАЗа» спустило колесо. Обнаружил я это перед самым выездом на трассу. Разумеется, на объект прибыл с опозданием.

— Ты интересовался, что такое коэффициент трудового участия? — подойдя вплотную ко мне, резко сказал Димитр. — Теперь поймешь это на себе: примем материалные санкции.

Кроме санкций он посвятил мне несколько сильных фраз на собранието, надолго оно мне запомнится.

Когда Димитр, стоя около стола, застеленного кумачной скатертью, в тесной комнате молодежного союза, повел речь о бригадном подряде, первым обрушился на него один из опытных наших шоферов — Койчо Ангелов.

— Ха! Бригаден подряд — няма аванта! Это может быть на стройке или на заводе. А шофер один на один с машиной. Ему надеяться на кого? Из-за пары слабаков бригада сорвет план, а страдать будут все.

— На то введен коэффициент трудового участия, — возразил Димитр.

— Но и лучший не получит того, что сделал. Когда бы работал сам.

— «Работал сам»! Не точнее ли — на себя? — громко спросил с места Иордан Дойков. Дойков старше нас всех, ему лет тридцать пять. В черных с просинью волосах — седые пряди. Он член БКП и, как я понял, пользуется авторитетом не меньшим, чем Димитр. На этом собранието они действовали слаженно: за плечами обоих опыт совместной работы на Кубе и здесь, в Сибири.

— Хочешь рвачом меня изобразить? — резко выкрикнул Койчо. — Не выйдет. А на себя кажен работает. Ты, Иордан, тоже.

— Какой он рвач. Обыкновенный габровец, — ввернул Велин Станков. Койчо и Велин старые друзья. Подобно Иордану и Димитру, тоже повидали белый свет, работали в международных молодежных отрядах. Оба из Габрово, и это дает основание юркому и подвижному Велину считать себя специалистом по части юмора. Объектом для шуток обычно служит Койчо. Это в духе габровских острословов: там любят посмеяться над своими земляками, тем самым и над собой.

— Рвачом я его не считаю, — спокойно ответил Дойков. — Просто наш Койчо не здоров.

Шоферы громко захохотали: уж если кто здоров, так именно Койчо, с его вот такими плечищами и бычьей шеей.

— Да, конечно, — снова грустно ввернул Велин. — Чемпион Габрово по тяжелой атлетике.

— Чем же он болен? — выкрикнул кто-то в надежде на острый ответ.

И Иордан под общий смех пояснил:

— В ногах нетверд. В коленках у него нет-нет да и возникает мелкобуржуазное шатание. Болезнь опасная…

В красном уголке поднялся шум.

— Держись, Койчо, под тебя политическую платформу подводят!

— «Каждому по труду» — разве не социалистичен лозунг!

Шум перекрыл сильный баритон Димитра:

— Тут кое-кто политическую платформу перепутал с надувным матрацем. Наша платформа — не поплавок на мутных водах. Може, покажется кому жесткой. Тогда пусть кажен проверит: твердо ли стоит на ней. Не дрожат ли коленки. А Дойков сказал правилно. Кто рассматривает наше дело здесь с личных выгод, значит, в том живет буржуазный вирус. У некоторых денежный интерес начал занимать господствующие позиции…

«Да, это так. И спорить тут не о чем», — думал я, с удивлением глядя на бригадира. Димитр, обладающий даром убедительно говорить, был новым для меня. После столь высоких слов Койчо с грохотом отодвинул стул и вышел к столу.

— Я спрашиваю нашего известного танцора Неделчева, сколко на маршруте светофоров. Не то, говорит, пять, не то семь. Он даже не знает! А мне эти светофоры нощем снятся. У меня система: где сбросить газ, где прибавить, чтобы все перекрестки без остановок. А Неделчев у каждого светофора спит. Из-за этого я должен терять в зарплате? Веселое кино!

Ангелова на этот раз поддержал Иордан Дойков.

— Тем и хорош бригаден подряд, что, к примеру, того же Неделчева один бригадир воспитывал, теперь и другие будут…



С Лидой мы увиделись, но все произошло не так, как представлялось за время разлуки, когда были разделены двумя границами и территорией в половину Европы.

Встретились мы в фойе Дома печати у лифта случайно. Под строгим взглядом вахтера я даже не решился ее обнять. Прождав напрасно весь вечер, она выходила в потоке припоздавших сотрудников грустная. В зимней одежде, серой беличьей шубке и шапочке, — я, возможно, и не узнал бы ее, если бы она меня не окликнула.

Смущенно улыбаясь, Лида протянула мне руку, и я увидел, как от волнения чуть подрагивают ее губы. Мы вышли на крыльцо Дома печати, молча свернули в какой-то заснеженный сквер с высокими темными деревьями и чугунной узорной решеткой изгороди. Я крепко обнял ее, уловил знакомый терпкий запах ее волос и, пьянея, едва не задохнулся от нахлынувшей радости.

Потом шли по улице, не замечая мороза, крепко держа друг друга за руки, провожая взглядом громыхающие в сумрачном морозном небе красные огоньки возвращающихся в порт вертолетов.

— Все тянется к нефтяным истокам?

— Туда. На Себер, — из-за волнения она говорила отрывисто. — На старом гербе Себера изображен медведь. Теперь — нефтяная вышка.

Потом стоим на заиндевелом деревянном мосту.

— С этого моста, можно сказать, началось завоевание Сибири, — усмехнувшись, она в первый раз близко, внимательно смотрит на меня в упор и начинает сметать варежкой с балки куржак. — Он видел всех, кто своей волей, а чаще не своей, шел сюда. Ссыльных, переселенцев. И декабристов… Проезжали здесь Радищев, Достоевский, Короленко, Успенский, Чехов. «Сибирский тракт — самая большая и, кажется, самая безобразная дорога во всем свете… От Тюмени до Томска нет ни поселков, ни хуторов. Единственное, что по пути напоминает о человеке, это телеграфные проволоки, завывающие под ветер, да верстовые столбы…» — писал Чехов в письмах о Сибири.

Я снова обнимаю ее и, склоняясь к лицу, тихо говорю:

— Что ж ты раньше об этих дорогах не написала? Я бы еще подумал. Димитр говорит, скоро будем работать на главном зимнике.

— Значит, нас ожидает разлука, — Лида грустно улыбается мне. — Утешает лишь то, что ты увидишь Север… А живу я вон там, в Зареке, — она снова оживляется и указывает глазами на левый низкий берег реки, где желтеют окнами и курятся дымами низкие домики городской окраины.

Мы спускаемся с деревянного моста по крутой тропинке на лед и идем прямиком, пересекая заснеженное русло. Зарека — тихий поселок. В основном одноэтажные дома, в вечернюю пору с глухо закрытыми тесовыми ставнями и воротами, с резким морозным скрипом шагов, с разноголосым гамом собак и уютным запахом древесного дыма. Пока мы, неторопливо, обходя частые сугробы засыпанных снегом палисадников и кустов, бредем по поселку, Лида объясняет, что живет с дедом и бабушкой в конце окраинной улицы, спускающейся к реке.

Останавливаемся около резных ворот, и руки наши невольно тянутся друг к другу. Молча стоим, подпирая ворота, отрешенные от всего, чувствуя в руках лишь ток молодой крови. Потом Лида приглашает зайти в дом, выпить горячего чаю. И, глядя на зашторенные, тепло светившие на палисадник окна, я никак не могу решиться: почему-то нет в этот вечер во мне уверенности. Может, виной тому собранието, на котором я принял сегодня столь незавидное для себя крещение.



В первый же выходной через месяц я отправился с ней осматривать город. Мы шли по высокой набережной уже знакомой мне Староямской улицы (в конце ее, у леса, располагался болгарский городок). Около белого с колоннами здания, выходящего фасадом на булыжную площадь, задержались.

— Это самое высокое в городе место. Оно открывается ветрам с Севера и с Востока, — сказала Лида.

Я огляделся и узнал деревянный мост. Внизу, на левом берегу, курилась дымами Зарека.

— Строительный институт. Здесь учатся многие ваши парни. — Лида указала на белое с колоннами здание. Широко и вольно раскинув свои два крыла, оно занимало значительную часть площади, но казалось легким среди бетонных современных многоэтажек. — За садом сохранилась часть кремля, — сказала Лида, глядя на заснеженный с высокими деревьями сквер, что тянулся вдоль берега. — Его посмотрим перед закатом, когда будут гореть башни и маковки всех соборов… Река столетиями размывала берег. Многое уже унесла с собой, и большую часть деревьев. Сад называют теперь Дунькиным сквером.

Натоптанной в снегу тропинкой мы пересекли с высокими деревьями сквер, подошли к кромке берегового обрыва и заглянули вниз: там неровными узкими террасами до самого русла реки стояли такие же, как и в саду, обметанные куржаком деревья. И было грустно смотреть на темные искривленные «спины» их.

Шагая по улицам, я с интересом вглядывался в лица сибиряков, в старинные каменные особняки и дворики, в липовые, еловые и березовые сады и скверы, огороженные чугунными литыми решетками. Двух- и трехэтажные бревенчатые особняки, украшенные деревянными кружевами и металлическими резными дымниками, были особенно хороши. У нас не строят из дерева.

Это была ее Родина, город с почти полувековой историей. Деревянную архитектуру надменно теснили массивы многоэтажных зданий, явно намеренные стереть с городского лица его неповторимые черты. Не бетон и стекло, вздыбившиеся в небо громадами зданий, а невысокие особняки с кружевными воротами и наличниками, с причудливо вырезанными дымниками над скатами крыш грели мое сердце. В этом развороченном, торопливо строящемся старинном городе был для меня теперь особый район — Зарека.

Осмотр завершили все на той же высокой площади. Свернув в боковую улочку, остановились около заросшего сиренью и жимолостью палисадника и стали оглядывать каменные купола и башни соборов. Расцвеченные закатом, они отливали то медью, то изумрудом, то чистым золотом. Некоторые луковицы были темными и в лесах. В бойницах визгливо переговаривались галки, вороны черными комками неподвижно сидели с подветренной стороны.

Стоя тут, мы вдруг услышали басовитый зимний звон колокола. Каким неожиданно низким и медленным показался мне этот сибирский звон. Была в его раскатах над суровым черно-белым зимним пейзажем города какая-то древняя сладкая грусть. Так выразила это чувство Лида.

— Здесь никогда не звонят. Очевидно, кто-то из реставраторов… Володя, как странно, нас снова венчает колокол…

Дома, уже в постели, я вспомнил нашу поездку в Казанлык и только тогда понял, что она хотела сказать. Она продолжала тот наш ночной разговор. Произошел он после того, как мы разыскали могилу ее прадеда Дягилева. Двое суток ездили с Лидой и Димитром на его машине по холмам Стара-Планины в поисках русского кладбища. Сведения были слишком скудны. По домашним преданиям, она знала: Дягилев похоронен под тополем в каком-то женском монастыре недалеко от Шипки. Мы все-таки нашли тогда эту могилу на северо-восточной окраине Казанлыка. К ней привел нас священник, человек средних лет в легкой темно-синей сутане, с длинными темными волосами, по-женски схваченными сзади повязкой. «Во время русско-турецкой войны, — сказал священник, — раненых с Шипкинских высот в августе 1878 года привозили сюда. Монахини помогали за ними ухаживать. Умерших от ран хоронили в ограде у восточной стены. Возможно, тогда кто-то из земляков на его могиле и посадил тополь. Потом сделали общий мемориал, поставили памятники.

— Пройдемте. Там написаны имена. И девушка увидит, как мы содержим священные для болгарского народа могилы.

Мы обогнули каменные стены церкви и углубились в заросли сирени. Белые и сине-лиловые соцветья почти касались наших плеч. Потом возникли кресты. Их медь и бронза тускло поблескивали в свете вечерней зари. Переходя от одной гранитной плиты к другой, читали русские фамилии: Абатуров, Федосеев, Махота, Горшков, Голубчиков…

— Сюда идите! — громко позвал нас из-за куста сирени священник, и я увидел, как резко побелело ее лицо, словно чья-то невидимая рука мгновенно стерла с него живые краски.

Прижимая к белому платью букеты роз, Лида медленно подошла к гранитной плите, остановилась и долго читала высеченные в сером камне слова: «Дягилев Савва Михеевич». Потом все трое мы начали раскладывать по плите розы, седую полынь и алые маки.

— Тина, жена Дягилева, мечтала положить на его могилу полынь и маки, — глядя на медный крест, пояснила Лида. — Мак у нас в народе считают символом печали, полынь — вечной горести… Дважды пешком ходила с Урала до Киева. Там всякий раз объясняли, что дальше, через границу, не пустят. Он офицер, из богатой семьи. А она горничной служила у них, неграмотная была…

Из Казанлыка выехали в темноте. Тут же, за городом, в песчаной придорожной балке, решили сделать привал.

Костер давно потух, спит в машине, примостившись на заднем сиденье, Димитр. На западе, над горами, вспыхивают зарницы. В их неестественно бледном свете на миг проступают поросшие лесом холмы. Тяжело колышутся листья вязов. Похоже, гроза надвигается с запада.

— А вот и гром, — говорит Лида.

Но это не гром. В низине, там, где под темным покрывалом ночи электрическим заревом пульсирует Казанлык, раскатисто-глухо гудит колокол. Я смотрю на светящийся циферблат часов.

— Одиннадцать по среднеевропейскому времени. Это не гром. Би′е клепа′лото.

— Би-е. Бьют. Отбивают. Опять колокол?! — задумчиво глядя на меня, говорит Лида. — Я не могу спокойно слышать звон колокола. Особенно ночью.

— Голос времени?

— Да. Он говорит: чья-то судьба, любовь, смерть были для того, чтобы мы родились. Напоминает, в каком долгу перед теми, кто был… и кто будет…

— Лида, о чем ты? Никаких печалей! Не хочу, чтоб уезжала.

— Я тоже, милый.

— Мы будем вместе…

— Как наши букеты. Моя горькая полынь и твои розы.

— Никаких печалей! С этого момента вместе!

— Володя, Володя, пора. — Она проводит пальцами, едва касаясь, по его широким бровям, по скулам, по волосам, словно хочет навсегда запомнить лицо. — Скоро начнет светать.

— Самолеты летают ка′жен день.

— Без меня наша группа не улетит.

— Хорошо, едем и объявляем: играем свадба.

— Сва-дьба?! На-ша сва-дьба!.. Ты забыл о границе. Мы в разных странах.

— Лястовичка. Моя любима. Всичко може. Остаешься?

Теплые руки ее лежали на его шее, губы горячим огнем жгли висок, но теперь она не откликнулась на его порыв. Задумчиво смотрела на освещенные луной холмы, на то, как тяжело, с шорохом колышутся листья вязов.

— Остаешься?

— Нет.

— Аз съм ти нищо [2 - Я для тебя ничто _(болг.)._].

— Что ты, милый, родной!.. Когда слышу твой голос… теряю власть над собой… Слишком горький букет сегодня с тобой собрали. В воздухе все еще будто полынью пахнет.

И как в первую ночь на холме, она постепенно успокоилась в его объятиях.

— У меня тоже есть дядо и баба Уля. Любопытные старики. И вообще, по старому русскому обычаю, жених должен приехать в дом невесты сватать.

— Ну, здравей, невеста моя, — утопив лицо в ее легкие волосы, сдержанным шепотом говорит Владо, глубоко вдыхая пряный запах трав и ее волос…


ГЛАВА 4

Совершив рейс от Себера до полярного Ямбурга, на котором начиналось становление нового газопромысла, болгарская автоколонна переехала на постоянную базу в Таежно-Иртышск. Двойное имя появилось у поселка недавно. Основатели села Иртышского были некогда ссыльные, приписанные сюда на вечное поселение, спокон века жили здесь также ханты, местные рыбаки и охотники. Печать хозяйственного благополучия издавна лежала на облике Иртышска, на его добротных кедровых и сосновых избах, с крытыми тесом глухими дворами, на каменных с железными крышами совхозном правлении и магазинах, лиственничном, с красноватыми колоннами клубе. Поселок Таежный возник на другом берегу, километрах в двух от речного русла, когда там прошла трасса нефтепровода. Так появилась на левобережье пристань, в сравнении с которой совхозный причал казался просто игрушечным. От пристани к нефтеперекачивающей станции протянулась дорога, выложенная из плит. Бетонка с обеих сторон стала стремительно обрастать домами и домишками всех конструкций, от примитивных балков до импозантных деревянных коттеджей. За причалом, вдоль берега, темнели унылые стены складских помещений, за ними навалом лежали под открытым небом ящики, бочки, трубы, железобетонные блоки. На окраине срочно возводились корпуса болгарского домостроительного комбината. Таким застали шоферы из бригады Димитра Николова Таежно-Иртышск, у которого все еще было два лица, и за каждым — свой быт, свой ритм, свой нерв.

Под жилье им отвели два «бамовских» домика. Окна коттеджей с одной стороны смотрели на морозное кружево осинок и краснотала, с другой — на заснеженный пустырь, на котором Димитр организовал гараж под открытым небом.

Обживание нового места шло быстро. Через несколько часов девственно белый снег на пустыре был укатан до гладкого панциря и пестрел пятнами пролитого мазута, солярки, бензина.

В тот же вечер к коттеджам лихо подрулили два вездехода, в общежитие к болгарам с шумом ввалились сварщики из бригады Толяна Чихоева, мускулистые здоровяки с длинными завитыми чупринами. Они тянули вторую нитку нефтепровода.

— Хаа, бригадник. Ка-ка-я встреча! — радостно приветствовал приятеля Димитр. — Другари, к нам пожаловал майстора сварки — Толян Чихоев.

Сварщики, в основном это были украинские хлопцы, пригласили шоферов на дружескую встречу в свою орсовскую столовую. В роли поваров и официанток орудовали сами чихоевцы. Сдвинутые в ряд столы украшали хвойные букеты в вазах, сало «с-пид Полтавы», «цыбуля», украинский борщ и, конечно, исходящие ароматным паром сибирские пельмени. Как и в старо-планинские вечера, бригадиры подшучивали друг над другом. Толян, поблескивая шалыми зеленоватыми глазами и подкручивая пшеничные густые усы, много говорил о Сибири и о том, какой длинный, через всю Европу, они на этот раз «заварят» газопровод, какая Болгария «китна градина»^[3 - Цветущий сад _(болг.)._]^ и как они теперь «вместях» навалятся на сибирскую мерзлоту.

— Ниче. Продавим болото. Надо, значит надо, — ответил Димитр любимой поговоркой Толяна под громкий хохот сварщиков и шоферов. Так было положено начало дружбы между бригадами.



В нашем красном уголке рядом с бронзовым бюстом Георгия Димитрова висит крупномасштабная карта Себерской области. Из-за скудости красок (на ней главенствуют все оттенки зеленого, что означает — равнина, низина, глубокая впадина) она могла бы примелькаться. Но этого не происходит. Потому что дважды в неделю Иордан Дойков проводил у карты политбеседы, начиная их неизменно с обзора местных событий.

После занятий у карты я нередко видел наших ребят. Мы читали незнакомые названия населенных пунктов, удивлялись размерам Большой реки, что тянулась через всю Себерскую область с Юга на Север и впадала в Ледовитый океан. Знатоки при этом говорили, что в области триста рек и все они притоки реки Большой или притоки ее притоков, а также три тысячи озер и несчетное количество болот в нехоженой тайге и голой, как бильярдный стол, тундре. Здесь, у карты, часто звучало слово «зимник». Так называют в Сибири всякую временно проложенную по снежной целине дорогу, независимо от ее протяженности и назначения.

Главный зимник Себера. Проехав по нему две тысячи километров до Ямбурга, мы приобщились к его суровой романтике, грудью вдохнули «каленый» аромат тайги и тундры. Наша колонна первой доставила бетонные блоки для обустройства крупного полярного месторождения.

Работая на трассе, зимнике, мы открывали для себя новую и старую Сибирь. Здесь она была представлена наиболее выразительно.

Однажды ночевали в поселке, где строилась кустовая насосная станция. Утром на обрывистом берегу Большой реки увидели каменную старую крепость, огороженную руслом реки и насыпным валом.

Охотник, которого я подвез, рассказал по дороге, что крепость была историческим местом. Называлась она царским острогом. И славилась знаменитыми на всю Сибирь пересыльной тюрьмой и кладбищем ссыльных. Он же сказал, что когда-то через Иртышск проходил снискавший себе печальную славу кандальный Сибирский тракт.

Именно здесь, на трассе, я физически почувствовал сибирское ускорение и то, какой заряд может дать человеку Север. На тысячеверстной, не заселенной человеком мерзлой Равнине после шумной, обкатанной, кричащей людскими противоречиями и страстями Европы все дышало красотой и величием Планеты и величием Человека. Тут, на высоких широтах, люди решали вопросы мирного будущего Земли, извлекая из болотистых и мерзлых глубин главную энергию XX века — нефть и газ. Эта энергия существенно влияла на мировую политику.

Перед Новым годом в красном уголке рядом с картой вывесили список: оказывается, нас солидно перетасовали. Ко мне подошел Станков Велин.

— Владо, мы с тобой сменники. Иди почитай. Ты, может, против?

— Я «за». Но как ты обойдешься без своего земляка? И он без тебя?

— Койчо решил ездить с Неделчевым.

— Не боится, что подведет?

— Потому и взял в напарники. Одного не понял, — хитро подмигнул мне Велин, — какая уж тут аванта?

Похоже, Койчо по-настоящему взялся шефствовать над молодым бесшабашным парнем. Как-то поздно вечером в Таежном, когда мы с Димитром собрались уже ложиться спать, в комнату вошел нарядно одетый Койчо. Молча присел к столу, вынул пачку сигарет и задымил.

— Нашел курилку! — рассердился Димитр.

Но Койчо и ухом не повел.

— Да ты зачем явился?

— Я в совхозном клубе был. Ходил с Толяновыми хлопцами посмотреть, что делает там наш Неделчев. — Ангелов попыхтел еще сигаретой, поправил руками отросший чуб, прошелся по комнате.

— Талант, — с жаром сказал он. — Прима!

— Ерунда, — сердито откликнулся Димитр. — Бригаде нужен не танцор, а водител. Ты понял свою задачу?

— Ага, — гася сигарету, ответил Койчо. — Ты бы знал, как парень пляшет!..

Дымным морозным утром, когда на небе еще тлели звезды, а в домах желто загорались квадраты окон, наша колонна покидала Таежно-Иртышск. Пока ехали по левобережью, огни тепло светили в наши лица, но скоро к дороге с обеих сторон подступила тайга…


ГЛАВА 5

На Новый год мы с Толяном и Димитром полетели в Себер. Димитру надо было сдавать экзамены за первый семестр, Толяну — попасть домой, а мне — повидаться с Лидой. Мы заранее договорились встретить Новый год вместе.

Толян, как всегда, веселый и шумный, в расстегнутой медвежьей шубе, радостно хлопотал в небольшом таежном аэропорту, то и дело заглядывая в зеленый вагончик, где размещались диспетчерская и летная службы, чтобы нас отправили срочно с вахтой. Толян был на Сервере известной личностью, и долго ждать нам не пришлось.

В Себер прилетели под вечер. Пока Толян с Димитром ходили звонить в управление и в главк, я, стоя на Набережной, оглядывал окутанный дымкой вечерниц город, стеклянно поблескивающие избушки и терема Ледового городка в береговом Дунькином сквере, нарядно расцвеченную огнями высокую ель на площади перед строительным институтом. И в Ледовом городке, и на площади шла бойкая торговля карнавальным товаром и живыми елочками. «Что-то делает сейчас Лида?» — думал я. От лежащей внизу Зареки уютно наносило печным дымом, она почти смыкалась теперь с темнеющим вдали хвойным лесом. Именно туда намеревался везти нас сейчас на своей «Волге» Толян, к знакомому леснику, чтобы взять достойную елочку прямо из леса.

Пока Димитр, Толян и лесник, прихватив топор, выбирают елки, я расхаживаю по дороге около машины. Двинуться вместе с ними в грустный сумрак узкой вырубки мне мешают ботинки.

По высоким вершинам елей гуляет ветер. Под напором его вразнобой, точно живые, шевелится множество колючих темно-зеленых лап. Я прислушиваюсь к гулким ударам топоров и голосам, что доносятся с вырубки, чувствую, как неудержимо тянет меня к свежим смоляным пням, к синеватым узорам следов, что рассыпаны на снегу.

Странное и сложное чувство возбуждает во мне этот лес. Может, под влиянием Лиды в последнее время я чаще стал задумываться над прошлым. Вот и теперь мне казалось: уже было когда-то такое же обостренное ожидание новогоднего вечера, уже видел когда-то я будто бы, как, краснея, садилось на темный частокол елей небольшое размытое солнце, уже знакомо обжигал мои ноздри чистейший ледяной воздух. Откуда этот восторг в душе, точно здесь, в чужих, незнакомых и суровых краях, вновь возвращаешь себя к родному и близкому? Может, то в былинные времена похожий на меня некто с пытливым взглядом и смуглым румянцем на твердых скулах в подобный предзакатный вечер, пытаясь заглянуть в сокрытые глубины лет, почувствовал, предугадал мой образ, мое приближение. Тогда это его восторг, его память у меня в крови. Где это было? На Волге или на каменной гряде Урала, или здесь, в нехоженой сибирской тайге?

Потом с недоумением размышляю: откуда эти фантазии у современного парня, шоферяги, трубача в оркестре, понимающего толк в умело потертых джинсах и джазе? Раньше как будто не замечал в себе склонности к философским размышлениям. Это Лида меня околдовала. Это она в конкретном сегодняшнем дне непременно видит вечность. А хорошо ли это? Может, Лида открыла во мне какие-то свои черты? Я вспомнил, как в первый же вечер придорожные тополя мы приняли за скачущих всадников.

По пути из леса заезжаем в главк, забираем Зою и в сумерки подкатываем к хорошо знакомым мне тесовым резным воротам. Зарека, как деревня, тонет в сугробах, над скатами крыш обильно плывут дымы, в не прикрытых ставнями окнах празднично светят разноцветными огоньками елки. Лидины старички, баба Уля и дед Павел, разрумяненные после бани, встречают нас радостно, тихо улыбаясь, распахивают многочисленные двери, пока несем мы через сухое тепло комнат сизую от мороза ель.

— Хлопцы, а может, в баню желаете? — предлагает дед Павел.

— Право слово. С морозу попариться в самый раз, — поддерживает его баба Уля. — Жару на весь околоток хватит: Лиду из командировки ждем.

Скорый на руку дед Павел приносит из чулана три березовых веника. Я отказываюсь от бани, иду выгружать из машины фрукты, шампанское, балыки, колбасы, наши с Димитром и Толяном праздничные северные подарки, доставленные с трассы. Стою на крыльце, прислушиваясь к морозному скрипу шагов под окнами дома, размышляю о том, что могло задержать Лиду. Над голым садом с тихим шорохом тянет ветер, в разрывах дымно-свинцовых тучек колюче мерцают низкие звезды, над крышей бани, точно срез огромного арбуза, горит ярко-розовая луна.

В зале пахло хвоей, жарко пылал камин, большой круглый стол был накрыт празднично, когда вернулись из бани Димитр с Толяном.

На установленной в углу елке паутиной серебрилась канитель.



За столом баба Уля, тихо покачивая гладко причесанной головой, подкладывала Владимиру и Димитру сибирские «кушанья»: шаньги, грибки, бруснику. Владо было неловко от ее доброты, заботливости, непривычно ласкового старинного обращения: милок, батюшка.

Зоя, как всегда, в брючном костюме, на этот раз в темном джерсовом, отделанном белым гарусом, очень тоненькая, прямая, сначала помогала бабе Уле на кухне, а теперь сидела на узком резном диванчике, молча слушала всех и, казалось, отдыхала душой. Я уже знал от Лиды, почему Зоя всегда ходила в брючных костюмах: у нее не было половины ступни, отморозила в себерских болотах.

— И где летает сорока наша?

— Наверняка выколачивает кому-нибудь пенсию. Или, как тогда, открывает в Ледовитом новые острова, — пытается шутить Толян.

— Будет тебе, Толик. Чего и городишь, право слово, — баба Уля, озабоченно вздыхая, прислушивается к усиливающемуся ветру.

— Может, Новый год в тайге решила встречать? — кося на Владимира черным красивым глазом, говорит Димитр.

— В Харасавэе она, за Полярным кругом. Там не только елки, куста не сыщешь. Похоже, Новый год прокукует. Разве вахтовый самолет снимет, — со знанием дела рассуждает дед Павел. — В Харасавэе теперя глубоко бурят…

— Набурят таку глубину, и, гляди, рухнет все.

— Кабы сама не рухнула, — добродушно ворчит дед Павел. — Там такие специалисты сидят. Одно слово — лауреаты!

Несколько раз Владо уходил с Димитром и Зоей в комнату Лиды, звонили в аэропорт. И каждый раз, возвращаясь, ловил он на себе внимательный взгляд бабы Ули. Когда в очередной раз направились к телефону, она пошла с ними. Выслушав все ту же информацию: «Порт закрыт», присели на кожаный диван и стулья у письменного стола, и разговор каким-то образом зашел о Дягилеве. Владо рассказал, как летом ездили в Казанлык, искали в монастырской ограде тополь, а он лежал под гранитной плитой и медным крестом среди сирени…

Растроганная его рассказом баба Уля, утирая слезы, сама поведала целую историю.

— Сейчас и имена-то такие, пожалуй, не сыщешь: Савва Михеич, Тина Демидовна. Отец Саввы, Дягилев-то, большой дачей владел на Урале.

— Дача — это, как бы сейчас сказали, лесной участок, — пояснила Зоя.

— Пристань свою имели на Черной Кержени. Лес оне сплавляли плотами и барками по реке. А она горничной служила у их. Из себя была русая, от крестьянской работы плотная. И он, Дягилев-то, тоже хорош собой, только лицом темен. Высокий, осанистый, с большими руками. Любил лошадей объезжать, носил же только рубахи шелковые под поясок навыпуск. Часто Тине приходилось зашивать те рубахи. Пойдет посмотреть, как мужики лес рубят, не утерпит и — за топор. А то взвалит на плечо комель, самую тяжелую часть бревна, и несет. Сила вишь какая играла в ем… Он все больше в отъездах: лес оне барками сплавляли по Каме, по Волге до Нижнего, до Царицына.

Дягилев, стало быть, мне приходился дедом, а она — баушкой. Хоть были они и не венчаны… Вот возвращается как-то Дягилев с Камы и говорит: «Подыскал, дескать, место я, Тинушка, в небольшом городке Сарапуле. Хочу дело свое завести, потому как пора». Оно и в самом деле пора: она пятый месяц на сносях ходит. Стал баржу ладить, а тут призыв. И попрощаться как следует не успели. Таилися оне от прислуги и от родителей. Он, вишь, богатый, а она горничная. И все ж таки улучил он момент, забежал на кухню, снял с себя серебряный крест и — ей на шею. Давай, говорит, клятву дадим друг дружке: чтоб ждать. А она глядит на его во все глаза, обмерла вся и слова сказать не может.

Как уплыл с новобранцами пароходишко, подхватилася — и напрямки. До другой пристани — километров тридцать. А ночь июньская-то короткая, с воробьиный скок. Слыхала я опосля от ее и от матери, как в тяжести-то бежала она по лесу. Вода у берегов темнющая, елки стеной подступают. Ботинки с себя скинула и босиком по траве да по сухой хвое. Пароход там стоял половину дня: для новобранцев был заказан молебен. Звал ее Дягилев обвенчаться, значит, крадче от родителей, а она уперлась — и ни в какую. И без того, говорит, ждать буду.

Вскоре рассчитали ее, вернулась к своей деревенской родне. Братья раскатали в огороде баню. Поставили в край деревни избушку на два окна. И речка Черная Кержень рядом. Слышно, как летом пароходы гудят.

Зимой по первому снегу родилась моя мать. Повезли на санях крестить новорожденную, а там кто-то из пристанских и скажи: «По Дягилеву родители уже панихиду заказывали». А она: «Не верю. Это они нарочно пустили слух: разлучить нас хотят». И свечку _«за_ здравие» ставит… И опосля долго ждала. Начнут братья ее вразумлять: «Тина, ты пошто конфузишь перед людьми-то нас? Сколь лет, как родители известие получили, — свечки «за здравие» ставишь». А она все свое, полотенца вышиват: дорогу ему стелет. Веснами пароходы встречать выходит. Тогда и пошли по деревне шептать: дескать, Дягилиха-то того.

Время близится к полночи. Баба Уля в который раз уходит на кухню разогревать самовар, Димитр и Зоя сверяют часы, Толян и дед Павел увлеченно говорят о Севере.

— На днях в Сугуре пытает меня японский корреспондент, как вы, мол, отдыхаете. Зарабатываете по тысяче в месяц, а как тратите? — Толян, низко склонясь над столом, не глядя, сыплет сигаретой мимо пепельницы. — У вас же в тайге ничего нет: ни дансингов, ни варьете, пойти некуда. Я говорю: летом мы путешествуем. Вот недавно посмотрели Суздальский комплекс. «Суздальский? Почему не Сугурский?» — подковыривает, значит. Тогда я ему выдаю: почему сами, говорю, к нам пожаловали? Нынче история не в Суздалях, здесь, в Сугуре, делается. «Да, да», — говорит…



Я придвигаюсь к камину, смотрю сквозь решетку чугунной дверцы, как мечется в топке пламя, перевожу взгляд на влажную хвою. Отовсюду на меня смотрят ее глаза: внимательные, ласковые, с карей теплинкой вокруг зрачков. Толян встает из-за стола, снимает со стены балалайку и, молодецки прохаживаясь по комнате, напевает: «Ты пошто меня не любишь, я пошто тебя люблю? Я пошто каку неделю разволнованный хожу?» Потом снова садится за стол, поднимает отяжелелую голову, отводит ладонью с потного лба светлые волосы, и до меня долетает его хрипловатый басок:

— …Владо — орел! Оре-ел! Увезет вашу Лиду к себе на Балканы, как пить дать. У нас из Сугура запросто…

Меня берет жуткая досада на Толяна. Что он песет, этот рубаха-парень? Кто его просит?

— Увезет?! — баба Уля застывает у стола с кипящим самоваром в руках.

Дед Павел хмурит жесткие брови, сжимает узловатыми короткими пальцами широкую Толянову кисть.

— Оставь, Толик.

А он, отдувая сигаретный дым и ни на кого не глядя, тянет свое:

— А что… запросто увезет.

— Замолчи, — шепчет ему Зоя и подходит ко мне. — Извини, Владо, несет, как на второй скорости. Ты же знаешь, прямо с трассы. Ночью не спал, заканчивали варить нитку…

Мне неприятно и неловко. И надо что-то сказать. Мы с Лидой, многое обсудив в своем будущем, ни разу не коснулись самого сложного: где будем жить. Я поворачиваю голову: из угла сквозь синие табачные струи на меня смотрят неподвижные, истовые в своей прямоте и чувстве глаза хозяйки, в них я улавливаю нетерпеливое ожидание и недоброжелательство. Надо что-то ответить.

Но в эту минуту из-за стола поднимается на своих крепких, кривоватых ногах дед Павел и предлагает чарку за нашу дружбу. И тогда мы, окружив стол, сдвигаем со звоном фужеры, дед Павел, еще выше подняв тяжелоскулое грубоватое лицо, некоторое время стоит молча, прислушиваясь к вою ветра за окнами, потом говорит спокойно и веско:

— Вот тут Толян об орлах… Баба Уля не видела, а я знаю: царская птица. Высоко живет, высоко летает… Я это, ребята, к тому, что есть у нас присказка: «Не теребили петуха, а суп готовят». Так и тут. Чтобы в паре лететь с орлом, не каждая птица сможет: это какие крылья иметь надобно. И когти стальные, и клюв, чтобы рвать живое. А, скажем, белоперая лебедка — разве ж она орлу пара?

Вот так тост! Вот как повернул. Не прост оказался старик, нет, не прост! Ну, Толян, заварил кашу, лучший сварщик Сибирской низменности! Я хочу сказать, что не относил себя к орлам и не отношу. И за чужие слова не несу ответственности. Но меня снова опередил Толян.

Он, кажется, все-таки понял, какого дал маху. Еще недавно осоловелые зеленоватые глаза его теперь смотрят осмысленно, в них вспыхивает знакомый огонек вдохновения.

Белеет ли в поле по-ро-ша, —

резко и высоко подняв руку, хрипло, не в лад затягивает Толян.

Иль гулкие ливни шу-мят…

Это еще не песня, а просто призывный крик. Не услышат, не отзовутся, и все на том кончится.

Но Димитр и Зоя — услышали и вывели песню на мотив. И теперь уже трое дружно, громко, и ладно поют;

Стоит над горою Алеша, Алеша, Алеша,
Стоит      над      горою      Алеша,
В Болгарии русский солдат…

Я с удовольствием присоединяюсь к ним.

И в этот момент на стене деревянные часы с тяжелым металлическим маятником, шипя, отбивают первый удар. Новый год!

…Застолье продолжалось, говорили тосты, пенилось в тонких фужерах шампанское, пелись веселые песни, а что-то — и, кажется, не для одного меня — было уже утеряно. Я думал о Лиде, но и не только о ней, подходил к окну. За стенами дома завывало по-волчьи. Под свист сибирской метели мне вспоминался дядо Христо, наше последнее прощание с ним на белой от солнца дороге, как стоял он, ссутулясь, под высоким платаном, сухой, коричневоликий, словно за последнюю ночь сгорбившийся. Рядом с серебристым стволом дед выглядел потемневшим сучком, который в любую минуту мог обломить сильный ветер. Как понимал я его в тот светлый ноябрьский день, как понимал теперь и Лидиных старичков: не много им оставалось ходить по земле…

Улица нового года показалась мне страшной. Луна, косо выглядывая из-за туч, сеяла грустный и скудный свет. Ветер, обвалом срываясь с крыш, хлопал калитками, раскачивал вершины деревьев, в голых садах металась белая вьюга. Зоя везла нас по каким-то глухим улочкам, и, оставив в стороне магистральный мост, мы очутились на старом деревянном. Пока ехали по нему, мост скрипел и глухо стонал.

Над правым берегом одна за другой, разрезая белесый мрак, поднимались цветные ракеты. Одна из них, красная, с сухим треском вырвалась в небо совсем близко от нас. Я вздрогнул от неожиданности, не сразу сообразив, что это связано с праздником. Димитр приник к боковому стеклу.

— Где это? Похоже, у Дома нефтяников.

— Нет. Над геологическим городком. Салютуют новым открытиям, — уточнила Зоя.

Я вспомнил деревянную вышку, представил ее сейчас, почти скрытую в белой замяти, красные огоньки на вершине ее, точно путеводные маяки. Вообразил, как веселятся и празднуют хозяева этой Равнины, геологи, среди которых немало Друзей и знакомых Лиды. Как разгоряченные, в одних рубашках, выскакивают из праздничных теплых квартир на балконы, в каленую муть пурги, и палят из ракетниц в честь новых открытий.

«И она, быть может, в такой же шумной компании отмечает чье-то открытие, — запоздало ударило в голову. — Тогда зачем я тут? Зачем эта ночь? Зачем метель эта?..» Нестерпимо горело лицо, а ноги и кисти рук почти немели от холода. Хотелось очертя голову выскочить из машины и кинуться в метель.

У пансионата попрощался с друзьями и под удивленным взглядом Димитра пошел по улице. Димитр, наверное, что-то понял, во всяком случае, не стал задавать вопросов и не пытался остановить меня. Я брел, в снежной круговерти передо мной вырастали неожиданные преграды: стена дома, голый ствол дерева, высокий сугроб. Порыв ветра сорвал с меня шапку, она темным клубком покатилась по выдутой целине. Догнав, нахлобучил ее поглубже, снежная бахрома обожгла ледяным холодом лоб, щеки, шею, и этот «душ» оказался полезен. Я остановился у какого-то дома, навалился плечом на стену, глядя на гудящий белый хаос. Снежные струи, закручиваясь в спирали, неслись в одном направлении с северо-востока на юго-запад. И это показалось мне чрезвычайно важным.

— С Севера! С Севера! — едва разлепив оледенелые губы, пробормотал я. — Значит, буря началась там…

Эта простая до наивности мысль сильно обрадовала меня. Лида не прилетела просто потому, что буря началась там гораздо раньше. У нас еще было тихо, а там уже закрыли аэропорт. Сейчас она сидит на скамье где-нибудь в полярном порту и ждет, когда объявят посадку. Только и всего, дьявол!

Я обогнул угол соседней с пансионатом девятиэтажки, свернул к подъезду. На крыльце, подняв воротник дубленого полушубка и хоронясь от ветра за бетонной панелью подъезда, стоял и курил, дожидаясь меня, Димитр.


ГЛАВА 6

Наши коттеджи стояли недалеко от временного поселка строителей трубопроводов. Около их промышленной базы, в пологом логу, поросшем старыми редкими осинами, мы ставили в ряд машины. Это был наш гараж под открытым небом.

Когда что-нибудь ломалось, мы заезжали в их крытый цех и, пользуясь кислородной сваркой, быстро исправляли поломки.

Украинские хлопцы все под стать своему бригадиру — веселые общительные парни с пышными запорожскими усами. Своего бригадира, Толяна Чихоева, уважительно называли — Чапай на новом витке. В этом обращении, как потом выяснилось, была заложена мысль о сходстве с Чапаевым, не столько внешнем, сколько в характерах и непререкаемости авторитета в массах.

Жили хлопцы коммуной. Отпробовав в первый же вечер украинского борща и сибирских пельменей, некоторые из нас как-то незаметно для себя тоже влились в их коммуну и попали под чувствительное влияние «Чапая». Койчо Ангелов и Эмил Неделчев в свободные вечера даже стали ходить с хлопцами в совхозный клуб, где Толян сколачивал интернациональную агитбригаду. У Койчо вдруг прорезался голос, он вовсю, как говорили ребята, распевал с Толяном под балалайку русские частушки, плясал сибирскую чеботуху и даже солировал в песне «Хей, Балкан, ти роден наш».

Своей общительностью, умением работать Толян, я думаю, напоминал им Димитра. Но если нашего бригадира можно было назвать железным максималистом, то у Толяна, мне кажется, была более мягкая и широкая душа. Даже с некоторой долей анархизма. К такому выводу я пришел не сразу.



В конце февраля резко изменилась погода. Однажды ночью нас разбудил вой собак. Укрывшись под домом (там Велин вырыл яму для бродячих псов), они тянули на одной ноте, жалобно скуля и взлаивая.

— Черт знает что такое! Велин целую псарню под домом развел, — первым не выдержал Койчо.

— Я принес только троих. Чистокровные лайки, — оправдывался Велин.

— Хорошенькое дело, — хохотнул Эмил. — Да их там целый ансамбл песни и пляски с оркестром!

— Ну, коли собаки воют, теперь жди… — многозначительно пообещал Велин, достал из встроенных в стене шкафов запасные одеяла. — Чувствуете, как выстыло в комнате.

Утром с сухим треском заработал генератор, в коттеджах красноватым светом затеплились лампочки. В репродукторе хрипло прозвучал голос диспетчера: объявили актированный день. Температура упала до минус пятидесяти трех. Поселок окутал морозный дым. Окна домов, кусты и деревья — все обметало махровым инеем. Надвинув по самые брови шапки, замотав шарфами лица, мы добрались до гаражей почти на ощупь: за метр ничего не было видно. Чтобы слить из машин остатки воды и масла, запалили намотанную на палки паклю. Металл обжигал даже сквозь рукавицы.

После завтрака бригада собралась в красном уголке. Сидели, тесно сгрудясь вокруг небольшого круглого стола, и читали старые газеты.

— Актированный — это даже неплохо. Можно постирать или в совхозный клуб съездить. Това′е ава′нта! — возбужденно заговорил Эмил.

— Посмотрите-ка на него, обрадовался! — осадил Димитр. Все понимали: радоваться нечему. Отмена даже одного рейса автоколонны ставила под угрозу срыва работы по обустройству месторождения. Шоферы сидели хмурые, высказывались предположения.

— Надо запросить, какая у них погода. Если работают, надо ехать!

— Замерзнешь, друг, как муха…

— Кто боится, пусть сидит дома. Поедут доброволцы!

— А что, поехали!..

— Момент! — Димитр хмуро оглядел лица шоферов и поднялся из-за стола. — Вы что, не слышали? Запрещено выезжать из поселка. Могу сказать одно: всем находиться в боевой готовности. Надо будет — поедем.

— А все-таки что у нас, выходной? — спросил Койчо Ангелов.

Кто-то откликнулся шуткой:

— Сказано быть в боевой готовности. Можешь лечь спать, но не разувайся.

— Чапай субботник проводит на строителстве нового клуба. И нам токмо време.

— У них субботник, у нас — профилактика. Работаем в мастерских.

Димитр достал записную книжку. Оказалось, одному давно пора сменить скаты, кого форсунка подводит, кого насос. Оставалось только удивляться, когда он успевает за всем следить, если сам ежедневно ездит в рейсы!

— Вот так. Тря′бва да дъе′ржим на свое′то реноме′^[4 - Высоко держать свое достоинство (_болг.)._]^. В далнейшем рассчитываю на самоконтрол.

Уже стали подниматься шоферы, тесно сидевшие на стульях и подоконниках, когда прозвучал голос Койчо:

— Мы особая бригада. Наша выработка. Надоело слышать это «мы».

Шоферы затихли, кто с удивлением, кто с улыбкой уставились на Койчо и на Димитра.

— Наш бригадир любит повторять: «Мы интернационалисты…» — Койчо снял с вешалки полушубок, нахлобучил шапку.

— Это неправилные слова?

— Правилные. Вот потому и иду на субботник с хлопцами.

Лицо Димитра напряглось и побелело.

— Никто никуда не уйдет. Буду принимать каждую машину!

— Эмил, — обернулся от порога Койчо, — покажешь бригадиру. Будут замечания, скажешь мне, — и вышел.

Тишину нарушил Димитр.

— Что скажете? — оглядел он лица шоферов.

— Скоро все тут обрусначимся, — хихикнул Велин. — Я прямо физически чувствую, как в меня вселяется сибиряк.

— Наша топливная система в порядке, — сказал Неделчев. — Мы вчера с Койчо покопались в своей машине.

— Проверю. Я о другом. О дисциплине.

Владо порадовался за приятеля: по крайней мере внешне бригадир победил волнение. Пытливо всматривался в лица своих шоферов, словно бы искал кого-то. «Иордана», — подумал Владо, но в этот момент их глаза встретились. И он понял его. «Возможно, — думал Владо, — Димитра особенно задело то, что Койчо не просто проявил своеволие, а ушел к Толяну: пользуется парень авторитетом». Преодолевая неловкое, затянувшееся молчание, Владо встал и сказал вслух, что думал:

— За срыв дисциплины нужно наказывать. Но если болшинство скажет: Койчо прав, — тогда мы вправе выбрать другого. Но пока бригадирит Николов, у него есть право не упрашивать, а приказывать.

— Приказывать?! Тут что, фронт?

— Техника тут могучая, как в армии, — подал голос до сих пор молчавший Иордан Дойков. — Ее сейчас в Себере, может, болше, чем у русских в Отечественную на фронте было. Вот и судите: что происходит? И для чего мы здесь?

— Да-а, обстановочка-то в мире ого-го… Что ж, пусть приказывает.

— Значит, приказывать? И рубить сплеча?

— Бригадиру нелзя рубить, а Койчо можно.

— Кончай барахолить! Лучше Димитра нет бригадира.

— И еще, — Владо переждал шум. — Не согласен, когда слышу: «Это их клуб. Пусть сами строят». Почему встречаемся толко за общим столом, а не за общим делом?

Словно бы дождавшись нужных слов, поднялся Иордан Дойков.

— Газеты, надеюсь, все читают. В мире энергетический кризис. Европа сейчас делает ставку на русский газ. Но кое-кому это не по нраву. У милитаристов красная Россия вообще как белмо в глазу… На днях Рейган заявил эмбарго. Вот и судите, чем пахнет… От нас с вами тоже завист, как быстро Толяновы хлопцы протянут в Европу экспортную трубу… Это к вопросу о дисциплине, И правилной считаю мысль о расширении контактов с русскими. Далека от нас Болгария, но и оттуда нас видят. А что, если после профилактики выйти всем на субботник?

— Сегодня кто дежурит, Велин? Завари-ка нам на дорожку кофэ.

— Койчо Ангелов, конечно, интернационалист. А в културной жизни прежде личную выгоду усматривает. Так, Неделчев? Надоело вам с хлопцами бегать в совхозный клуб? — весело подмигивает Иордан Эмилу.

— Так, — соглашается Неделчев.

— Конечно, Койчо не упустит своя аванта!

— Так он же габровец, — с самым серьезным видом ввертывает, как всегда, Велин.

Поселок окутал морозный дым. В эти осадные дни мы закончили профилактику и помогали хлопцам достраивать клуб. Смонтировали и подключили к котельной отопительную систему. В тепле вместе навешивали двери, настилали полы.

— Вы обратили внимание, название Таежно-Иртышск не в ходу у местных, — рассуждает во время перекура Толян. — Есть граница — река. А моста-то нет. И в ближайшие годы едва ли будет… Индустриализация сюда ворвалась стремительно. Ну, мы пошли в поселковый Совет, объявили народную стройку. Там нас поняли.

— Видели, сколко молодежи с того берега на субботник приходит?

— Правильно, Койчо. Наша стройка — первый мост на пути слияния. Поработают с нами, а попутно и на нефтеперекачивающую заглянут. Потом, гляди, работу себе подыщут. Заодно и склады наши увидят. Удивятся и скажут: «Да это кто же их там понаставил? Ведь они своим пакостным видом поселок наш портят!»

Рассуждение Толяна Чихоева показалось мне любопытным. Конечно, старото и новото всегда в конфликте. А здесь, в Себерской области, он особенно остр… Да, Толян, как и Димитр, умел работать и подчинять других. Но было в нем что-то такое новое, что удивляло всех. «Зачем Чапаю народна стройка? — не раз я слышал от своих и хлопцев. — Ну, протянут нитку, ну, — другую? А потом-то все равно уезжать придется».

Что привело его к организации народной стройки? Забота о хлопцах, которым надоело ходить в отдаленный клуб? А может, идея того «моста»? Пристальный интерес к Толяну проявил и Димитр. «Нам веем, в том числе и мне, надо сделать правилные выводы», — сказал он на собранието о дисциплине.

Осадные дни проходили однообразно. Днем — работа на комплексе, после ужина — каждый предоставлен себе. Своеобразным клубом служила столовая, где сражались любители шахмат и домино. За Койчо и Неделчевым зашли хлопцы, позвали на репетицию, разбрелись и остальные, скорее всего, потянулись на «огонек» в столовую. Я остался один: Все еще уставал от дальних поездок, поэтому всякий привал старался использовать стопроцентно.

Мы почти сутками находились в машине, сменяя друг друга за рулем. Колонна обычно, если не случались ЧП, двигалась днем и ночью. На Крайнем Севере день вообще в это время считается условным. Зимой над тундрой стоит полярная ночь. Иногда — метельная, иногда — с ярким, живым сиянием звезд или цветными столбами сполохов.

Раскаленные трубы центрального отопления не могли насытить теплом комнату. Я полежал на койке. Взял и отложил книгу. Надел на пуховый свитер меховую куртку, но и она не согревала. Через стены коттеджа, как через тонкую рубашку, проникал холод. Равнина была невидимо окутана морозным дымом, я чувствовал мертвое, обжигающее дыхание ее просторов. Она и раньше, во время наших поездок, властно заявляла о себе, но такое я наблюдал впервые. Мне казалось: еще немного, и я не выдержу…

За белыми от махрового инея окнами — ледяное коварство Равнины. Онемели схваченные неслыханной стужей зимники. Морозный туман поглотил крошечные поселки и таежные аэропорты. Все немо и неподвижно. Лишь треск лопнувшего дерева пушечным громом рвет стылую тишину. Сколько может продолжаться такое?!

Невеселые мысли посещали в этот вечер мою голову. Я вспомнил, зачем рвался сюда и что из этого получилось. Прошло полгода, а все еще между нами ничего не было решено. Мы виделись с ней все реже и реже: то я на Севере в дальних маршрутах, то она в срочных командировках — летает куда-то за материалом. Я читал их газету, все ее страницы пестрели рассказами о молодых героях, завоевывающих дикий Север.

Сначала я испытывал горькую досаду и даже злился на обстоятельства, как в ту новогоднюю ночь. Потом понял: нас разводит, разъединяет время. Нечеловеческая, неестественная скорость кем-то заданного грозного ускорения, которое, я чувствовал, было на пределе моих возможностей. В этот вечер оно представлялось мне чудовищной силой, которая, как ураганный ветер, несла нас все вперед и вперед. Я почти зримо видел его!..

Когда-то я мечтал о скорости и пространстве. Они, как болезнь, не давали мне в детстве покоя. Но здесь было другое. Этот ураганный вихрь поглощал во мне все силы и лучшие чувства. Он каждую минуту мог разрушить, сломать меня…

Вот до каких умных мыслей я однажды додумался, лежа в промороженной, продутой ветрами комнате. Может, причиной столь мрачного настроения были усталость и наши неопределенные отношения с Лидой? Может, наша оторванность от Большой земли и этот жуткий туман, поглотивший половину Азии, какой я наблюдал впервые?..

Я представил, как все ниже и ниже опускается спиртовый столбик в термометре на крыльце нашего дома, и мне стало не по себе. Встал с кровати, включил телевизор. Показывали события в Ливане и Афганистане, новогодний «банкет» для голодающих Бостона, сандинистов Никарагуа и демонстрацию английских женщин. Держась за руки, ложились они на дорогу, преграждая путь в Европу американским ракетам. Потом объявили новости из братских стран, и я увидел портовый причал, загорелые лица грузчиков. И сразу понял: наши!

Мое зрение как бы раздвоилось. Я видел то, что показывали на экране, и в то же время словно бы шел по набережной Варны, смотрел на пенистый прибой моря, чувствовал на губах вкус йода и соли, вдыхал камфарный вяжущий аромат лаванды и хвойно. Я видел белую пыль над стадом овец, лениво бредущих по белой, выгоревшей от зноя дороге от Красимировой балки в гору, за поворотом которой в зарослях слив прятался наш каменный под черепицею дом…

За политическими новостями последовал «Себерский меридиан». Теперь в облаках оснеженной пыли сквозь вековые завалы тайги пробивались мощные «Ураганы», тянулись к низким облакам буровые вышки, тяжко лилась нефть, каменными крепостями вставали среди дикой тундры полярные города.

Короткая передача обострила мои чувства. Я думал: пространства Себерской области так огромны, на ней уместилось бы пятнадцать Болгарий. Одна легла бы на юге, здесь летом, говорят, даже жарко. Добрый десяток — в зоне тайги и тундры. А вот Болгария с вечной мерзлотой и ледяными торосами на океанском берегу. Но ни одна из них, ни все вместе ни в какое сравнение не шли с той единственной, что навсегда в сердце!


ГЛАВА 7

В этот вечер я кое-что понял — про себя и про время. И про ураганное ускорение: для чего оно и чем вызвано… И как только улеглась сумятица мыслей, мне стало спокойнее и словно теплее, хотя по общежитию все еще гулял морозный ветер.

По-новому взглянул я на то, что происходило тут. И слова Иордана о мирной энергии, которая ковалась здесь, на высоких широтах, ради будущего планеты, уже не казались высокопарными. И многое из того, что делал на этой Малой земле Толян, высветилось крупнее.

Лида рассказала как-то мне историю Толяна и Зои: «Она расплатилась за свою безрассудную одержимость — ступней, Толян — за анархию — должностью. Зоя повезла на свой риск по непромороженной лежневке сварщикам баллоны с газом и провалилась с грузовиком в торфяной колодец. Толян в тайге, на отдаленном участке, с ружьем разгонял лодырей и пьяниц. Сжег на реке их шалаш, «бичарню». Ему приписали партизанщину и разжаловали из начальников потока в рядовые. Потому что среди тех лодырей был главный инженер треста — сидел месяцами на трассе «для оказания помощи», на деле устраивал себе кайф и занимался промыслом, сделав из группы рабочих заготовителей осетровых балыков и пушнины…»

Партизанские замашки Толяна и безрассудный выезд Зои — в их действиях было что-то другое… Эти поступки скорее утверждали то, что каждый из них (а таких людей на Севере, я слышал, было немало) понимал свою узкую, отдельную задачу как социально общую…

Короткая телепередача напомнила мне о далекой Родине. Я вспомнил дом и свой отъезд сюда. Он не вызвал особенно болезненных ощущений у тех, кого покинул, если не считать дядо Христо. Спокойно простился с матерью, у которой после ранней смерти отца появилась другая семья. Чаще всего я с горечью думал о Дядо Христо. Он спал и видел меня жителем гор, лучше всего пастухом или лесорубом. В конце концов дядо соглашался и на шофера, имея в виду, что с годами расстанусь с международными трассами, а автотранспорт есть и в лесном хозяйстве, и в сельских кооперативах. Он даже подсмотрел для меня невесту в своем селище, но, узнав о Лиде, проявил достаточно чуткости и мудрости и от поездки в Советский Союз не отговаривал, мне кажется, дядо сразу понял все из того малого, что я сказал ему. Просто он сник, еще больше постарел, замкнулся в себе. И это была моя главная боль, с которой я покинул Болгарию.

Дядо проводил меня до Красимировой балки.

— Ты приедешь? — спросил он, стоя в тени платана и отворачивая от меня лицо: в глазах его стояли слезы.

— Да, мы приедем сюда с Лидой. Жди нас!..

Дядо не уточнил: «Когда?» Может, догадывался, что на этот вопрос у меня пока нет ответа. Как нет его и теперь. Но я твердо верю, что не обманул его. Мы приедем с Лидой в его и мою китну градину, а что будет дальше, решим потом. Для этого у нас достаточно времени: вся наша длинная, длинная жизнь.

Димитр прав, говоря, что можно отказаться от личного счастья. Но это вовсе не означает — отказаться и от любви. Любовь — пока она сама не покинула нас, неподвластна ни нашим внутренним, ни внешним силам. Впервые я на собственном опыте убедился, какое это щемящее чувство — любовь к женщине.

Конечно, до встречи с Лидой у меня были знакомства с девушками. Когда я работал в «Международных перевозках», на отдых мы останавливались в поселках и небольших городках. Там было легче устраиваться с гостиницей и питанием. Вечерами с напарником — а первый год со мной ездил Димитр — шли в кафе или в дискотеку и быстро налаживали связь с местными. В основном это была молодежь из сферы обслуживания, некоторые работали тут же, в придорожных бунгало, кемпингах, ресторанах, кафе, гостиницах. Девушки и парни из этой среды были непосредственны и просты в обращении, умели со вкусом одеться и весело провести время.

С ними было легко, здесь быстро знакомились и быстро переходили на «ты». Некоторые, правда, любили порисоваться фирменными джинсами или сверхмодными записями, какими-нибудь коллекциями. Но это не было их естеством, я думаю, что их просто захватило поветрие собирать старинные вещи, книги, редкие записи, керамику, матрешек и гобелены. Многие интересовались авангардистской музыкой, новыми дисками, суперпевицами и певцами, их частной жизнью. Они хотели казаться сверхсовременными и уверенными в себе, знающими толк в жизни и во многих непростых вещах. Одна знакомая, например, уверяла нас, что знает пятьдесят рецептов, как приготовить коктейль.

Многие девушки из этой среды были болезненно самолюбивы. Они ждали от своих мужей, что те будут потакать их капризам, пойдут за ними как тени и будут отлучаться не дальше базара или городского трактира. Уже тогда я понимал, что за этим кроется простое самолюбие и неуверенность в себе. Любовь и семья не были связаны в моем представлении. Любовь — это то, что сегодня, семья — нечто далекое.

Однажды на окраине Тырговишта мы с Димитром увидели е΄дно краси′во[5 - Одну красивую _(болг.)._]. Тут же остановили машину. Она стояла на крыльце парикмахерской, мы подошли и заговорили с ней. Звали ее Гюлле′. Одета она была по-восточному в красные шелковые шальвары и белую свободную кофточку из марлевки. Наряд еще сильнее оттенял ее гладкую загорелую кожу и живую черноту глаз.

— Хорошо бы иметь такую жену, — часто вспоминал о Гюлле в рейсах Димитр, унаследовавший от своих предков-шопов житейскую основательность. На обратном пути, возвращаясь из Чехословакии, он подарил ей клетку с попугаем и канарейками.

— Мне нужно очень немногое: домик с садом у реки или у моря, — расхаживая по комнате, устланной шерстяным ките′ником^[6 - Домотканый ковер _(болг.)._]^, нежным голосом говорила Гюлле, — и чтобы в нем всегда пели птицы.

Я смотрел, как колышется от движений ее легкое платье, как погружаются в ворсистый ковер ее маленькие ступни, и завидовал своему напарнику, который решительно вел дело к свадьбе. Димитр подошел ей больше: он тоже любил певчих птиц. Они поженились. Он попробовал было увезти ее из райского уголка, но ничего не вышло. Тогда он оставил работу в «Международных перевозках» и поселился в ее узкой комнате с домотканым китеником и этажеркой, на которой стояли лишь две латунные гильзы и клетка с птицами и не было ни одной книги.

Через полгода я снова его встретил в нашей конторе. На мой вопрос о семье он махнул рукой: «За каков дявол. Любов — это толко на первый погляд, а семья, брат, совсем другое».

И вот нас с Димитром снова свела дорога. Мог бы я поверить тогда, что для того, чтобы обзавестись семьей, мне придется уехать за тысячи километров от дома? И это будет для меня самое главное в жизни.



Почти всю последнюю ночь Владо пролежал в саду на деревянном топчане под старым орехом, смотрел через подрагивающую листву на сияние ущербного месяца и думал о ней: «У них уже утро. Как выглядит ее город и ее редакция? И что ожидает меня там, в Сибири?»

На рассвете вскочил, прошел в угол двора. За сараем у деревянной колоды, не притрагиваясь к еде, стоял и горестно фыркал Мишка. Владо положил было ладонь на его лоб, ишак резко мотнул головой, сбросил его руку и отвернулся. «Должно быть, чувствует настроение дядо, а то откуда ж ему знать, что я покидаю их», — решил Владо.



Третий осадный вечер ничем не отличался от других, если не считать инцидента, связанного с лохматыми питомцами Велина Станкова. Проявив однажды жалость к какому-то бродячему псу, Велин вырыл под коттеджем яму. Потом объектом его внимания стали еще два жалких щенка. Он поселил их туда же, значительно расширив конуру. А дальше собачье общежитие стало пополняться уже без его участия. Вели они себя достаточно культурно, пищу добывали сами, а главное, их не было слышно, кроме той ночи, накануне дикого холода. Все это осадное время из-под пола вообще ни единого звука не пробивалось. Ребята даже забеспокоились.

— Ты бы, Велин, заглянул к приемышам. Живы ли?

И вдруг на третий вечер подполье известило о себе простым и с подвыванием лаем. К тому времени в комнате уже начали собираться шоферы. Сначала все отнеслись к этому добродушно, но прошла минута, другая — добродушие кончилось.

— Слушай, Велин, прекрати немедленно! — взорвался Койчо.

— Это я, по-твоему, лаю? — сделал удивленную гримасу Велин.

— Ты брось невинность изображать, развел псарню!

Но Велин уже сам перешел в наступление.

— Эх вы! Не хныкать надо, а радоваться. Собаки к перемене погоды воют. Вот увидите, завтра потепление будет.

— Расскажи кому-нибудь… Болше такими собачьими анекдотами не позорь звание габровца.

Собаки умолкли так же внезапно, как начали. Прекратился и спор в комнате.

…Проснулся Владимир ночью. В комнате уже горел свет. У стола стоял Димитр, он, видимо, только что зашел с улицы, на капюшоне и плечах его меховой куртки лежал снег. Проснувшиеся ребята одевались у своих кроватей, Владо торопливо последовал их примеру.

— Берите лопаты и начинайте расчищать снег. У дома, к пекарне и возле машин.

— Что случилось? — поинтересовался Владо, застегивая на унтах пряжки.

— Снег валит. Да такой обилный, будто мокрыми лепешками садит.

— Ну и что?

— Проснись, Владо, — широко улыбнулся Димитр, и лицо его от этой улыбки стало, как в юности, красивым и дерзким. — Снег идет. Потеплело на улице. Строители на двух булдозерах расчищают дорогу к зимнику, Спрашивали, не подменим ли на несколко часов их шоферов. Работа тяжелая, снега много, особенно на дороге. Придется попотеть за рычагами.

— Называй, бригадир. Любой, кому скажешь.

— Давай, я пойду, — Маленький и юркий Велин Станков одет уже был по всей форме: в меховой куртке, унтах и ватных брюках.

— Хорошо, — решил Димитр. — На один булдозер сяду я, на другой — Койчо. Старшим по очистке назначаю Дойкова. Пошли!

Снегопад прекратился к утру. А когда прорезался серый без солнца День, дорога, выходящая на зимник, была очищена. Как стало известно, такая же работа была проделана ночью на всех дорогах, где выпал снег, в том числе и на главном зимнике, каждый участок которого имел своего хозяина.

— Даю час на обед. Потом на погрузку и в путь, — сказал Димитр.

Шоферы покуривали около груженых «КамАЗов» и на крыльце комбинатской конторы, когда послышался шум большого мотора. Из-за леса на береговой крутик, взметнув над собой облако снега, лихо выскочил вездеход. Стреляя синим дымком и широко загребая гусеницами, он пронесся мимо пекарни и магазинов и развернулся у колонны болгарских машин. Эффектный маневр произвел впечатление на водителей, как и вид человека, вылезшего из кабины. В белом подшлемнике, каске, скрипучих штанах, в такой же кожаной, протертой, местами прожженной до дыр куртке к ним, улыбаясь, подходил Толян.

— Вэ′рви ка′то богота′ж^[7 - Идет, как знатный человек (_болг_.).]^, — уважительно заметил Эмил Неделчев.

Владо разобрал смех.

— А как, ты думаешь, должен ходить лучший сварщик Сибирской низменности?

— Боялся, что не застану тебя. — Толян обнял Владо за плечи и отвел в сторону. — Надолго расстаемся: нас перебрасывают на магистральный раньше времени. Есть важная новость, — он покрутил пуговицу на полушубке Владо, почему-то покашлял в кулак и, понизив голос, сказал: — Лида здесь.

— Как? — изумился Владо. — Где же она?

— Километрах в девяноста отсюда. В Ун-Ягуновском леспромхозе. Слушай, Володя, а как у тебя с ней дела?

— Не знаю, — чистосердечно признался Владо.

— Я и смотрю. Что-то ходите, бродите, вместо того чтобы дело делать. Женщину, как крепость, надо брать приступом. Моя тоже до замужества неуправляемой торпедой держалась. Она там дней десять еще пробудет…

Толян говорил так убедительно, слова его падали на такую благодатную почву, что у Владо ни тогда, ни потом не возникло сомнения в целесообразности поездки за добрую сотню таежных верст.

Толян рассказал, как добраться до Ун-Ягуна. Прощались они на ходу. Воздух все гуще наполнялся рокотом машин.

— Домой не знаю, когда попаду. Перебрасывают к Уренгою, на сверхконтинентальный… Новости слышал, небось? Трубы, оборудование должны были западные немцы, французы, англичане поставить. Америка цыкнула на них. Они в кусты. Наши решили: обойдемся сами. Горячее дело затевается, Владо. Чтобы в срок, работать знаешь придется как? Со временем не считаясь…

— Но дело будет. Пусть знают наших!

— Это точно. Пусть знают! — рассмеялся Толян и помахал рукой машинам, уходившим на зимник.


ГЛАВА 8

Через неделю я был в Таежном. Димитр дал мне отгул на полтора суток. Посмотрев в записную книжку, он, как обычно, как истинный шоп, долго раздумывал, потом сказал: «Жал, портишь лицевой счет. У тебя неплохая экономия бензина. Ну да ладно: поту΄вай за сво′я сметка».

Я обиделся: бензин — сэкономленный! — ему был дороже нашей любви. Впрочем, что с него взять: Димитр он и есть Димитр.

Сине-лиловой птицей над кедрачом разметалась заря. Пока ехал зимником, знакомо мелькали темные коридоры хвойных просек, потом потянулись бетонка и коммуникации нефтепромыслов.

«Километров через сорок увидишь осины у лога и одинокий Двор, свернешь на озеро», — вспомнилось напутствие Толяна.

Скоро дорога, виляя, спустилась на лед, он местами был выдут до зеленоватых плешин. Прибавив скорость, я покатил по широко наезженной колее, наблюдая, как ветер гонит по льду снеговые хвосты.

«Все-таки Толян мировой парень, — думал я. — Надо сделать к Маю на трубе солный номер. Какой у него был деловой и счастливый вид перед десантом на Уренгой. Даже Эмил заметил. Так выглядят люди, которые знают, чего хотят».

Толян работал на Севере пятнадцать лет, еще в детстве отец возил его сюда на охоту. Север для него — среда обитания. У Димитра с некоторых пор я тоже стал замечать этакую северную, стремительную походку. «Походка северных королей, — говорила Лида. — Они померили свою силу в борьбе с природой. Вызвали к жизни стылый, промороженный континент. И потому знают себе цену».

Я видел таких и в Себере. У них был не просто деловой, уверенный вид, я сказал бы даже — собственнически счастливый. Словно для них все тут специально напридумывали — и болота, и трудности, и ускорения. А они успешно прошли через это и теперь наслаждались победой. Ходили по земле, как боги…

Короткий день стремительно угасал. Казалось, сумерки не опускались на лес, а, наоборот, как бы поднимались из скрытых буреломом распадок, из самой чаши озера. Еще недавно противоположный берег казался совсем близким, можно было различить острые вершины елок, но морозная дымка, сгущаясь, затягивала и смывала четкость линий. Скоро белесый туман поглотил и весь берег.

Теперь над мглистой полосой тайги мачтами диковинных кораблей темнели лишь вершины исполинских кедров. А выше их небо было чистым и казалось даже теплым от облака, которое розовато светилось, зависнув над лесом и морозным молчанием снегов. Облако напоминало вытянувшего шею петуха.

Поглядывая на небесную птицу, я вспомнил обнесенный каменной оградой треугольный двор дядо Христо, сады и белые груды домов на обрывистых высоких холмах, ощутил синеватый весенний воздух Извора, кизиловые дымы над черепицею крыш и то, как в домах пахнет ба′нницей, а над майданом поет ореховая гы΄дулка, празднуют ма′ртинницу.

Мгла быстро сгущалась, пора было включать фары, но внимание мое отвлек необычный закат. И я тут же был жестоко наказан: машину вдруг сильно подбросило, она резко накренилась на правый бок и стала. Потом, когда я попытаюсь восстановить картину случившегося, мне будет казаться, что я видел, как от передних колес с сухим треском метнулись белые молнии, и отчетливо слышал, как где-то над головой торжествующе и гнусно прокукарекал петух.

Брошенный толчком в угол кабины, я выбрался наружу и обошел грузовик. Левые колеса висели высоко в воздухе, правые — с сухим треском продолжали медленно оседать. Подсвечивая фонариком, наклонился над ледовой расщелиной, прикидывая ширину и глубину ее. Похоже, это была старая колдобина, которую успело уже замести снегом, иначе я все-таки не мог бы не заметить ее. Змеившиеся от грузовика Во все стороны белые ветвистые трещины не предвещали ничего хорошего. Надо было немедленно выбираться на бетонку, остановить попутную машину и вытаскивать грузовик. «КамАЗ» весил двенадцать тонн, и вырвать его из ледового капкана мог лишь мотор равной с ним силы.

Придя к такому решению, я двинулся вперед, гадая, откуда на озере в мороз могла появиться здоровая трещина. Потом бывалый рыбак объяснит мне, что трещины на северных озерах и реках образуются при резкой смене температур, если после сильной оттепели завернет холод. Он-то и разрывает метровый панцирь льда.

Пока я добирался до бетонки, наступила ночь. В морозном небе в окружении низких мерцающих звезд властвовала большая медно-горящая луна. Минут через двадцать мороз и задиристый ветер показались мне просто пронизывающими. Вначале задубели щеки и нос, потом стянуло и все лицо. Главное — идти, в конце концов дорога обязательно приведет к скважинам, для того она тут и построена. То, что это внутренняя бетонка, было ясно даже мне, человеку, мало искушенному в жизни нефтяных промыслов. Обычно узкие, в две плиты, дороги прокладывались тут для местных служб, магистральные делались основательнее.

Быстрая ходьба разогрела. Бухая жесткими подошвами меховых сапог по настылой бетонке, я вглядывался в черно-белый простор, страстно желая зацепиться взглядом хоть за какой-нибудь предмет, напоминающий о присутствии человека. Я шел уже продолжительное время, когда вдруг рядом с дорогой в редком осиннике увидел гробищте. Луна, вынырнув из-за туч, осветила частокол голых осин и деревянные кресты. Я остановился: так неожиданны были они среди пустыни снегов и черного мелколесья. Но раз гробищте, обязательно и селение. Пройдя несколько шагов, увидел за осинником какие-то постройки и так обрадовался, что, свернув, побрел по целине, спотыкаясь о бурелом и засыпанные снегом пни.

Цепочка темных домов и вытянутых неподвижных теней на нетронутом снегу выглядела нереально. Что-то было странное в этой ночи, в деревне, не светившейся ни одним окном, не курящейся дымами, абсолютно безмолвной. Заледенелая корка наста в открытом поле держала хорошо, и скрип моих шагов уже должен был разбудить чутких и вездесущих псов. Еще издали я насчитал всего три избы. Подходя ближе, вгляделся повнимательнее, и нервный озноб пробежал по моей спине: окна домов пустоглазо чернели, в них не было даже рам.

Деревню разломали и увезли, это были ее остатки. Я уже слышал о таком от Лиды. Все естественно: шла индустриализация края, люди из медвежьих углов снимались с насиженных мест целыми семьями, поступали на работу к геологам или нефтяникам, переселялись в поселки и города. И все же, стоя на развалинах человеческого жилья, я испытал тоску. Меня уже порядком донимала усталость, хотелось войти в одну из изб, лечь и уснуть. Но может ли дать отдых и кров зореное место? Я повернулся и заспешил к бетонке. Там была жизнь, здесь лишь развалины прошлой.

Часа через три бетонка вывела меня к разбуренному кусту нефтяных скважин. Окоченев от стужи и обессилев, я опустился на металлический выступ одной из колонн, прижался к ней спиной, чтобы набраться немного сил.



Перед ним тихо проплыла большая тень, и вдруг он почувствовал чье-то дыхание, чье-то присутствие рядом. Лица его, рук, груди коснулось нечто пушистое, мягкое, как мах крыла большой птицы. И от прикосновений этих Владо стало легче дышать, тело начало наполняться силой, а снег на бровях и ресницах таять. Он открыл глаза и увидел стоящую перед ним необычную женщину.

Он ясно, отчетливо видел перед собой устремленные на него большие агатовые глаза, а черты лица были скрыты исходящим от него бронзовым сиянием.

Не удивился ее неземной стати, странному, свободно падающему с плеч голубому плащу, похожему на нежное оперение птицы, переливам радужного света над головой. Он так и подумал: «неземная стать», хотя вряд ли сумел бы объяснить, почему так подумал. Женщина смотрела на него пристально и нежно. Владо показалось, что он уже где-то видел эти глаза.

— Вот мы и встретились. Тот, кто отправляется наедине в ночную пору, кто бросает вызов этому стылому простору, чаще всего попадает ко мне…

И снова Владо почудилось что-то знакомое, словно он слышал когда-то уже этот низкий волнующий голос.

— Ты хочешь меня запугать. На смерть ты не похожа. Кто же ты?

— Я судьба. Когда-то ты очень легкомысленно прошел мимо своей судьбы. Покинул родину, променял ласковое голубое небо и зеленые просторы холмов на стылую, промороженную Равнину.

Ты был необоснованно самонадеян: ледяной простор сегодня поглотит тебя. Так кончали многие смельчаки…

— Значит, я сегодня умру?

— Умер бы. Но я вмешаюсь в твою судьбу…

— Почему я не могу разглядеть твоих черт?

— Мешает туман. Он скоро кончится. Мы поднимемся над Равниной. И никогда не вернемся в эти заснеженные чужие края. Здесь ты не будешь счастливым.

— Но у меня там осталась любимая девушка. Ради нее… Только ради нее я приехал в Сибирь…

— Ты идеалист: все еще ищешь любовь. Разве кто-нибудь из современной молодежи верит в нее. Может, она была в прошлом. Мне кажется, ее просто нет. Ее, как красивую сказку, придумали люди. А ты поверил. Эту сибирячку ты тоже придумал. Выдумщик. Вот в чем твоя беда. Она забудет тебя, и это будет правильно. Потому что у нее свое счастье, у тебя — свое…

Тайга гудела вздохами, глухо и мощно, где-то уже далеко от них. Так гудит на расстоянии бушующий океан. Что-то менялось вокруг. Внизу зеленели округлые холмы, белела каменная ограда двора, над черепицею крыши курился тонкий дымок, плыл волнующий запах овечьего сыра и распустившегося миндаля. Звякали колокольцы.

— Ты видишь, старик гонит стадо овец?

Среди разлатых пропыленных верб, белея камнями, сбегала с холма дорога. С высоты она была похожа на пересохшую Слепую реку, какую он видел в детстве.

— Тебе знаком этот старик?

— Это же дядо Христо!

— Ты хочешь обнять бая Христо?

«Хочу!» — едва не выкрикнул Владо, но тут же понял, что не должен этого говорить.

— Нет, — сказал он. — Не сейчас!

— Как? — удивилась женщина. — Разве не хочешь опуститься на эти теплые камни? Разве ты не видишь белую дорогу, которая ведет к твоему дому?

— Я это сделаю после того, как пройду до конца другую. Ее тоже называют белой. Она изо льда и снега…

— Берегись! В другой раз я не приду на помощь к тебе!

— Ничего. Как говорит один мой сибирский дружок — пробьемся.

Женщина, словно тень, начинала истаивать, и голос ее звучал все тише и тише, издалека.

— Ты еще вспомнишь меня. Ты так же упрям и глуп, как твой приятель Димитр…

«Вот тебе на, — подумал Владо, — да ведь это же голос Гюлле, голос той черноокой красавицы, что не составила счастье Димитру…»



Я глубоко вздохнул…

Глубоко втянул в себя колючий морозный воздух. Над хмурой низкорослой тайгой занимался бледный рассвет. Рядом со мной дремали под землей нефтяные скважины, над частоколом осинника, где я плутал, в широком ожерелье морозных колец и легкой дымке, стояла низкая бронзовая луна. Она струила агатовый, неуловимо загадочный свет. Чувствуя, как нестерпимо ноет окоченелое от стужи тело, я попытался встать, — вначале на четвереньки, потом и во весь рост.

Теперь справа от дороги, на востоке, за крутым изгибом реки я увидел высокие, похожие на северные тополя осины, под ними вагончик, черную бочку из-под горючего и остов грузовика.

С трудом добрался до деревянного вагончика, последние метры даже катился по склону, каждое движение причиняло боль. Пристывшая дверь тяжело подалась. Войдя, плотно прикрыл ее, прошел первую комнату, — вагончик был перегорожен дощатой переборкой и дверью, — во второй наткнулся на круглую железную печь. Луна, заглядывая через морозное оконце, помогала ориентироваться. С трудом разгибая скрюченные пальцы рук, взял со стола железный прут, сдвинул горизонтальную заслонку с топливного отвода и, присев на колченогий стул, нашарил в кармане коробок спичек. Круглая невысокая печь — «самовар», представляла собой северный вариант самодельной «буржуйки». У нас называют такие «цыганками». «Цыганска любов» — быстро нагревается и быстро остывает. Их изготовляют тут из отрезков добротных толстостенных труб. Заправляют «самовары» соляркой. И теперь, едва вспыхнуло в топливном отводе пламя, огненно засветился широкий раструб, жар тут же через фигурные вырезы раструба потек в комнату. Минут через десять, сидя на стуле и навалясь плечом на дощатую переборку, с трудом удерживая отяжелелые веки, я глядел на бушующее пламя печи, еще плохо соображая, где сон и где явь.

Отогревшись и несколько отдохнув, часа через полтора покинул вагончик, надо было спешить: времени оставалось немного.

По оживленному гулу машин легко сориентировался и вышел по узкому свертку бетонки на широко распаханный лесовозный зимник и на попутной добрался до Ун-Ягуна. «Какая странная и страшная была эта ночь», — думал я, уже шагая по курящемуся дымами и парами леспромхозовскому поселку.

Ун-Ягун мало чем отличался от поселков строителей. В центре та же четырехугольная площадь в окружении главных зданий: конторы, почты, клуба, столовой, с непременным на высоченном столбе прожектором — «голубым сириусом», нашим северным солнцем, с многочисленными складами, гаражами, овощехранилищами на окраинах, с обилием молчаливых больших собак, то и дело снующих между домами.

Гостиницу я отыскал без хлопот. Собаки с самого начала, как только вышел из машины, сопровождали меня внушительной стаей, потом потеряли ко мне интерес, осталась одна рыжая. Она тихо трусила впереди, изредка оглядываясь, словно желая проверить, понимаю ли я, куда она ведет. И когда собака, обогнув длинное здание столовой и стоящие рядом с ней разнокалиберные машины, уверенно повернула к желтому резному крыльцу одного из двухэтажных, обитых вагонкой зданий, понял, что это и есть гостиница. И уже стоя на сосновом крыльце и сметая с меховых сапог веником снег, я заглянул в умные темные глаза и подумал: «Спасибо, рыжая, с тобой все ясно — ты друг человека. А кто ко мне явился в эту ночь? Какие запредельные миры меня коснулись? И чего теперь я должен ждать?»

В вестибюле гостиницы из-за высокой деревянной стойки поднялась пожилая, одетая в меховой жилет женщина. Едва я вошел, она озабоченно вскрикнула: «Трите щеки и нос! Обморозились».

Лида в синем вязаном платье сидела в кресле за низким столиком и что-то писала, рядом с бумагами стояла чашка недопитого кофе. Увидев меня в дверях этаким заиндевелым землепроходцем, она изумленно с минуту смотрела на меня, не двигаясь. Очевидно, от волнения у нее перехватило голос: она никак не могла заговорить.

— Во-ло-дя! Какой ужас! Какое у тебя лицо. Ты обморозился, — наконец сиплым шепотом заговорила она, помогая мне расстегивать полушубок.

— Это пройдет.

— Какое у тебя лицо. И руки, — смятенно повторяла она.

Затем, усадив меня на диван, точно больного, укутала своей пуховой шалью и села рядом. Я обнял ее за плечи и стал объяснять, как оказался тут.

— Ты что, не рада?

— Неет! Что ты! Я рада. Ужасно рада… Но ночью. Не зная тайги. Ты мог погибнуть, — она прижалась к моему плечу и тихо заплакала.

Через несколько минут с той же дежурной они поставили на низкий стеклянный столик передо мной блюдца с брусникой, медвежьим жиром и медом. Лида смешала все это в большом глиняном чайнике, заварила кипятком, заставила меня выпить. Дежурная, уходя, посоветовала смазать обмороженные места медвежьим жиром.

Напиток оказал свое действие. Окружающее стало отодвигаться, меня снова, как ночью в тумане, закачало и понесло.

Когда я проснулся, увидел пустую ночную комнату. Луна, выглядывая из-за темной водонапорной башни, то меркла, то разгоралась, освещая недалекий лесок, поселок и комнату холодным стеклянным светом. На моих плечах и груди лежала пуховая Лидина шаль, на спинке кресла висела ее кожаная сумка, но самой ее не было. Я встал с постели, прошел к окну, отдернул прозрачную штору и, приоткрыв форточку, закурил. На площади перед гостиницей было тихо и пусто. Лишь изредка, завывая, тянул над крышами деревянных домов снеговой ветер. Свет луны лился сбоку из-за темной водонапорной башни. И от этого жидкого тягучего света, от унылого завывания ветра тоскливо сжималось сердце. «Ушла, устроилась где-нибудь у дежурной», — с горячей досадой думал я, уже жалея о том, что гнал сюда, как мальчишка, сломя голову, а так по-глупому все получилось. Снова неопределенность. И в эту минуту почти неслышно вошла она все в том же длинном вязаном платье, в котором была утром. Не включая света, молча прошла к окну, стала рядом. Луна поднялась над чернотой водокачки и словно остановилась, глядя выжидательно в наши лица.

— А грузовик твой уже привезли, — тихо сказала Лида и, прикрыв форточку, указала на цепочку машин, темнеющих на снегу между столовой и магазином.

Я вгляделся и узнал свой «КамАЗ». Уже заиндевелый и чуть припорошенный снегом, он стоял в стороне от остальных, ближе к гостинице.

— Две леспромхозовские машины вытаскивали… Тебе лучше? — теперь в подрагивающем ее голосе, в глубоком неподвижном взгляде было что-то новое, мучительно притягательное.

Я повернулся, не в силах больше сдерживать себя, положил ей руки на плечи. Она, привстав на цыпочки, потянулась ко мне вся. Я крепко обнял ее и почувствовал нашу жгучую, почти обморочную отрешенность от окружающего, от сухого угара комнаты, от потрескивания круглых раскаленных труб, от расплющенных в морозном окне низких звезд и острых верхушек елей.

И в эту ночь было все как во сне. Временами, просыпаясь, еще плохо веря случившемуся, я видел ее дремотно-смеженные веки. Порой она молча смотрела на меня, и глаза ее были наполнены таинственным неуловимо-загадочным светом.

Низкая утренняя луна все так же стеклянно и равнодушно светила на заснеженные крыши деревянных домов, на угрюмо притихший вдали черный лес. Часы показывали половину пятого. Пора было подниматься и заводить грузовик. Пора было выезжать на зимник. А мы тихо переговаривались в теплоте постели, оглушенные неожиданно свалившимся на нас счастьем. И в эти минуты казалось мне, что счастью нашему и конца не будет.


ГЛАВА 9

Этим же летом я переселился из пансионата в Зареку. Окна нашей комнаты выходили в глухой, затененный деревьями переулок. Оттуда день и ночь тянуло терпким духом черемушника, свежестью реки, доносило с пристани басовитые гудки. То швартовались, разворачивая пузатые корпуса, самоходные нефтеналивные баржи.

Основной темой домашних бесед в доме Павла Егоровича была политика. Пока женщины готовили ужин, мы выходили с ним покурить во двор, садились на крыльцо и перелистывали пропахшие свежей краской газеты. Дед Павел, как всякий таежник, был не очень словоохотлив, но поговорить о политике все же любил. Он как-то по-своему и очень метко порой объяснял прочитанное.

— Наши всё о разоружении. А Америка — супротив: надеются утопить других, а сами выплыть. Того не понимают, что ежели мы с имя в одной лодке…

На мои возражения, что мы с капиталистами — в разных и судьба у нас с ними разная, дед сердито ворчал:

— А что, разве Землю уже пополам распилили? Не слышал, не слышал. Вот тут пока о сосуществовании пишут…

Я уже знал, что Лида любит деревья, уличных собак и всех кошек. Как к чему-то живому, относилась она и к реке. Летом, прихватив удочки, мы ходили купаться на старицу. Вода в травяных озеринах зеленая, теплая. Посидишь на деревянных мостках с удочками, придешь домой, от рук и одежды долго потом исходит запах осоки, рогозы, ивы.

С приходом зимы чаще стали оставаться дома. Обычно после ужина уходили к себе, затопляли «контрамарку», садились к обитой железом печи и читали. Иногда, когда особенно свирепо, по-волчьи завывало в трубе, выключали верхний свет, оставив гореть настольную лампу. Это она называла сумерничать. Стучал ставнями, набрасываясь на бревенчатые стены и тесовую крышу, ветер, красноватый полусумрак наполнял комнату. В такие часы Лида любила слушать или рассказывать о чем-нибудь героическом. Чаще расспрашивала меня о моей земле: после поездки она собиралась писать очерки.

— Ты слышал легенду о Черной реке?

— Эту реку я видел. В детстве дядо посадил меня как-то верхом на ослика, и мы отправились в Подгорье к знакомому леснику. На ночь останавливались где-нибудь в балках, вблизи селища, разводили в траве костер, варили ужин и слушали, как, загоняя стада, басовито переговаривались в сумраке пастухи, как лаяли их собаки и блеяли овцы. Меня поразили тогда названия окрестных сел: Мыртвилница, Скрыт, Вадиочница…

— Скрыт — это скорбь?

— Да. Вадиочница — место, где были ослеплены воины, Мыртвилница — место захоронения… Как-то в полдень дядо остановил ослика у глубокого оврага, подвел меня к краю и, указав на устланное галькой сухое дно, сказал: «Здесь когда-то текла река. Одни называли ее Черной, другие — Красной, рекой крови. Тут каленым железом выжгли глаза четырнадцати тысячам наших пленных. Тогда с воинами ослепла и эта река…»

В детстве я часто ночевал с пастухами около кошар, в поле. Сколько легенд услышал у этих ночных костров. Как западали они в душу, какую печаль и гордость испытывал за свой многострадальный народ. Сколько встречал после в округе крестов и каким нетерпением горел сделать самому что-нибудь небывалое, удивительное…

На Лиду подобные рассказы действовали сильно. Как и дядо Христо, она питала какой-то обостренный интерес к прошлому. Иногда такие беседы она заводила после вечернего чая на кухне, чтобы приобщить к ним бабу Улю и деда Павла. Они тоже любили сумерничать.

Ветер гудел за стеной, как сотня ковалов, мы уютно рассаживались вокруг очага в тепло натопленной кухне, и я начинал.

— На нашей земле свирепствовали тогда османы. Время от времени налетали они на село, бешено рубили непокорных, забирали выращенные плоды и хлеб, женщин и девушек. Земля после них горела, пепел оставался… Однажды, когда солнце опускалось за сиреневые зубцы гор, а красные лучи его пронизали виноградники, где работали люди, и слились с пламенем горнов прилепившейся к скале кузницы, вышел синеглазый кузнец и зычно крикнул: «Эй, люди добры! На кого с темна до темна спины гнете, тяжкий пот проливаете? Налетят волки-башибузуки, заберут плоды ваши, а жен и невест испоганят и угонят в рабство». И услышали его слова мужчины, стали ночами помогать ковать оружие. Беспрерывно теперь из кузницы валил черный дым, плясало пламя, слышался звон железа и стук молотов.

Дошла весть об этом до турецкого каймакам, что управлял уездом. Примчались турки в Банницу, как волки ночью. Похватали женщин. Одной из первых — жену кузнеца Красимира Яну, накинули сыромятную плеть на шею, привязали к телеге пленниц. Бешено размахивая кривыми саблями, рубили старого и малого, решили стереть с лица земли село бунтарское.

Но, как соколы, камнем падали на них сверху гайдуки, мстили за горе народное, что тяжелой горой придавило Болгарию. Бились ночь, бились день. Падали турки с коней, как листья в лесу осенью, но и горцев легло немало… Плакала вечерняя заря, кровавым светом заливая горы, холодный туман пополз по ущельям, пряча от глаз страшную картину: лежат гайдуки на родной земле, руки белы в смертном сне разметаны, постолы изодраны, лица в кровь иссечены… Горит земля, горит честь девичья. Скрипят телеги, что везут в чужбину полонянок.

На рассвете точно вороны слетелись турки, радуются большой добыче. Но стали вдруг оживать гайдуки: тот рукой шевельнет, этот голову поднимет. И говоря кузнец Красимир: «Чуете, родная земля вливает в нас свою силу. Родная земля всегда своим детям мать. А мати надо оберегать свято…» И сошлись гайдуки с башибузуками в последней схватке. Засвистели клинки и сабли, запели смертельные песни ятаганы турецкие. Рубится Красимир впереди своих, а турки уже на скалу лезут, хотят уничтожить кузницу.

Турок было видимо-невидимо. Больше всех свирепствовал Черный каймак. Кузнеца истязали двое суток. Но он все оставался жив.

— Закопать его по самую шею! — рассвирепев, распорядился каймак. — Пусть знают, чья это земля. Она быстро высосет из него силы!

Весь день палило солнце. Турки надеялись, что это сломит кузнеца. Но голова закопанного, точно окрепнув, даже приподнималась, На третий день к вечеру она стала как бронзовая. Черный каймак плюнул в досаде и пошел ночевать в конак, чтобы быть ближе к жертве.

Проснулся Черный каймак от стука в окно. Вскочил, схватился за кинжал и попятился: на месте, где он живым закопал кузнеца, поднялось гигантское дерево. Ветви его, размахивая и трепеща на ветру, били в окно. Они были похожи на руки закопанного, уже видны знакомые глаза и губы, которые Черный каймак превратил в кровавое месиво. «Я вырос, потому что здесь мои корни», — сказало дерево. Черный каймак в ужасе пятился от окна, а ветви, обвивая его, уже подвигались к горлу. Он только и смог прокричать: «Дерево, дерево, оно раздавит меня…»

Теперь на месте кузницы растет серебристый мох да ржавеют камни, а место, где раньше было село, зовется Красимировой балкой. Стоит посреди балки вековой платан, и люди в жару и в дождь находят приют под его кроной. И вместе с легендой повторяют слова кузнеца: «С этой землей мы навечно повязаны: в ней — кровь и пепел нашего рода. Она как мать. А мати надо оберегать свято…»

Я рассказал, как простился в теплый ноябрьский день под платаном с дядо. Лида была проницательным человеком. Когда я закончил, она сказала:

— Придет время, и, сидя под тем платаном, ты расскажешь эту легенду нашему сыну. А он — своему внуку…

Меня словно горячей волной опалили ее слова. Я снова удивился ее высокой душе. Наконец-то между нами решилось все… Не уверен, что ее старички придали какое-то значение этим словам. Дед Павел, открыв дверцу печи, начал поправлять дрова, баба Уля, думая о чем-то своем, смотрела в темное, подернутое морозным узором окно. На нем в сумерках кухни таинственно вспыхивали отблески пламени.

Я взял руки жены и долго держал в своих. Было хорошо и покойно на душе в этот вечер. Теперь вдали от Балкан, в заснеженной Сибири, многое из того, что говорил дядо, приобретало какой-то новый, более глубокий смысл. Я был у него единственным наследником и всегда помнил об этом.

Больше всего я любил, когда Лида была весела, когда карие, в темных ресницах глаза ее лучились радостью… И все же любимый ее конек — героическое прошлое.

— Спой мне про Балканджи′ Е′ву, — просила она.

Это была горькая народная песня о том, как брат прощался с сестрой, которую угоняли в рабство.

Я′на не да′ва на Ту′рску ве′ру, —

запевал я, сидя рядом с ней на диване и глядя в окно на голые деревья сада.

Она уже знала слова песни и порой тихо подпевала. Когда я доходил до того места, где брат, сраженный в неравной схватке с турками, говорил сестре, что не может проводить ее — нет у него ног, не может обнять ее — нет у него рук, лицо ее резко бледнело, в потемневших глазах стояли слезы…

— Как я благодарна тебе. Мы одинаково чувствуем, — говорила она, беря меня за руку и доверчиво прижимаясь лицом к моей ладони. — Мы с тобой никогда не расстанемся. Будем жить на Балканах и тут, в Сибири… С тобой я всегда как дома. Ты мои стены и моя крыша…

Я уже знал, что у нее до меня была встреча. Именно «встреча», в этом слове — неопределенность и многозначительность. Знал, что он геолог, открыл на Равнине несколько крупных месторождений. Но что это было; любовь, сильное увлечение?

— Расскажи мне о первой любви, — попросил я ее как-то в один из таких вечеров. Как всегда, мы сидели около только что протопленной «контрамарки» у себя в комнате; она на своем любимом кожаном диване, я — у письменного стола на стуле. В окно мягко светила весенняя розовая заря. Лида посмотрела внимательно на меня, помолчала, откинула русую голову на высокий валик дивана и, прикрыв глаза, тихо спросила:

— О какой любви ты спрашиваешь?

— О первой. Я же сказал, о первой.

— Моя первая студенческая, романтическая любовь был — Вапцаров, — продолжительно посмотрев на меня, неожиданно сказала она. — Не удивляйся. В детстве в нашей семье я слышала много рассказов и песен о твоей стране. И вообще, у меня всегда был особый интерес к Болгарии… Так вот, жила я тогда в одном из дачных поселков под Свердловском, у тети. Только что сдала приемные экзамены в университет. До начала занятий оставалось каких-нибудь десять-двенадцать дней. Не было смысла возвращаться в Себер или ехать в деревню к матери. Помню, с каким нетерпением ожидала занятия в тот август. Утром с первой электричкой уезжала в город, возвращалась поздно. Целые дни слонялась по университету, заглядывала в пустые аудитории, стараясь представить, как буду слушать тут первые лекции. Иногда в физкультурном зале часами забрасывала в корзину мячи, а чаще проводила время в библиотеке… Вот тут-то я наткнулась на его стихи. Все прочла о нем, что было в той библиотеке. Его предсмертное обращение к жене и матери меня потрясло:

— «Не ме′ оставя′й ти отвън на пътя — врати′те не зало΄ствай…»

— Это «Прощално».

— «Не носе′те, ма′йко, цветя′ и жи′то на могила′та…» — «Возьмите хлеб и отнесите в тюрьму моим товарищам…»

Я поднимаюсь со стула, сажусь рядом с ней на диван, начинаю гладить ее волосы.

— Моми′че ми′ло. Тебе опасно сейчас волноваться.

— Потом — работа в газете на Севере и замужество… Знаешь, сколько закатов я видела в этом окне. Летом горят почти в половину неба. Осенью — радужно пестрые. И нежные, тихие, как теперь, веснами. И как одиноко чувствуешь себя, когда не с кем поделиться этим…

Она рассказала в тот вечер историю своего короткого замужества: «После университета получила направление в Салехард собкором, в город, что стоит на Полярном круге. Там работала и его экспедиция… Нам казалось, мы жили интересно, наполненно. Он был увлечен поиском нефти в прибрежном шельфе. Мне было о чем писать. Там шли такие масштабные развороты. Ждали ребенка.

Однажды в Салехард за очерками в длительную командировку приехала моя подруга, сотрудница областной газеты. Я пригласила ее пожить к себе: в гостинице было холодно. Вечерами, а порой ночами они подолгу беседовали за чашкой чая или кофе на кухне. Она все восторгалась их делами, особенно им: в то время имя его было уже широко известно в геологическом мире.

Мне все представлялось в лучшем свете, но однажды, проходя в ванную, я услышала: «Жена у тебя смешная, книжная, наивная провинциалка. О чем она может догадываться?! Представь, в общежитии мы ее называли только феей. Небесной феей…» Через неделю мы все трое уезжали последним теплоходом в Себер. В пути я поняла причину ее агрессивной беспардонной настойчивости. И, соответственно, его поведение… Можно было сделать вид, что ничего не замечаю. Многие, приспосабливаясь, сохраняли этим семью. Но как было гадко в моем положении узнать о двойном их предательстве. И смириться с этим ради ребенка?!

На первой же остановке, в порту, я пересела на встречный буксир, он вез в Салехард баржи, груженные мешками муки. Это было последнее судно, по реке уже густо шла шуга, надвигался ледостав…

Потом говорили, он искал меня всюду: и в Себере, и в Салехарде, обошел все редакции и знакомых…

Буксиром управляла мужская команда, кажется, из капитана и трех матросов. Я устроилась с девушкой-экспедитором на барже. Там среди мешков с мукой был сооружен шалашик из оленьих шкур, команда выдала нам меховые спальники.

Ночью, уже на подходе к Салехарду, баржа наша, она была последней, в хвосте, столкнулась с большой льдиной. Нас оторвало, закружило и понесло… Это прозрение и полярное путешествие среди сплошных льдин на неуправляемой барже перевернули всю мою жизнь. Нашли нас через двое суток…»

На берегу, когда их с девушкой-экспедитором доставили в тяжелой простуде в больницу, у нее раньше времени начались роды. Кончилось все печально: ребенка не спасли.

Теперь я понимал, почему моя жена была в последнее время так нервозна и настороженна, причина не только в ее теперешнем положении. Она вообще наделена какой-то особой чувствительностью. Душа ее была полна любви ко всему живому: к животным и птицам, к детям, к будущему ребенку, к близким, ко мне.



Улицы Зареки всегда были полны слухами о всевозможных событиях, местных и в «мировом масштабе». В дом Павла Егоровича они попадали от бабы Ули. Как-то вечером в середине апреля дед Павел и Толян (у него начинался длинный отпуск, работы на Севере в основном прекращались, как только болота оттаивали) смолили у бани на берегу лодку и весла, готовились к торжественному выезду на рыбалку, баба Уля принесла очередные известия.

— Пустили прямой самолет Себер — София. Значит, не надо уезжать, Володя. Ваша земля теперь ближе стала.

Дед Павел тут же отреагировал, сказав, что газеты об этом сообщили месяц назад. Второе известие было тревожным.

— В городе ходят слухи, будто ожидается наводнение, какого не было тутока двести лет.

— Во работает сарафанное радио, правда, Толик?

— Прогноз известен, — кутая плечи пуховой шалью, сказала Лида. — Уровень воды поднимется на шесть метров.

— Да на шесть-то метров, девонька, речка уже поднялась, — покачала головой баба Уля. — Ты, Паша, сам, что ли, не видишь? Затопило наши мостки.

— Значит, точка. Теперь на спад пойдет, — отмахнулся Павел Егорович, продолжая с Толяном налаживать сети и обручи для саков и верш. Толяна буйство реки веселило и раззадоривало.

— Вот она ширь си-бир-ская-аа! — ветер трепал его желтые волосы, надувал полы брезентовой куртки. — Вот оно море мое разливанное! Ну, теперь-то уж мы порыбачим вволю! — кричал он, оглядывая по колено затопленные осины и ольхи на берегу.

— Че говорить, — сидя на пороге бани и смоля трубку, отзывался дед Павел. — Володя, написал баю Христо, что этим летом мы всем гамузом собираемся в отпуск?

— Буде тебе, Паша! Думаешь, Лиде до поездок? Опять же по радио войной все стращают. Вчерась в магазине земляничное мыло подчистую разобрали.

— Опять сарафанное радио, Ульяна Степановна…

— Ране в семью, где новорожденный, на кашу ходили. В соседнее село и то далеко казалось. А теперь — ку-дыы! И не загадывай. Вот, Толик, доведись како дело — в отпуск туды уедут. А вдруг война?! Оне уж, поди, промеж себя порешили все. Может, совсем уезжать наладилися?..

Кутая плечи белой пуховой шалью, Лида молчала, искоса поглядывая на Владо, на бабу Улю и деда Павла, и тихо улыбалась чему-то своему, прислушиваясь к себе.

— Я знаю одну семью, он тоже болгарин, она русская. Сначала у нас на Севере жили, потом в Болгарии химкомбинат построили. Теперь опять здесь, в Сибири, — развешивая на стене бани сеть, чтобы утешить бабу Улю, отозвался Толян.

— Да ране так-то только цыгане ездили, — подавая Владо деревянные колья-вешала (он вбивал их в землю тут же, около бани), заметила баба Уля.

— Все свое дудит старая: цыгане, войны, пеленки. Молодые, может, чего и решают, да за их время выбрало… Я как-то тоже, маета взяла — на пензию списывали. Вышел на реку, гляжу — геологи провиант грузят. И лошадей. Говорю, кто жа за конями у вас смотреть будет? Им ведь догляд нужен… Вот так еще семь лет ходил с экспедицией по тайге. Так и тут. Нужны имя советы наши. За их, может, время давно решило…


ГЛАВА 10

Порыбачив неделю, Толян куда-то исчез. Лишившись опытного компаньона, дед погрустил, но недолго. Раза два, погрузив в моторку снасти, мы ездили с ним по старице. Плавать на лодке было небезопасно: река как на дрожжах поднималась, набухала, давно уже захлестнула низкую пойму Зареки, несла доски и бревна, вывороченные деревья, порой и целые островки земли. С приходом весны растаял и наш зимник. Теперь мы работали вблизи Себера, возили панели на девяностый километр, там строилось крупное подсобное хозяйство геологов.

В канун Первого мая, после удачного улова, Павел Егорович затеял варить на берегу уху. Поскольку традиционное кострище было затоплено, огонь развели под высокими пихтами недалеко от бани. Баба Уля и Лида вынесли из дома посуду, хлеб и необходимые специи, клеенку и рушники. Стол накрыли тут же, в садочке, между зарослями малины и смородины. Дед Павел, не доверяя ответственное дело женщинам, сам чистил добычу.

— Сперва щуку кладите, — распоряжался он. — Потом щекура и линей.

— Ты чего раскомандовался? — осадила его баба Уля. — Эка невидаль: уха из щуки. Ране ее и за рыбу-то не считали.

Когда ароматнейшая, с запахом реки и костра уха была разлита по тарелкам, вниманием завладела баба Уля, как обычно вспомнив памятный случай из прошлой жизни.

— Было мне лет десять, а хорошо помню, как привезли к нам австрияков пленных…

И дальше следовал рассказ, как девочка Уля служила помощницей горничной у инженера, что строил «железку». Как выбрал инженер из числа пленных себе кучера-австрияка. Лет пять исправно служил кучер, за лошадьми хорошо ухаживал, покладистый, молчаливый был, а все как-то «не в себе» ходил. Вечерами аль в праздник сядет у речки и все на запад, на закат смотрит. Лихо ему в чужой земле было, все по дому скучал, а потом и вовсе с ума сошел…

— Я вчера очерк о Шипкинских высотах закончила, — сказала Лида. — И вот, когда писала о Дягилеве, будто собственной памятью видела, как мчалась его конница в горы по седой от пыли дороге на выручку осажденным. Как с лету, храпя и дико кося глазами, врезался в гущу неприятеля его конь. И десятки кривых турецких сабель тут же скрестились с одной русской. А к нему, размахивая клинками, пробивались другие конники. Кто-то крикнул: «Дягилев жив!» А он, смертельно раненный, медленно опускался на траву…

Огненные пятна от костра красили лица в медный цвет, бились на кустах смородины и малины, отражались, мигая, в близкой воде. Было в черноте весенней ночи, озаренной багровым костерком на краю разлива, что-то от далеких, почти былинных лет и от сегодняшнего, только что промелькнувшего дня с его гремящими и негромкими заботами.

— Че нащет отпуска-то, Володя, решать будем?

— Это надо же, опять за рыбу деньги, Паша. Девке — еще рожать, а ты заладил: отпуск, отпуск…

— Помолчи-ко, старая. Их дело молодое: и родят, и съездят. Парень больше двух годов дома не был, понимать надо.

Баба Уля приставила ладонь к уху, прислушалась.

— Где-то на воде близко мотор стучит… Рази я, Паша, не понимаю нащет Володи и деда Христо. Как раздумаюсь ночью, до утра не могу уснуть. Уедете, а вдруг — война! Вы там останетесь, а я тутока одна кукуй…

— Нащет войны, Ульяша, я те так скажу: покуль силен наш братский союз — войны не будет. — Дед Павел поворошил палкой костер, пламя высоко взметнулось вверх, осветив часть берега, заросли ольхи и ивовые кусты, и все увидели стоящего на тропе Толяна.

— С мнением Павла Егоровича полностью согласен, — рассмеялся Толян и шагнул к столу. — Если каждый на Земле для этого что-нибудь сделает, войны не будет.

Всех удивило внезапное появление Толяна Чихоева. Брезентовая штормовка, высокие охотничьи сапоги его были мокры и грязны. Лицо с резко проступившими крутыми скулами — усталым. Дед Павел подвинулся на скамье, освободив место рядом с собой.

— А ну-ка, Лида, черпни ему со дна погуще.

— Узнаю почерк Павла Егоровича: тройная по всем правилам. А вы, как я понял, трактуете о политике?

— О Родине, о войнах, о доблести, — мягко улыбнулась Лида. — Решаем проблему, что нами движет.

— И что же?

— Справедливость и правда.

— И красота, — добавил Владо, подбрасывая в костер новую порцию хвороста.

— Мм-даа. Молодцы, ребята, — вздохнул Толян и отбросил назад прямые и желтые, как солома, волосы. — В высоких парите сферах. Я так понимаю: завезли на участок трубу в достатке, электроды, пригрузы и прочее. Вот тут она самая красота и начинается. И опять же правда — и как Лида сказала? — справедливость. А что правит жизнью на том участке газопровода, куда ничего не завезли? Я примитивно соображаю?

— Очень правильно, — весело откликнулся Владо.

Толян снял мокрую куртку, повесил ее на сучок пихты и, подойдя к костру, закурил.

— Пусть малость подвялится. — Толян Чихоев, как всегда, шутил, но при этом словно пересиливал себя. В голосе его слышалась хрипота, как при простуде.

— Лида, когда крестины? У меня скоро отпуск кончится, а вы все резину тянете. Владо, поговори серьезно с супругой.

— Не тот случай, другарь, — Владимир подошел к Толяну, внимательно всмотрелся в его лицо.

— Почему один пришел? — поинтересовалась баба Уля. — Где Зоя?

— Дома, наверно, где ж ей быть. Меня на катере подвезли. Я ведь тут, недалеко от вас. На дамбе.

Костер, набирая силу и потрескивая, метнул в густую ночь огненные языки, лишь теперь Владо заметил, что не только сапоги и штормовка, но и обветренное лицо и сильно отросшие желтоватые усы и волосы Толяна запачканы мазутом и грязью.

— Ты что, на дамбе работаешь? — поинтересовался Владимир.

Толян кивнул.

— Вот так отпуск, — удивленно присвистнул дед Павел. — Тебя мобилизовали аль сам?

— Сам. Там сейчас таких добровольцев… Вон Игнатьев. Днем в горкоме, вечерами и ночью с нами.

— Ты все ж таки, Толик, не то бесшабашная голова, не то заполошный, господь с тобой. За «так», бесплатно, — покачала головой баба Уля. — По нонешним-то временам не резонно вроде. Это ране мы все выходные на субботниках. А ноне все норовят за деньги.

— Куда их, деньги-то? Солить? Они ж не грузди, — с усмешкой покрутил густые усы Толян. — Кабы грузди иль рыжики. Я бы за милую душу насолил и съел.

— От и отец у тя такой жа был, — баба Уля подошла к костру и, покачивая головой, горестно смотрела в усталое лицо Толяна. — Пришел с той войны без рук. Ему, как инвалиду бы, каку должность, а он — в тайгу, глаза потешить.

— А разве плохо глаза-то тешить. В шесть лет повел меня в тайгу. Помню, как с ним охотились. У отца — глаза да сметка, у меня — руки. Это ж на всю жизнь осталось…

— Да-a, было времечко, — вздохнул дед Павел. — Ты жа с им вот этаким пацаном начал. И на рыбалку, и на охоту… Но ничего, такое не проходит даром… А что жа, говорили: поднимется на шесть метров. При такой-то воде Зарека спала спокойно: нас защищала старая дамба.

Толян усмехнулся.

— Ты, Лида, сколько уже не работаешь? Недели две? — спросил Толян. — Да, был такой прогноз. Сегодня уровень воды — девять метров. А будет выше.

— Сколько? — недоверчиво прищурил строгие глаза дед Павел.

— Девять, девять, — негромко и словно пересиливая себя, сипло ответил Толян. — А вам, Павел Егорович, я первому удивляюсь. Неужели по своему огороду не видите? Вот она, река-то, в гости пожаловала. — И оттого, что Толян говорил это не в своей манере — спокойно, пожалуй, даже вяло, — все ощутили, как внезапно и незримо возникла в ночи и встала рядом знобящая душу тревога.

Баба Уля тихо охнула. Лида, кутаясь в шаль и ища защиты, прижалась к Владимиру, дед Павел, косясь на глянцевито поблескивающую воду, вдруг резко махнул рукой и сердито выкрикнул:

— Черта с два ей! Не было такого и не будет.

В эту минуту он тоже не походил сам на себя. Жест, слова, неожиданный петушиный голос в другое время вызвали бы смех, но сейчас не показались забавными, и только усталый голос Толяна окрасила привычная усмешливая нотка.

— И снова скажу: узнаю Павла Егоровича. Не было и не будет. А иначе всему каюк. Дом-то ваш стоит выше дамбы. За то сейчас и бьемся: опередить разлив. Бывало, что за день вложишь, река за ночь вымоет. Да еще сверх прихватит. Некоторые участки покрыли полиэтиленовой пленкой. Да на всю дамбу не напасешь.

— Говорили в редакции, построено насыпи километров шестьдесят.

— Было. Теперь — дважды по шестьдесят. Да вы что, братва, будто ходите по другой планете! Город уже дней пять живет без милиции. Вся мобилизована на дамбу.

Ночной визит Толяна не остался без последствий. Баба Уля категорически запретила рыбалку. Павел Егорович поворчал-поворчал, но подчинился. Плавание в самом деле стало небезопасным: все чаще и больше несла река мимо нас свои трофеи: доски, бочки, бревна. Я видел, как однажды проплыла величественная пирамида деревянной крыши дома или большого сарая.

Теперь дед Павел регулярно производил замеры. Однажды он торжественно провозгласил:

— Все. За ночь на сантиметр не прибавилось. Теперь пойдет на убыль.

— Ой, нет, Паша, — возразила баба Уля. — Не торопись. Чует мое сердце — беда еще впереди.

— С чего это оно чует! Бредни все, — сердился Павел Егорович.

— А с того, что не в пору, слишком рано распустились сады. Погляди-ко — будто саваном берега убрали.

Дед Павел с досады даже крякнул.

— А вспомни, Паша, перед Отечественной-то тоже рано в поле выехали, а осенью урожай убирать оказалось некому…

Заметно нервничала и жена. У нее положение, конечно, было особое. Сильно пополневшая в талии, с темными пятнами на осунувшемся лице, она почти все время проводила у открытого окна в кресле, иногда что-то печатала на машинке или писала, разложив бумаги на подоконнике, иногда, прикрыв глаза, не то дремала, не то думала о чем-то своем.

Однажды, вернувшись из рейса на ранней зеленоватой заре, я застал жену на кухне одну. Лицо ее было бледно, веки припухли и покраснели.

— Лидуша, ты плакала?

Она положила голову на мое плечо.

— Тебя нет. Всю ночь такая гнетущая тяжесть. Разве не замечаешь, как в природе насторожилось все… Вчера в нашем осиннике объявилась наконец кукушка.

— Куковица? А ты говорила, не слышно птиц.

— Одна кукушка. Трубит целый день. В детстве любила слушать ее. Теперь почему-то вздрагиваю.

В последнее время на реке было безмолвно и тихо, и оттого, должно быть, и вода, и небо, и даже воздух казались хмурыми. Лишь по берегам и в лесу вдоль трассы горько и бело цвела черемуха.

«А может, моя жена наделена сверхчувствительностью, — думал я в рейсах, глядя на беспорядочные волны реки и пустынные берега из окон своего пропыленного и разгоряченного «КамАЗа». — Может, нас, действительно, ожидают какие-то непредвиденные большие события?»

На старой булыжной площади, рядом с Дунькиным сквером, у самого края берегового обрыва стояли теперь зеленые вагончики и несколько машин специального назначения. Здесь разместился городской штаб по борьбе с паводком.

По северному и западному шоссе днем и ночью шли из карьеров грузовики. Им давали «зеленую улицу», нам же приходилось стоять в заторах рядом с «Волгами», «Татрами», трубовозами.

Местные жители вели себя невозмутимо. В автобусах, возвращаясь домой из гаража, я не раз слышал подобные разговоры:

— Возводят дамбу от наводнения.

— Насыпь? Строили бы лучше дороги.



А между тем дамбу все время поднимали. Машины, въезжая наверх, ссыпали камни и грунт, вспененные волны, размывая, лизали края ее, поэтому в опасных местах, особенно на поворотах, насыпь накрывали полиэтиленовой пленкой.

Все эти новости Владо узнавал теперь дома от деда. Павел Егорович частенько стал ходить, как он выражался, «на укрепления». Оказывается, таких добровольцев здесь было немало. В этом Владо убедился, побывав однажды после работы на берегу. То, что увидел, поразило: сотни людей с лопатами, ломами, топорами растянулись вдоль обоих берегов, сосредоточенно, с молчаливым и яростным азартом воздвигали земляной заслон на пути темного, с белыми гребнями пены разлива. И было странно представить, что всего в полукилометре отсюда на правом крутом берегу, за линией многоэтажных домов начинался как бы другой мир, с другими своими заботами, ничего вроде бы и не ведавший о том, что делается здесь, на реке.

Седьмого мая вода поднялась на девять и восемь десятых метра выше нормального уровня или, как говорили в штабе, «выше ординара». Секретарь горкома Игнатьев в сопровождении Толяна и других дружинников объехали на моторках и на машинах все укрепления. После тщательного осмотра штаб решил эвакуировать население Заречного района.

Утром восьмого мая, выезжая из города, Владо наблюдал, как по узкой полоске асфальтовой дороги потянулись через мост на Правобережье груженные домашним скарбом машины. Люди везли на тележках корзины, узлы, некоторые гнали коров.

Лиду врачи раньше времени определили в роддом.



Вечером Толян и Димитр помогли нам с Павлом Егоровичем поднять на сарай мебель и вещи. Толян отвез бабу Улю и деда Павла к себе, я отправился с Димитром в пансионат. Девятого мая Заречный район был пуст.

В тот день я попросил Толяна свозить меня на моторке в Зареку: мне хотелось забрать некоторые поднятые на чердак книги. Снизив обороты, Толян направил лодку вдоль берега. Навстречу нам плыли похожие на древних окаменелых рыб поленья.

Один из переулков, выходивших к реке, выглядел пронзительно белым, в нем, завесив душистыми облаками дома, сплошь стояли распустившиеся черемухи.

— Жену собираешься навещать? — Толян подрулил к одному из деревьев. — Давай рви. Она черемуху страсть как любит.

Я встал на корму, сломил несколько тяжелых от обильного цвета веток. Мы тут же вытащили лодку на берег.

Толян внимательно оглядывал пустынные улицы и переулки. На плоских навесах сараев и изб стояла разная домашняя утварь.

Мы подошли к дедову дому с задов. Я опустил бродни, влез по деревянной лестнице на чердак. И тут, к своему удивлению, увидел кота Антона. Он, выгнув рыжую спину и нахохлясь, невозмутимо сидел на одной из бревенчатых балок. «Почему кот забрался на чердак? — подумал я. — Неужели чует, что вода все же прорвет преграду и зальет низкую Зареку?» Кот же угрюмо посмотрел мне в глаза и отвернулся.

— Антониони, ну что ты, брат? Ну, забыли, забыли в спешке. — Я погладил кота по лохматой спине, взял на руки. Он, не проявляя никаких чувств, тяжело лег ко мне на плечо.

— Мать честная! — увидев меня, заржал Толян, — Цирк! Ну прямо Дуров! Вот знала бы Лида, что ее любимца бросили тут.

Мы нагрузились книгами и двинули обратно.

Над Правобережьем, зависнув огромным малиновым шаром, пылало закатное солнце, когда я отправился в роддом к Лиде. В густом красноватом воздухе, обнажившем вдруг редкие завесы пыли, мирно бежали почти пустые троллейбусы и машины. Из раскрытых окон звучал голос Лещенко:

Этот день Победы порохом пропах…
День Победы… День Победы…

Последние кварталы почти бежал, вот-вот должны были закрыть больничные ворота. Белый особняк роддома и окружающий его сквер были отгорожены от шумных улиц чугунной решеткой и аллеей высоких лип. Каждый вечер в широких окнах трех его этажей я видел бледные, без краски на губах и ресницах, похожие на осенние яблоки, умиротворенные лица женщин. Им не разрешали выходить во двор, но были и тут свои тайные ходы. Лида, увидев меня, спустилась по лестнице торцовой веранды в сквер и, прячась за разросшимися кустами жимолости, плавно покачиваясь, как утка, прошла в беседку, что стояла в конце аллеи. Сирень, жимолость и боярка плотно укрывали ее, оставляя лишь проем на реку. Тут пахло старым замшелым деревом и голубиным пометом.

— Че-ре-муха! Прелесть какая! — жена уставилась мне в лицо, счастливо блестя глазами. — Что нового дома? В бригаде?

Мы сели на скамью, и я начал рассказывать ей хорошие новости, умолчав о плохих. О том, как вчера на торжественном собрании в Доме советско-болгарской дружбы секретарь горкома Игнатьев вручил нашим ребятам медали за освоение нефтяной и газовой целины.

— Я слышала по радио. Бригаду будут называть именем Николы Вапцарова, — вся просияв, она обняла меня. — Володенька, поздравляю!

Мы сидели на скамье и смотрели на широкий темный разлив реки, Солнце малиновым дымным прожектором било в упор в наши лица, светилось в пышных ее волосах, розовато поблескивало на белой пуховой шали, что лежала поверх пестрого фланелевого халата на ее плечах.

Я осторожно обнял ее полный и теплый стан, она, замерев, медленно повернулась ко мне, взяла мою руку и положила ладонью на свой живот.

— Мы молодцы. Только пинаемся сильно. — Я ожидал, что она заговорит о ребенке, о страхе перед родами, но она заговорила неожиданно о другом: — В детстве над моей кроватью висела такая картина: заснеженное ночное поле, за ним глухой лес. Через поле и по просеке леса вьется дорога. Снег тоже ночной — влажный и синий. И надо всем этим — луна. Зеленоватосерая, тоже какая-то сырая, нездешняя. Но светит, так светит, что над полем и просекой висит серебристый туман. Дорога морозно блестит и, кажется, даже звенит и зовет куда-то. А в глубине темнеет что-то, похожее на кусты. Подойдешь ближе, всмотришься — на поляне не кусты вовсе, а волки. Целая стая рассыпалась на снегу. Морды задрали вверх, глаза зеленым огнем светят. И, кажется, даже слышно, как жутко воют. Вот такая, ну просто дьявольская картина. Мать в войну, как увидела ее на станции, не могла отойти, пока не выменяла на последнюю жакетку. Почему я об этом?.. Может, потому, что и теперь, как в детстве, — ощущение какой-то восторженной, счастливой полноты, раскованности, тепла и света. А потом вдруг отчего-то жутко и страшно станет. — Сощурив карие глаза, она задумчиво посмотрела на темный разлив, перевела взгляд на меня и, пытливо, тепло мерцая в мои глаза, усмехнулась: — А он такой же будет смуглый и густоволосый. Женщины говорят, когда долго мучит изжога, у ребенка растут волосы… Мне иногда кажется, что я была в вашем Изворе… Ты представь, мир пережил четырнадцать тысяч войн. Какими были бы люди, если бы никогда не было этого?

— Наверно, стали б гигантами, под стать и горам, и равнинам, и морям, и самой Земле.

— Ты у меня прелесть, с ходу читаешь мысли.

— По-моему, тебе достался неглупый муж.

Лида была возбуждена и встревожена. Чтобы успокоить ее, я заговорил о летнем отпуске и нашей поездке в Болгарию.

Она проводила меня через заросли прохладных кустов к задней калитке сквера: уличные ворота давно уже были заперты. Мы остановились около чугунной решетки изгороди, и я увидел совсем близко за сквером высотный прямоугольник Дома печати. Над ним алым неоновым стягом горела световая газета.

— А там, за оврагом, набережная.

— И Дунькин сад! Совсем рядом! Ходить буду теперь только здесь. Да, наши бригадники просили передать, что свой рекорд посвящают будущему интернационалисту.

Тряхнув русыми длинными волосами, она гордо посмотрела на меня.

Низко над городом повисла большая вызревшая луна. На Правобережье горели огни, сверкала цветная реклама, а Зарека непривычно потонула в чернильной мгле. И через весь поблескивающий в темноте разлив тянулась туда, на левый берег, отливающая мертвенноголубым яркая широкая лунная полоса.

— Как тревожно, Володя. И как зловеще светит лунная эта дорога… Ты что-то скрываешь. Почему в Зареке так темно?

— Вчера сказали, где-то залило кабель. Свет отключили, чтобы не возник пожар. — Я обнял ее и осторожно прижал к себе.

От волос ее пахнуло в мое лицо таким родным терпким запахом, что от волнения стало тесно в груди. А может, ее состояние, то, о чем она говорила и что чувствовала, передалось как-то мне?

— Ничего не случилось, моми′че ми′ло. Спи спокойно. Я буду поблизости. Позвоню дежурной. Если у тебя начнется… знай, я тут, под окнами…

Я перелез через чугунную решетку ограды, задняя калитка тоже была закрыта. И пока, пересекая овраг, медленно шел по траве, Лида все стояла у изгороди и махала мне. И длинная зыбкая тень ее, ломаясь на крутом склоне оврага и на кустах, двигалась рядом со мной.


ГЛАВА 11

Владо шел по набережной и смотрел на береговые огни. На старой булыжной площади между Дунькиным сквером и зелеными вагончиками городского штаба по борьбе с паводком стояло несколько машин специального назначения. Дверь одного из вагончиков приоткрылась, и он услышал, как кто-то спросил:

— Толяна Чихоева кто видел?

— Минут через пять будет. Ему сдавать смену, — ответили.

Бывая здесь, на средневековой площади, он испытывал легкое волнение: тут в первую себерскую зиму, пританцовывая в ботиночках от холода и посматривая то на круглые часы над белыми колоннами строительного института, то на деревянный мост, что соединял правобережье с Зарекой, он не раз поджидал Лиду. Она, заметив его, еще издали махала пуховой варежкой.

Владо свернул в тускло освещенную улочку с вольно растущими неподстриженными кустами у домов. Она тоже была знакома: здесь они рассматривали на закате цветные башни и маковки соборов, здесь услышали однажды звон большого колокола. В палисадниках источала горьковатый запах черемухи, выпускала нежную листву липа, во всю грудь дышалось весной.

Он присел на деревянную скамью у чьих-то ворот, закурил.

Никогда прежде не ощущал он в себе такого прилива сил, такого радостного удивления перед вдруг открывшимся простым и глубоким смыслом жизни. «Нас будет трое, — повторил вслух слова Лиды и улыбнулся. — Подожду и позвоню с площади из автомата. Может, там уже началось».

Тихий покой улицы нарушил шум мотора, свет фар отодвинул уютный сумрак, совсем рядом взвизгнули тормоза, и он услышал голос Толяна.

— Съездишь на левый берег, разгрузишься и приедешь за мной. Сегодня спим дома и вволю. Уразумел?

Владо вышел из-за палисадника, увидел стоящего у машины Толяна в лихо сдвинутой на затылок кожаной рабочей кепке и высунувшегося из окна кабины немолодого шофера с густо обросшим седой щетиной лицом.

— Неужто закончилось? — спросил водитель.

— Считай, что так. За сутки уровень воды понизился на три сантиметра.

— Выстояли! — радостно шагнул к ним из тени кустов Владо.

— Выстояли, — так же радостно рассмеялся Толян.

— Даже Венгрия вспомнилась, — тихо вздохнул пожилой водитель. — Будапешт. Полтора месяца мы его дом за домом теснили. Сколько наших легло, не знаю, подсчитал ли кто? Захватили крепость Геллерт. Так же вечером было. Утром спустились с горы и поняли: точка. Наша взяла. Как на улицах солдаты обнимались, радовались: победили, живы… — глядя на тускло освещенную фонарем молодую листву, водитель замолчал, думая о чем-то своем.

— Ну, так я поехал.

Толян направился в вагончик штаба. Владо пересек сквер и подошел к краю берегового обрыва. Отсюда хорошо просматривался город — тысячи разноцветных, неподвижных, перемещающихся и пульсирующих огней. Между высоким холмом правого берега и рекой тянулась Нахаловка, низина, самовольно застроенная домами и раскопанная под огороды. При высокой воде она затоплялась, и потому от реки ее отгораживала дамба, как и левобережную Зареку.

За Нахаловкой располагался порт с могучими кранами, причалами, насыпью узкоколейки и складами. А дальше, вниз по течению, — судостроительный завод, но его уже не было видно. Вместе с круто изгибающейся рекой он прятал свои корпуса и трубы за высокий холм, на котором Себер в основном и утвердился каменным и железобетонным многоэтажьем.

Этот старый азиатский, почти на треть деревянный, постоянно шелестящий шинами, незасыпающий город, с лучами узких улиц и вереницами тяжелых грузовиков, почти полвека назад окрещенный кем-то «Воротами Сибири», теперь назвал бы я «Воротами на Север». Все главные дороги от Себера сейчас круто поворачивали на Север. Как не похож он на города Европы и моей Родины. Не так красив, не так ухожен, но город Лиды и моего сына… Я ждал тебя сегодня, а ты, этакий лежебока, не торопишься отделиться от матери, стать вполне самостоятельным человеком…

Какие сырые ночи здесь. У нас не бывает такой долгой промозглой весны и таких грозно зреющих речных разливов, таких низких и тусклых, словно подернутых дымкой небесной пыли звезд.

Ночью город кажется огромным и бесконечным. Зарево городских огней, отражаясь в воде, охватывает горизонт рассеянным туманным кольцом. И кажется, что тусклые звезды — лишь отражение его огней.

Сегодня город выглядел угрюмым и незнакомым. Утонула в темноте ночи покинутая жителями Зарека. Лучи прожекторов, установленных на берегах, время от времени перемещаясь, высвечивали участки возведенной дамбы. Столбы света, падая на реку, скользили по поверхности, и казалось, что это не свет, а сама река мечется, устремляясь то вниз по течению, то обратно.

— Красиво? — Толян подошел к Владо.

— Жутковато, — улыбнулся Владимир. — Впечатление такое, что с речными делами еще не покончили. А наоборот, они начинаются.

— Ээ, нет, брат, спецура соображает. Синоптики говорят, всю воду, какую должны получить, получили. Еще немного — и поперло бы через край. Тогда наша экспортная труба, наши мирные контакты с буржуями, пожалуй бы, лопнули. — Веселые, с шалым блеском глаза Толяна хитро сощурились. — Во-от радости было б у Рей-га-на…

— Скоро уже испытание?

— Нет, но главное сделано. В порту, между прочим, уйма «маннесмановских» труб. Если б залило, неизвестно еще, как бы дальше стали разворачиваться события… Да что об этом. Скажи лучше, как Лида себя чувствует?

— Нервничает, конечно. Побаивается. Дело непростое, раз на сохранение положили.

— Сохранят. Не бери сильно в голову. Я думаю, Владо, повезло тебе с жинкой. Славная она.

— А как у тебя дела? Отпуск на дамбе сгубил?

— Нет. У меня еще есть. Пожалуй, махнем с Зоей в Ялту. А ты?

— Сложный вопрос. Как жена, как сын. Лида очень уверенно «ворожит» сына.

— Хм, их только послушать. Моя, например, все ожидала двойню.

— Нет, женщины вообще все силнее чувствуют… Странные у вас ночи в Сибири, Толик. Воздух, что ли, чересчур влажный. — Владо передернул плечами, застегнул серый, спортивного кроя пиджак, облокотился на каменный парапет набережной.

— Аа-а, это сыростью с болот тянет, — надвинув на светлые брови кепку, небрежно отозвался Толян. — Геологи говорят, слишком переспелый фрукт наша Равнина. Наверно, как всякий долго лежащий плод, начала подгнивать слоями.

Владимир улыбнулся, закурил, угостил приятеля.

— Я тоже об отпуске все время думаю. Как бы не задержало что.

— Понятно, тянет на Родину.

Владимир помолчал, глядя на перемещающиеся лучи прожекторов.

— Вначале не думал здесь столько задерживаться… По поводу мистера Рейгана и контактов с буржуями ты пошутил. Вопрос, кто кого, конечно, не новый. Но буржуи и подпевалы их все ясней понимают: мы — их. Под носом у них уже Куба, Никарагуа… Как остановить коммунизм? Ракетами?… В Себере я понял, какая куется здесь сила. И как труд каждого из нас связан со всем миром.

— В общем, давай пять, другарь. Ты объяснил все коротко и толково. Ну, все, шабаш. Веки уже слипаются. Подбросить тебя до пансионата?

— Нет, я еще поброжу. Пойду позвоню с площади.

Друзья замолчали. Город затихал. Уже никто не ожидал автобусов на остановке у института. Изредка, посвечивая зеленым глазом, пробегали такси.

Они пересекли площадь, направляясь к штабному автогородку, когда завыла сирена. Толян хлестко выругался.

— Где-то рвануло все же.

— Смотри! — Владо указал на мечущиеся в районе речного порта лучи прожекторов.

— Не может быть! Там самое надежное место.

В штабном вагончике секретарь Игнатьев по радиотелефону, стоя у дощатого стола, докладывал кому-то, что прорвало в районе порта: проран пока невелик, но если не принять срочных мер, дамба может не выдержать. Вода скопилась под землей в русле засыпанной старой речки. Игнатьев просил отвести под карьер самое близкое от порта совхозное поле.

— С секретарем обкома разговаривает, — пояснил Толян. — Разрешение может дать только секретарь обкома.

На площадь вкатил грузовик с брезентовым шатром над кузовом.

— Наш, извини, Владо, — устремился к грузовику Толян.

— Я еду с тобой.

Грузовик колесил по каким-то кривым и пыльным деревянным улочкам, потом покатил резко вниз к порту. В том же направлении, обгоняя, промчались две военные машины: в кузовах их сидели солдаты.

Какой-то человек в светлой кепке, в очках, выбежал на дорогу, преградил путь.

— Кто такие?

— Из штаба.

— Пропускаем только машины с балластом.

— Сверни к обочине, — сказал Толян и, когда водитель выполнил маневр, добавил: — Жди здесь.

— Там уже вода. У вокзала можно подняться на дамбу, — пояснил дежурный. — А можно по узкоколейке. Насыпь у нее высокая.

Толян и Владо двинулись по узкоколейке, быстро отсчитывая каблуками шпалы. Близко от них, казалось, закрывая половину ночного неба, чернела дамба.

— Всем, кто в районе речпорта, промбаз и судостроительного, — срочно эвакуироваться! — послышался усиленный репродукторами голос Игнатьева. — Возможен прорыв дамбы… Возможен прорыв дамбы…

Когда Владо и Толян подбежали к пристани, там уже вовсю орудовали солдаты. Место прорана черным полуовальным порталом резко зияло на темном полотне дамбы. Солдаты успели заложить его мешками с землей, придавить вплотную подогнанными автомашинами, а теперь укрепляли намокшее полотно вокруг камнями, брезентом и бревнами. Но дамба отторгала чужеродное тело, струи воды текли по бревнам и по мешкам. Мимо стоящих на узкоколейке Толяна и Владо пробегали солдаты, рабочие, продолжая подтаскивать бревна.

— Балласт давай! — крикнул кто-то.

— Сейчас подойдет машина с бревнами, — ответили ему.

Освещенные яркими столбами света, уже по колено в воде работали у места прорыва люди. Какой-то солдат оглянулся, зажмурился от резкого света и начал стаскивать с себя гимнастерку. Его примеру последовали другие.

— Ну, эти справятся. Я думал, дело хуже, — сказал Толян.

Они отошли от ярко освещенного места битвы и сразу увидели скользивший по дамбе неяркий круг. Кто-то, шлепая по воде, шел вдоль плотины, высвечивая ее фонариком.

— Пойдем-ка, брат Владо, за этим парнем, а если все в ажуре, поднимемся возле вокзала и будем добираться до дому. А если чего не в порядке, одному не управиться.

— Мы были бы полезней там, — Владо повернулся и снова посмотрел туда, где в свете прожекторов шла яростная работа.

— Нет, Володя. Я знаю, что говорю. Вместе с секретарем горкома они справятся. Он парень решительный. Уж ты поверь.

Так шли они: двое по насыпи, третий — по воде, тщательно светя фонариком. Уже не слышны стали голоса работающих на прорыве. Толян достал пачку папирос, протянул Владо:

— Кури. Вы что там ныряете?

— Поскользнулся, уронил фонарик. Тихо, ребята. Слышите?

Трое стояли молча, вокруг царила тишина. И в этой тишине шелест падающих в воду струй ошеломил сильнее, чем если бы вдруг над головой раздался оглушительный удар грома.

— Эй, ребята, — крикнул внизу человек. — Там на насыпи должны быть щиты. Тащите-ка их сюда.

Когда Владо и Толян вернулись со щитами, звук падающей воды был уже хлюпающим, гулким, уверенным.

— Новое приключение, — бодро сказал Толян, с двумя щитами в руках шагнув с насыпи в воду. И сразу погрузился почти по пояс.

— Осторожней, Володя. Здесь какая-то яма… Анатолий, будем знакомы, — балагуря, представился он спутнику. — А это Владо.

Человек в фетровой шляпе и кожаной куртке в упор посмотрел на него сумрачно.

— Инженер Буров.

— Командуй, молодой спец, — подытожил Толян, помогая инженеру прижать щитом сочащееся пятно на дамбе.

— Внизу еще в одном месте буровит, — сказал инженер. — Хорошо бы глину.

— Бери, Владо, щит. Пойдем за глиной.

Они бродили по пояс в ледяной воде, залепили верхнюю течь, попытались то же сделать на ощупь с нижней, и все навалились спинами на мокрые щиты.

Над рекой снова раздался голос Игнатьева.

— Внимание работающих на дамбе. К вам сейчас подойдут машины с балластом. Через несколько минут будет выключен свет: вода заливает кабель.

— Течет, сволочь, собака, — выругался Толян.

— Сильный напор. Надо идти за подмогой, — откликнулся Буров.

— Вот вы и идите, — сказал Владо.

— В самом деле, — поддержал Толян.



Человек в тужурке и фетровой шляпе поднимается на дамбу, и в это время гаснет свет.

— Давайте поторапливайтесь, — кричит вслед уходящему Толян. — То ж она холодная, стерва. Так и лезет за воротник, будто ее кто прессом жмет… Владо, как твой шевио-товый, на-мо-кает? — Толян произносит это, уже стуча зубами, хватая открытым ртом воздух. С козырька его кепки ручьями течет вода.

Дрожа от ломкого, пронизывающего до костей холода, Владо отвечает шуткой:

— Габ-ров-цы гово-рят: во-да бе-ла, а мы-ло цело.

Глаза постепенно начинают привыкать к темноте, Владо замечает, как совсем близко от них, качаясь на мелкой зыби, плывет на одном месте лунный круг. «Человек не может застраховаться от самого себя», — так, кажется, на днях говорил институтский профессор», — пытается вспомнить Владо и уловить какую-то важную, ускользающую от него мысль.

Чувствуя, как коченеет не только спина, но и все тело, он делает усилие, поворачивает лицо и видит: из носа и уха приятеля текут темные струйки. «Кровь. Течет от напряжения кровь», — догадывается Владо.

— Сейчас подой-дут ма-шины, — тяжело говорит Толян. — Надо выдер-жать!

— Вы-дер-жим, — отвечает Владо.



Владо почувствовал, как неимоверная тяжесть навалилась на него, и он весь напрягся, чтобы устоять на ногах. И в это время до слуха его долетел удар колокола. Он сразу узнал его, хотя слышал единственный раз: звонил колокол старого собора на площади у строительного института. Хотел спросить у Толяна, слышит ли он, но мокрая липкая и холодная глина откуда-то сверху наползла на лицо. И снова ударил колокол — другой, но Владо узнал и его: Казанлык, могила Дягилева… И далеко-далеко, точно отзвук чего-то былого, прозвучал удар третьего колокола. Он слышал его на площади зеленого городка в Стара-Планине, когда на каменных ступенях красной гостиницы впервые увидел Лиду. На ней было белое платье и широкополая соломенная шляпа. Она смотрела на него карими ласковыми глазами и улыбалась.

Бьют колокола, гудят на реке суда, словно боевые орудия, строчат вертолеты. Шелестят травы, ржут кони, поют в небе птицы. И вдруг в этот торжественный гимн жизни врезается пронзительный детский крик. Задыхаясь от тяжести, Владо делает последнее усилие, чтобы продлить этот миг…


* * *

Хоронили их под тополями и липами старого парка недалеко от штабных вагончиков. На черном мраморном обелиске было высечено:


Владо Дамянов (1957–1985)


Анатолий Чихоев (1955–1985).

По весеннему скверу, оглашаемому ржавым, назойливым криком ворон, отсвечивающему клейкими кронами тополей, мимо открытой могилы, как ночью на дамбе, текла густая человеческая река. Когда влажный глинистый холм весь был усыпан привезенными из Болгарии красными розами и белым горьким цветом черемушника, к стоящему неподалеку интернациональному оркестру подошел дирижер. Он расправил ссутулившиеся плечи, поднял руки, и над древней площадью, над усмиренной рекой, над всем Себером поплыли, полные тревоги и надежды, звуки старого марша «Прощание славянки». Возможно, это была не та музыка, которую предусматривает традиционный похоронный ритуал.

В далекие дали плыла над Равниной, над тополями, липами и елями сквера, над окаменелой толпой меднозвонная музыка, рассказывая о новом прощании, о печали и о любви, о великом и вечном течении жизни.


ГЛАВА 12

Селище мирно отдыхало в пазухе желтеющих гор. Солнце жгло красную черепицу разбросанных по склонам белых домов, серебрило Извор, монотонно гукали в садах горлинки.

Второй месяц Лида жила в Бял Изворе. Раньше синий воздух долин, расцвеченные осенним лесом холмы вызвали бы в сердце ее властную жажду жизни, теперь она смотрела на все отрешенно. Вечером, когда сквозь стройные минареты кипарисов и сосен проглядывал тонкий осколок луны, когда немели дневные звуки и запахи, когда начинал наплывать из ущелий туман, она чувствовала, как давящая боль в груди начинала шириться и набухать.

Со двора она, как и бай Христо, выходила редко, чтобы купить в лавке продукты, отнести на почту письмо, да один раз ее вызывали в совет: приезжал из Софии корреспондент. Бай Христо в старых царвулях на босу ногу и черном жилете целыми днями, ни к чему не притрагиваясь, сидел с трубкой в руках на веранде или легкой бесшумной тенью двигался на подворье, убирая в сарае, задавая корм ишаку, не обращая никакого внимания на переспелые и падающие плоды.

Он отвел Лиде с мальчиком лучшую комнату на втором этаже, гостну, просторную, теплую, окнами выходящую в сад. Пол в гостне был устлан шерстяными паласами, на стенах висели вышивки и ценове (набор бронзовых и медных колоколец), на полках стояли разные сувениры, что привозил из дальних поездок Владо.

В саду, между могучим стволом ореха и летней кухней, мутваром, размещались деревянный топчан и стол. Бай Христо сказал ей, что беседку эту еще в школьные годы построил Владо и летом всегда спал тут. Она тоже стала спать на топчане в саду. С приходом ночи, когда потоки лунного света становились мертвенно-бледными, а тени от деревьев мрачно-зловещими, когда все в саду, точно живое, металось, вздыхало, стонало, старый орех представлялся ей живым великаном.

С разных концов сада почти непрерывно слышался глухой перестук падающих на землю яблок. Он похож был на дробный топот коня. И тогда казалось, что где-то неподалеку, за темными минаретами кипарисов и сосен, за кустарником и бахчами, огибая по каменистым тропам холмы, все кружит и кружит таинственный всадник и никак не может найти дорогу в село.

Мечутся, бегут, туманят голову неспокойные мысли. Лида встает с топчана и идет в дом, по пути включает свет в бане и кухне. Неслышно ступая по тканым коврам, обходит комнаты. Бай Христо неподвижно лежит на сундуке-миндоре, отдыхает или уснул? Рядом в плетеной качалке спит ее мальчик. Склонясь над ним, она смотрит на сына, даже в рассеянном свете ночи хорошо видно, что он похож на Владо. Такой же четкий рисунок широких бровей, так же вьются волосы на висках, только цвет их при смуглой коже неожиданно русый.

Укрыв мальчика, она садится в низкое кресло и неподвижным взглядом смотрит перед собой. Лунный свет, пересекая комнату, неясным пятном отражается в зеркале. На ковре длинными, вытянутыми крестами застыли тени от рам.

«Отчего на церквах и могилах ставят кресты? — сжимая ладонями голову, думает Лида. — Может, оттого, что крест похож на человека с раскинутыми руками… Символ вечности человека, вечности жизни».

Она сильнее вжимается затылком в подушку кресла и закрывает глаза. Перед взором встает медный, тускло поблескивающий в свете лиловой зари крест на могиле Дягилева и темный кедровый среди зарослей дикой малины и папоротника на холмике бабы Тины у Черной Кержени. И множество других — каменных, металлических, деревянных, подернутых чернью и зеленью времени в длинных шеренгах мемориалов, на площадях городов, на сельских погостах и обочинах дорог. Они, как чьи-то раскинутые руки, молят задержаться и постоять в скорбном молчании у их могил…

Мечутся деревья и ветви сада, монотонно ноют в траве цикады. Вытянув руки вдоль тела, она сильнее вжимается в кресло и пытается задремать… Где-то тяжело и часто бьет в ночи колокол. Нет, это не колокол, но какой странный, до боли знакомый звук. Так гулко могут стучать только подковы коня по каменистой тропе…

Прикрыв за собою дверь, не глядя на окна, она быстро пересекает сад, темным каменным переулком спешит к околице. В селище замирают последние звуки и запахи.

Ночь разлила по кустарникам и бахчам голубоватый сумрак, но света достаточно, чтобы различить, как по гребню холма, петляя уступами и светлея камнями, вьется дорога. Лида поднимается вверх, вглядываясь в темнеющие кусты и деревья. Какая-то властная сила словно подталкивает ее в спину и гонит к холмам. Где и когда это было? Так уже было на Кержени. Едва гасла в деревне последняя лампа, так же властно раздавались в ночи ржание коня и тяжелый топот. И молодая женщина почти одних с нею лет так же, крадучись, прижимаясь к домам и заборам, пробегала теневой стороной проулка к реке. Там, у соломенного лабаза, ее уже ожидал всадник.

Дорога, белея камнями, поднимается вверх. Все немо застыло, даже не слышно в траве цикад, только тяжко стучит в висках кровь. Вот снова раздается частый и гулкий топот. Шумно дыша, она прибавляет шаг.

Луна спряталась за вершину соседней горы и смутно освещает дорогу, сквозь редину кустов на соседнем холме что-то темнеет, угадывается… И вот в открывшемся прогале, прямо перед собой, она видит черного неподвижного всадника. Ослепительно-едкий свет, вырываясь из-за горы, сеется серебристым туманом, освещая голый холм и темного всадника на вершине его. Теплый воздух недвижим, лошадь и всадник недвижимы, и длинные тени их, что тянутся вниз по склону, — тоже недвижимы.

Она чувствует, как ее до костей пробирает холод, но знает — там ее избавление: с этой встречей кончится то, что мучит ее по ночам, не давая уснуть, тяжким камнем лежит на сердце. Сокращая расстояние, цепляясь за траву и кусты, она взбирается по каменистому склону. Трава огрубела за лето и гнется, как мягкая проволока.

Дыхание ее сбилось, волосы сбились, но она знает, надо спешить: всадник каждую минуту может исчезнуть. Так уже было, было… Царапая руки и продираясь сквозь терн, она выбирается из кустов и, запаленно дыша, падает на траву. В жутком оцепенении решительно поднимает голову и видит: дали раздвинулись, луна совсем скрылась за гору, лишь в бездонной глубине неба ярко пульсируют звезды. Она улавливает влажный запах ночной земли и какой-то очень знакомый медленный полушепот.

— Тебе хорошо со мной?..

Лида радостно вздрагивает всем телом, узнав голос мужа.

— Да, милый.

— Теперь поспи, отдохни. Ты очень измучилась и устала. — Как и раньше, он не умел разговаривать шепотом, а лишь приглушенно басил. — Я буду долго с тобой.

Лежа в траве, совсем близко у своего лица она почувствовала запах его табака, широкая ладонь тихо и ласково сжала ее кисть. Потихоньку приоткрывает глаза и видит: луна вышла из-за горы и голубоватым потоком освещает холм, рядом, склонясь над ней, сидит ее муж. Голова его непокрыта, загорелое лицо чуть лоснится, тяжелые вороненые пряди косо пересекают лоб, взгляд широких глаз по-прежнему нежен, глубок и чуть ироничен.

— Воло-дя, милый, я все ждала!.. Все это время не могу уснуть…

— Ты очень устала. Надо поспать, — он кладет ее голову на колени себе. Опять этот густой и медленный его полушепот.

— Мне не уснуть: я так ждала! Так много надо сказать тебе…

— Успокойся.

— Ехала, думала, что тут от меня будет какая польза. Теперь знаю себя, — губы Лиды кривит презрительная усмешка. — Я оказалась слишком слабой.

— Успокойся. Ты будешь силной. Ты просто очень чувствителна и устала.

— Да. Да. Женщина конца XX века очень чувствительна… И суеверна… И несколько не в себе.

— Неет. Как раз в сее-бее, — она почувствовала, как он улыбается, и снова открыла глаза. Лицо его нежно светилось. Взгляд синих глаз стал лучистее и теплее. И снова сердце дрогнуло от удивления: так улыбаться умел только ее муж.

— Видишь, даже тебе смешно.

— Мне? Что ты? Я тебя знаю. Ты силная и героическая.

— Героическая?!

— Да. Уж ты поверь.

— А помнишь, какие мы строили планы. Садились на пол у «контрамарки» и, глядя на огонь, мечтали… И в последний наш вечер — все говорили об отпуске…

— Да, в нашей комнате было всегда уютно: там была ты. Так будет и в этом доме. Ты молодец, что приехала.

— Говори. Мне это очень важно. Почему ты молчишь?

— Я думаю: ты ни слова не сказала о сыне.

— Прости. С самого начала хочу рассказать. Мы назвали его Красимиром в честь твоего отца.

— Да, это так. У нас первому сыну дают имя деда.

— Еще в Себере, и потом, когда ехала, у меня не было слез и не было молока… В поезде нам давали питание. Здесь ходит кормилица. Он очень похож на тебя. Очень! Как две капли! Его надо увидеть, почувствовать. Я не смогу это выразить.

— Я видел.

— Как!!! Владо, милый… Если бы. Если бы теперь мы были все вместе…

— Это невозможно. И ты это знаешь.

— Я — да. А Красик? Он… Я хочу, чтобы он знал тебя.

— Он уже знает. В его крови — моя кровь, моя память…

И вдруг тепло слез обожгло ее сердце. Она крепко обхватила мужа за шею:

— Во-ло-дя… Как хо-чется жить!.. Как хочется жить!..

— Мое место там. И ты это знаешь. Ты ничего не спросила о наших ребятах.

— Разве ты с ними?

— А как же! Мое место там. Скоро просигналят наши машины.

— Володя, я не пущу! Больше никуда тебя не пущу! — ладони ее лихорадочно двигались по его широкой спине, искали, за что бы надежнее уцепиться. — Если бы ты знал: ка-ка-я тяжесть…

На нем была болоньевая рабочая куртка. Наконец рука ее нащупала на плече погон и крепко сжалась.

— Если б тогда, в тот вечер, были вместе, ничего не случилось бы. Мы лишь начинали… Как хочется жить!!

— Успокойся, родная. Послушай. Ты видела, как наши танцуют хоро? Все становятся в круг, берут друг друга за руки. Образуется одна цепь. Так и у нас… Обещай, что в первый же праздник, как заиграет на майдане гыдулка, ты выйдешь к людям. Встанешь в круг. И почувствуешь, как их радость и сила станут твоей силой и радостью… И еще, передай дядо Христо: он был прав. Белая дорога, как перевясло, повязала меня навеки. Я часто буду около вас. Тут, поблизости… А теперь, слышишь: гудят наши машины. Мне пора! — он развел ее руки и, приблизив свое лицо, близко заглянул в глаза:

— Помнишь, как хорошо ты говорила у «контрамарки» о прошлом? Теперь пришло время платить нам. Я должен быть с ними — в Себере. Иначе… Иначе разорвется цепь…

…Она долго, не мигая, смотрит на туманный свет, что сеет зеркало, на лежащие на полу темные кресты теней, потом встает и выходит в сад. Тут все так же беспокойно мотаются ветви слив и вишен, в разрывах крон светятся облака. А вот роится и ковш Медведицы. Здесь он совсем низко у горизонта, а над Себером ковш висит почти вертикально. Она увидела сугробы на улицах, обметанный снегом старый парк рядом с высокой площадью и береговым обрывом, голые липы и тополя, шапки тёмных вороньих гнезд и холодный мерцающий иней на черном мраморе памятника.

Она ложится на топчан и плотно закрывает глаза. В селище безмолвно и тихо, лишь в кустарниках, за бахчами, протяжно и гулко кричит ночная птица, да тень от ореха, усиливая беспокойство, широко и мрачно накрыла двор.

Проснулась она на заре, в доме заплакал мальчик. «Аб-бу, аб-бу, аб-бу», — так странно он почему-то кличет деда. И не по-детски густой голос сына напомнил ей в это утро крик ночной птицы. Лида успокоила мальчика и, не обнаружив в комнатах бая Христо, снова спустилась в сад. Она увидела его за сараем у табачных грядок. Бай Христо в легкой ночной пижаме, в старых царвулях, надетых на босу ногу, ссутулив прямые плечи и сильно наклонясь вперед, стоял на краю каменистого ската и смотрел на низину. Была в его лице, одежде и облике такая горестно-обреченная грусть, что Лида едва не вскрикнула. Так, накренясь, замирает, перед тем как упасть, подрубленное или сломленное грозой дерево.

«Хожу, как в тумане, в своей беде. А ему разве легче?» — запоздало опалила мысль, и она быстро, пересекая его след, двинулась по росной мураве через луг. Он с печальным недоумением обернулся на ее шаги. Она, подойдя, неловко ткнулась головой в его острое плечо и заплакала: «Батя, что ж вы тут налегке стоите?»

Он погладил ее как ребенка по голове вздрагивающими пальцами.

— Что ж вы так? У вас рубашка волглая.

— А я, Лидуша, слушаю. Смотрю, лебеди опустились за бахчами. Стою, слушаю, не подадут ли голос.

Лида подняла голову, удивленно посмотрела в его темное, запеченное горем лицо, обрамленное сединой волос, перевела взгляд на низину. Берег Извора за бахчами был плотно укрыт туманом, лишь кое-где среди его студенистой зыби темными шатрами возвышались кроны ив.

— Тут раньше лебеди отдыхали.

— Идемте в дом, батя, вы простудитесь, — она впервые взяла его под руку, впервые назвала по-домашнему просто, впервые они за все это время молчаливого гнетущего одиночества не только стояли так близко на тропе, но, может быть, в первый раз так остро и ясно почувствовали внутреннюю необходимость друг в друге.

— У вас вся рубашка влажная. Наверно, всю ночь не спали?

— Нет, я спал. Меня разбудили яблоки. Стучат и стучат целую ночь. Думаю, проснется Красик. Прикрыл дверь и вышел в сад.

— Идемте, — ступая на присыпанную мелким песком тропу, сказала Лида, по-прежнему держа бая Христо под руку и ощущая через тонкую рубашку, как продрогло тело его, набрав утренней влаги и свежести. — А яблоки теперь убирать будем вместе.

Они медленно поднимались по песчаной тропе к каменному, крытому красной черепицей дому, и дом, приветливо белея из-за деревьев сада, медно лучился навстречу им узкими длинными окнами.

_Варна,_Тюмень._1986_






ЛОГА КРУТЫЕ


Матери моей,

    Агриппине Степановне Федосеевой, посвящается


ГЛАВА 1

Дорогу Луня Пахомова рассчитала так, чтобы приехать в Чернушку в выходной день. В райцентре в сенокосную пору базар — самое надежное место, где можно встретить попутную.

От железнодорожного вокзала до площади и раньше ходил маршрутный автобус, но он поминутно останавливался, колеся пыльными переулками мимо МТС, сенопресса, заготконторы, и уже потом сворачивал к переезду — у самых дальних, входных стрелок станции. Можно было пройти и прямиком по тихой, густо заросшей сиренью и желтой акацией улочке, которая начиналась сразу же за пакгаузом и выходила к Дому колхозника, что стоял напротив базарной площади.

Шагая по шаткому тротуару, между досок которого пробилась густая трава, Луня с теплой улыбкой оглядывала дома, узнавала их как старых знакомых: железнодорожную столовую, почту, народный суд. Теперь, после города, сизый бревенчатый дом народного суда с зеленым крыльцом и крышей выглядел гораздо приземистее и показался ей похожим на заводской барак.

Шестнадцать лет тополевцы избирали Луню Пахомову народным заседателем, и всякий раз, поднимаясь на высокое крыльцо под висячим железным навесом, она сильно волновалась.

На базарной площади мало что изменилось, если не считать нового кирпичного здания универсама да металлических ворот и ограды из гнутых, ярко раскрашенных труб. А остальное все прежнее: деревянные столики под легкими дощатыми крышами-козырьками, поляна с высокими, разросшимися вязами в дальнем углу за крытым павильоном, где торговали обычно зерном, мясом и медом. Та же изъеденная лошадьми коновязь вдоль забора при въезде.

Раньше ограда рынка была деревянная. Особенно далеко, через всю Базарную улицу, видны были ворота — два высоких столба, соединенных вверху тесовой аркой, на которую по праздникам вывешивали кумачовые лозунги.

Прежде всего Луня обошла столики, внимательно вглядываясь в лица продавцов. Здесь еще толкались покупатели. Как раньше, на столиках торговали топленым молоком, маслом, сметаной, творогом, лесной земляникой. Луня сходила и к коновязи, и в машинный ряд на площади и очень расстроилась, что не увидела своих деревенских. Снова вернулась к столикам и, как ни была озабочена, не утерпела, купила кулечек лесной земляники.

— Если не найду попутчиков, попрошусь ночевать в Дом колхозника, — поделилась она своим решением с девочкой, у которой купила землянику.

— А вы посидите пока на нашей телеге. Может, найдется кто. — Девочка помахала кому-то рукой. — Вон белая лошадь, от края третья. Брат там удочки стережет.

Луня поблагодарила и пошла к телеге, с которой приветливо кивал ей паренек лет двенадцати.

— И правда. Посижу с вами на свежей-то травке, — успокаивая не то себя, не то столь же участливо отнесшегося к ней брата девочки, проговорила Луня и взобралась на телегу.

Достала из чемодана целлофановый мешочек с продуктами, стала есть землянику с хлебом.

У коновязи пахло лошадиным потом, полынной дорожной пылью, привядшей травой, дегтем и еще чем-то неуловимо знакомым.

Эти запахи, хрумканье и фырканье жующих лошадей волновали Луню, напоминая о тяжелых военных и послевоенных годах, когда она сама не раз стаивала здесь на подводе, обменивая молоко и картошку на муку, керосин, спички, одежду или обувку какую.

Пришла девочка с двумя стаканчиками мороженого. У нее оставалось еще немного ягод. Луня купила и эти.

— Люблю землянику с хлебом. Как на покосе, — выбирая из травы привядшую кислицу и мяту, счастливо улыбнулась детям.

Ребятишки оказались первыми сельскими жителями,




с кем заговорила она на родине. Она вспомнила, как в их возрасте научилась косить. Жили Они тогда на хуторе, на лесной речке Студеной, где было вдоволь травы. Как отец сделал ей маленькую литовочку, и с тех пор, сорок два лета, не пропустила она ни одного сенокоса. Все косила, пока сын не увез ее в город.

Брат и сестра, съев по стаканчику мороженого, снова побежали к киоску, что стоял в тени под вязами. А Луне все вспоминалась прежняя жизнь, и хотелось кому-то рассказывать. Вот хотя бы о том, как она сама — это было уже после войны — много раз подходила к киоску (он был другой, попроще, но на этом же месте). Очень ей хотелось тогда купить и попробовать мороженое, но ни разу она не позволила себе такой роскоши. Вырученные за базар тридцать-пятьдесят рублей (и деньги были не те, подешевле нынешних) спешила отнести на почту, чтобы отослать старшему сыну и дочери в город, где учились они тогда.

С телеги Луне видна была Базарная улица. Те же бревенчатые или обшитые тесом дома, чаще двухэтажные. И здесь у нее нашлись «свои» здания. Общежитие МТС, где зимами, занимаясь ремонтом тракторов, жил ее муж Николай. А в самом начале Базарной улицы, сразу же за железнодорожным переездом, стоял элеватор. Вспоминался он ей часто, особенно в ненастье, когда руки, ноги и спину начинала ломать боль. Чего только не испробует ночами в такую погоду Луня, чтобы унять ломоту. Натирает мазями, настоем мухомора или березовых почек, обматывает нагретыми тряпками, словно грудных детей нянчит, пеленает и укладывает руки и ноги. Вот в такие часы и вспоминается ей Чернушинский элеватор, с его высокими, под потолок, трапами. Сколько тонн подняла на себе под его потолки за четыре военных года каждая женщина из Луниного звена? Разве тогда до подсчетов было? Это теперь каждым суставом и позвонком многопудовые мешки чувствуются.

Сквозь редкую ограду хорошо просматривался и новый район городка, построенный уже после ее отъезда. Раньше за базаром, сбегая к реке, улица обрывалась, вплоть до леса тянулись заливные луга. Теперь на тех покосах стояли большие, как в городе, белокаменные дома. За рекой, возвышаясь над домами, в закатном краснеющем свете розовели серебристые металлические баки.

Вернулись с мороженым брат и сестра и обрадовали Луню. Оказывается, они забегали в машинный ряд, спрашивали, нет ли кого тополевских, и будто бы один шофер подтвердил, что он как раз поедет через Тополевку.

Луня подхватила свою поклажу и заспешила в машинный ряд. И очень обрадовалась, что наконец отыскала попутчиков. Шофер был не один, а со своим отцом.

И вот бывает же так: отец шофера оказался хорошо знакомым ей человеком. Звали его Чистяков Константин Сергеевич. В двадцать первом году на курсах ликбеза его называли просто Костей. Было известно, что Чистяков служил разведчиком в коннице Азина. Носил он военную форму и заметно прихрамывал.

Они молча стояли друг перед другом, уже два пожилых человека — седая полнотелая женщина, с крупными развитыми кистями рук, мягко очерченным ясным лицом, и загорелый сухой старик в кожаной кепочке блином.

— Была когда-то у нас ликвидатор безграмотности Луня Федосеева. — Чистяков подмигнул весело сыну. — Румяная, кареглазая. Кудри как у артистки — из кольца в кольцо. Никто спокойно пройти не мог. Женщины гребенкой расчесывали, парням погладить хотелось.

— И тебе тоже? — У сына глаза те же, улыбчивые, насмешливые.

— Что мне? Я жениться хотел.

— Остригли после тифа наголо, — смущенно улыбнулась Луня. — Вот и вились.

— Помню, до слез краснела, пока не отросли косы. — И, помолчав, спросил уже другим голосом, враз посерьезнев: — Как жила, Луня? Сколько лет не виделись.

— Как все, так и я, — тоже помолчав, не сразу ответила и она. — Жизнь-то у нашего поколения, сам знаешь… Как эта дорога через лога крутые. То в гору, то под гору.

— Да-а-а, — задумчиво протянул Чистяков, — развились кудри.

— Разви-лись, — вздохнула задумчиво и она, отводя плоскими пальцами с высокого лба седоватую прядь, поправляя и без того гладко зачесанные назад прямые волосы. — На затылке два колечка остались. О тифе память.

— Ну а в Тополевку к кому теперь?

— А к дому своему. И по деревне соскучилась.

— Поедем-ка к нам на пасеку, в лес. Грибы, ягоды рядом. Вот раздолье, — вдруг оживился Чистяков.

— Спасибо за приглашение, Константин Сергеевич, кабы другой раз. А то бросила дом-то. Болит сердце. Двадцать лет еду все.

— Да теперь уж куда с ним, с домом? Надо было сразу продать.

— Находились тогда покупатели, дак управляющий не дал на слом. Да и когда? В одночасье все случилось.

— Слышали мы.

— А то разве бросила бы.

Заехали за саженцами в плодопитомник. Пока сидела Луня рядом с Чистяковым в кабине машины, пока грузили отец с сыном саженцы, успела рассмотреть товарища своих комсомольских лет повнимательнее. Продубленные полевым ветром и солнцем лоб и шея были, как земля в трещинах, в глубоких морщинах. Нос с легкой горбинкой стал тоньше. Только глаза оставались прежними: насмешливыми и молодыми.

Выехали из Чернушки, когда солнце опустилось на крыши каменного городка и начало наливаться алым. Этот яркий вечерний свет оживил в памяти Луни далекую весну. То алое волглое утро, когда возвращались они с Костей с курсов, и провожал он ее на хутор. В еловых и березовых зарослях логов пели, надрываясь, птицы. Жирно блестели клейкие листья осин и берез. Видела себя Луня коротко стриженной, с веселыми глазами на загорелом и ясном лице, в ситцевом платье с оборкой, в льняных тапочках-самовязках, то и дело краснеющей под настойчивыми взглядами рослого крутоплечего парня в военной форме и высоких кавалерийских сапогах со шпорами. Костя все говорил, а она слушала, как представляет он себе будущую жизнь, как бьются за нее на фронтах гражданской его товарищи и сколько молодежи надо мобилизовать в тылу, чтобы укрепить новую власть.

Похоже, Чистякова одолевали те же Воспоминания, потому что он вдруг с прежним задором заговорил.

— Вот вроде бы жизнь нaшa не молодая, а не сдаюсь. Саженцами овраги решил обсадить, сколько земли каждый год уносит. Да и о лесах забота берет. После войны, как строиться начали, поредели сильно леса. Сейчас из вашей Тополевки знаешь куда за дровами ездят? И не поверишь.

— Куда?

— А в Башкирию ездят. Через двадцать лет многому подивишься в деревне. Теперь мы по Югу сады разводим.

— Сады? Как в городе?

— А чем мы городских хуже. Те же газеты читаем, те же передачи смотрим. В прошлом годе перевезли пчельник к садам ближе, сразу увеличился взяток.

Машина пылила по знакомым полям и перелескам.

Ночь выдалась лунная. С угоров далеко видно. Рожь колосится, вот-вот зацветет. По другую сторону вдоль дороги темнеют стога.

— Это откуда же тут стога? Место высокое. Раньше ржище сплошное было.

— Конесовхоз кругом травы сеет. Тимофеевку, овес, ячмень, люцерну…

Проехали поросший елями Крутой лог, и стала видна Тополевка. Луня невольно подалась вперед. Сбегая волнами с угора, серебристо посвечивали до самых огородов овсы. А в низине у речки темнели избы и тополя. Все было таким до боли родным и знакомым, что, сидя в кабине грузовика, она словно бы уловила резкий тополиный запах, пропитавший насквозь улицу и бревенчатые дома, словно бы услышала, как глухо шумят великаны деревья. В городе ей прежде всего вспоминался этот горьковато-терпкий запах и шелестящие зеленые облака над серыми скатами крыш, когда думала она о деревне.

Сказать, что она часто вспоминала свой дом, было бы неверно: он постоянно жил в ней, думалось о нем, как о живом существе. Виделся он ей летним, на восходе солнца, когда хозяйки выходят доить коров. С росной потемневшей крышей, с сизыми бревнами стен, с матовой прохладой синеющих окон, с бойкими утренними сквознячками, с запахами печного дыма, горячего хлеба и свежего молока.

Знакомо замелькали палисадники, дома, тополя, черемухи, бани.

— Признала свою деревню, Степановна? — громко спросил Чистяков.

— Поредела больно, — напряженно вглядываясь в улицу, коротко отозвалась Луня.

— На центральную перебрались. Там каменные дома ставят с удобствами. В город мало кто едет теперя.

На росстани, где начинался Юговский свёрток, машина остановилась. Чистяков открыл дверцу, кого-то окликнул.

— Ребяты! Встречайте-ка гостью. Помогите чемодан донести.

От группы парней, стоящих под черемухами у клуба, отделился коренастый крепыш в полосатой тельняшке с длинными, до плеч, светлыми волосами.

— Это можно, — сказал парень, взяв чемодан. — Вам куда?

Луня попрощалась с Чистяковыми за руку и свернула в нижний конец.

— Чей, батюшко, будешь?

— Паршаков буду.

— Тут много раньше Паршаковых жило.

— Хевроньин. Сын Хевроньин, как говорят в деревне.

Луня от неожиданности даже приостановилась.

— Володя Хевроньин! А меня не признал, видно. Пахомова я, Лукерья Степановна.

Парень тоже остановился посреди дороги, в первый раз внимательно посмотрел на попутчицу, сведя к переносью светлые брови.

— Те-тя Лу-няя! — Володя вдруг радостно вскинул свободную руку и, шагнув к Луне, обнял за плечи. — А помните, как я из ясель убежать хотел? Мне мать до сих пор рассказывает…

— В первый день многие пробуют убежать. — Они снова потихоньку двинулись. — Помню, сидел целый день на крыльце. Подойду, а ты сведешь брови и отворачиваешься. Позову обедать, позову спать, а ты все одно: «Он не будет есть. Он не будет спать. Он домой пойдет». Потом до школы ходил. Сам идешь и сестру за руку.

— Матери-то когда было. — Володя приноравливался к ее неторопливому шагу и часто взглядывал в лицо.

— Всяко приходилось, — вздохнула Луня. — Что говорить. С темна до темна на поле.

— Тетя Луня, у кого ночевать думаете? — Володя остановился.

— В своем доме думаю…

— Ну, тогда пришли, — помолчав, как-то странно сказал он и, свернув на обочину, поставил чемодан на скамью, что притулилась к старому тополю.

— Это где же мы остановились, батюшко?

— А вот, около вашей усадьбы и стоим.

Поток голубоватого света заливал улицу. Над тесовыми крышами изб, что стояли по обе стороны от их усадьбы, подрагивая, шелковисто блестели листвой тополя. В редине между стволами видно было поле. Так же, как под горой, белесо посвечивая, ходили волнами овсы.

Вот взгляд ее зацепился за знакомую, чуть покосившуюся крышу с высокой кирпичной трубой, за раскидистую черемуху, свесившуюся в речку.

— Это же на-ша ба-ня? — тревожно расширив глаза, спросила Луня и уставилась на прогалину между домами, которая незнакомо зияла серебристо-голубоватой полосой света, далеко открывая заречные дали вплоть до поросших кустами логов.

— Опоздала, — тихо выдохнула она и почувствовала, как горько стало в груди и больно. — Двадцать лет ехала… А ему каково ждать было?.. Все во сне вижу, будто прохудилась крыша, сгнил и осел наш дом на передний угол… Вот, значит, чуяло сердце…

— Да он ничего, ядреный еще стоял. Если бы гнилой, не стали перевозить.

— А куда?

— На вторую ферму в Ключи. Ясли достраивали. Пойдемте ночевать к нам, Лукерья Степановна.

— К вам далеко. На другой-то конец. — Она устало опустилась на скамью рядом с чемоданом. — Теперь уж светать начнет скоро. Я тут побуду.

Володя постоял немного, потом пошел к соседнему дому, стукнул в окно, позвал «Ва-ля!».

Луня слышала, как открылось окно и Володя с кем-то вполголоса разговаривал. Минуты через две брякнула щеколда глухих тесовых ворот, и к лавочке под тополями вместе с Володей подошла тоненькая темноволосая девушка в белом платье. Девушка поздоровалась за руку и смущенно сказала:

— Баба Лиза все вспоминала вас.

— Спосибо, Володя. Кланяйся маме. Летняя-то ночь короткая, с птичий шаг. А вам на работу, выспаться надо.

— Тетя Луня, в гости заходите. Обязательно. Будем ждать. Живем все там же, в верхнем конце, — прощаясь, сказал Володя.

Валя подхватила чемодан и повела Луню к себе. Тихо прошли они по сеням и кухне в горницу. Пока стелила постель — себе на полу, гостье на мягком диване, — успела шепотом сообщить, что мать ее, Юля, работает счетоводом, отец на телятнике, сама Валя думает поступать в техникум, а пока помогает отцу, а баба Лиза нянчит внуков у дочери на центральной усадьбе. Луне было интересно все, что касалось Максимовны. Они соседили душа в душу много лет, вместе пережили войну, делили пополам заботы. А в жизни у них всего было вдосталь: и сладкого, и горького. Такой, как у Луни, на троих бы сполна хватило. Отец Вали, Геннадий Чупин, родился в один год с ее старшим сыном Антоном. Юлю помнила она еще босоногой девчонкой. С Феклиньей Брызгаловой, Юлиной матерью, возила Луня зерно в обозе. И Юля, и ее дочери обычно встречали их вечерами за околицей.

Валя принесла с кухни кринку молока, хлеб, стаканы. Ужинали при свете луны, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате.

Ночью Луня чувствовала себя беспокойно. Она несколько раз вставала, бесшумно подходила к окну, сквозь ветки деревьев смотрела на свою бывшую усадьбу. От пронзительного лунного света в груди у нее больно ныло и голову нехорошо стягивало чем-то тугим, словно обручем. Она возвращалась на диван, закрывала в темноте глаза, старалась думать о городских заботах, о внучках. Но это не уходило. Наоборот, все сильнее сжимало дыхание, брало сердце в тиски.

«Что это? Откуда тоска такая?» — ворочаясь на диване, глубоко вздыхала Луня. — Может, от предчувствия какой беды? Может, тоскливо бывает так перед концом, перед закатом?»

Последнее ей казалось вполне убедительным. Всю жизнь она была кровно связана с домом, который поставил еще на хуторе ее отец. Луня родилась в нем метельным февральским вечером. На разные войны ушли из него и не вернулись четыре ее старших брата. В тысяча девятьсот девятнадцатом от тифа умерли мать и отец. После большого пожара, когда сгорела дотла половина деревни, перевезли дом с хутора и поставили на усадьбу Пахомовых. Всю жизнь он стоял как оплот надежности и крепости ее семьи.

Потом, когда случилось несчастье и Луню повезли в город, когда казалось, что ей уже не подняться, пришла, как спасение, мысль о нем. Будет стоять дом, не сгниет, не рухнет, а значит, и она еще поднимется, вернется сюда и поживет на земле. Ведь стоит долго сухое обгоревшее или поломанное грозой дерево. Уже нет коры, не зеленеет ни единым листком крона, рассечена в щепки вершина, а оно стоит. И будет держаться, пока живы корни.


ГЛАВА 2

Заснула она уже на свету, пели вторые петухи. Не слыхала, когда ушли хозяева на работу. Домашничала одна Валя. Она готовилась к экзаменам в техникум.

Перед уходом Юля успела испечь блины. В честь гостьи. «Заботливая», — про себя похвалила сноху Максимовны. Она любила стряпню и любила сама готовить, особенно шаньги и сладкие пироги.

— Вода вроде не с нашего колодца? — запивая блины чаем, поинтересовалась Луня.

— Свой в огороде вырыли. Теперь только баба Лиза, когда приезжает, на чай с вашего носит.

От деревьев и от дома через весь двор Чупиных тянулись прохладные тени. Не сразу отыскала старые воротчики, через которые с их колодца носили воду соседи. Их сплошь затянуло малинником.

Лунина усадьба оказалась в буйных зарослях: конопля, крапива, репей, лебеда, чертополох. Ямы от дома и от конюшен едва угадывались, так высока и густа была трава.

— Вот и все, что осталось от нашей жизни, — задумчиво покачала головой Луня и, присев на заросшее бурьяном бревно, притулилась к огородному пряслу. — Чужим какая печаль-забота, коли хозяйка дом бросила. — В груди у нее снова саднило и словно бы опаляло полынной горечью, но уже не так, как ночью.

В огороде кто-то надоумился посадить картошку, и она, пестрея до самой речки белым и фиолетовым, дружно цвела. Луня поднялась. Как в былые годы, захотелось ей не спеша, по-хозяйски пройти по огороду, порадоваться хорошему урожаю.

У речки прохладно зеленела черемуха, зависнув широкой кроной над крышей бани. На вершине листья росли редко, и было видно, как тяжело оттягивают ветки вниз бурые кисточки ягод.

— Матушка ты моя, — прошептала Луня. — Постарела, а все людей радуешь.

В бане пахло замокрелым деревом, от стен чуть слышно горчило дымом. На полке лежало два заплесневелых веника.

— Значит, еще топят, моются… — Это открытие было по душе Луне, как и то, что огород не запущен, кто-то по-хозяйски обиходит землю. Сразу же бросились в глаза и перемены: низко осел пол, зато в каменку был вмазан котел. Раньше она грела воду в деревянной кадце, раскаляя для этого докрасна чугунину в топке. Тоже мечтала завести котел, но где его после войны достать было? Да и забот без того хватало.

Присела на порог предбанника, как раньше не раз сиживала. Пестрела цветами картошка, шумела листвой, наливала ягоды соком черемуха, дышала ивовой и ольховой прохладой тихоструйная речка. Все это с нежной печалью и радостью отдавалось в сердце, привычно успокаивало душу. Вот и раньше: и мед сладкий, и редька горькая, — что не случалось за бабий век. Нападет на сердце тоска — и солнце и свет белый застит горьким дымом, на душе черным-черно станет. А выйдешь в огород утром, по весне особенно, по-над речкой-то словно белые облака табунятся. Или вечером — синие прохладные тучи громоздятся на алом западе. От цветущих черемух запах такой пронзительно-терпкий, зелень глаза ласкает, ветерок теплом или прохладой обдает лицо, — и все это через тебя проходит с каждым вдохом, и вроде сила в тебя вливается…

Под ольхой, где глинистая тропинка круто сбегает к деревянному переходу, сидела на берегу Валя. Рядом на траве лежали тетради и книжки. За рекой шелковисто блестело овсяное поле. Чуть в стороне, у Крутого лога, ровно гудел комбайн. Она слышала его гуд, еще сидя в предбаннике, и по тому, как он временами совсем затихал, было ясно, какое большое поле отвели под травы. Раньше у Крутого лога на взгорье сеяли просо и рожь, а теперь конесовхоз по-другому планирует. Круто ходила по угору зеленая травяная волна, спокойно и ровно двигалась по нему большая машина. Она не оставляла после себя валы, не тащился за ней столь привычный глазу сенокопнитель. А главное, не было видно на поле людей, если не считать упрятанных в кабинах шоферов, которые один за другим подъезжали на своих машинах к комбайну и некоторое время шли в ряд с ним, подставляя под летящую из бункера струю дробленой травы порожние кузова.

Луня была так захвачена неожиданным для нее зрелищем машинного сенокоса, что не слыхала, как подошла Валя.

— Это надо же! Сенокос без людей! — с радостным удивлением сказала Луня. — Муж мой Николай раньше бредил такими машинами. Помню, до войны еще приехал из Москвы с выставки. И с Петрухой, с дедом, значит, твоим Петром Брызгаловым, смастерили какой-то движок и ножи, значит, в барабане укрыли, чтобы камыш, осоку или солому резать, если случится нехватка сена. А вот теперь, гляжу, косилку такую придумали.

— Это не косилка. Силосоуборочный комбайн… К почтальонке хочу сходить. Каждый день вызов на экзамены жду. Ключ на тополе у крыльца.

— Ключ мне не нужен будет… Крепко подорвала война хозяйство. А то бы застал эти машины мой Николай. Вот осоку, гляжу, никто не трогает. Всю речку затянула. В войну-то пропылятся на бороньбе или на пахоте твой отец да мой старший Антон — придут с поля чумазые и сразу на речку. Осокой до белой пены трут тело. А онучи, штаны и рубахи мы, бывало, с Максимовной на этих мостках колотим. Вальками. А то с илом еще стирали. Ил жирный, от пота и от грязи хорошо отъедает. Зальем щелоком, пополощем потом в реке, поколотим вальками, и вся недолга. Валя, а в бане нашей моются? Котел, гляжу, вмазали.

— Котел Летов поставил. Для сына. Дом собираются строить на вашей усадьбе. А баню топит Орина.

— Ори-на Яра-яя. Разве она жива? — Луня от удивления хлопнула себя по бокам.

— В Чернушку еще пешком бегает, — громко рассмеялась Валя и показала на стоящее в соседнем огороде пугало. — Такая же худая и черная.

— Так она монашка и есть. — Луня тоже громко рассмеялась. — Ишь, и пугало в черное вырядила. Есть, стало быть, сила еще. А как не быть? Всю жизнь не рабливала. Только в своем огороде сколь.

Солнце оранжево светило на цветущие огороды, на избы и тополя. Дойдя до бани, Луня остановилась и, прикрыв ладонью глаза, внимательно посмотрела на темнеющие прохладой Оринины окна, глухо закрытый тесовый дворик и торчащее между огуречных гряд черное пугало.

— Орина нет, не рабливала, — сказала Луня и опустилась на порог предбанника. — На колхоз долго косилась. То засуху, то град, то бурю или другую какую погибель сулила, как братьев ее выселили.

Валя положила на траву книги, тоже присела на порог рядом с Луней.

— Ее на слепой кобыле не объедешь. Хитра Орина. Замуж за избача перед выселением выскочила. Ох и лютовала. Попервости все нам пакостила.

— А вам-то за что?

Луня рассмеялась.

— За то, что Николай да прицепщик его Илья кресты с церкви сбрасывали.

— Как? С самого купола?

— С купола… Многие пробовали, да не смогли. А Николай с Ильей… ох и отчаянные ж в молодости были… Потом ночью кто-то стрелял в Николая. Дробью. Прямо в лицо. На всю жизнь синие дробины остались. Так меченым и звали, — закончила с гордостью Луня.

Из-за реки слабо тянуло полевым ветром. Пахло цветущим овсом и тинной заводью. Терпко горчила черемуха.

— Ох, хорошо-оо! — Луня глубоко втянула сухой воздух. — Надышаться после города не могу. — …Люди бедствуют после гражданской, а Орина и сестра ее Кийка хлеб на самогон переводят. Кумышку в бане варили и продавали у поезда. — Луня повернулась к берегу, повела рукой вдоль речки. — Тут вот до Крутого лога овины их, конюшни, амбары, бани стояли. Усадеб семь, отца и братьев. Кийка как-то гнала в бане. А ночь выдалась ветреная и сухая. Загорелся овин от искры. Страшно сказать, как полыхало. У нас на хуторе аж за Крутым логом светло было.

— Вся середка деревни, говорят, выгорела, — подала голос Валя.

— Вся. Начисто. До обоих логов. Помню как сейчас. Скотина в загонах мечется, ревет по-дикому. Собаки воют. Бабы, ребятишки ревут в голос. А Орина со старшим братом Кийку ищут. Хотели в огонь бросить.

— В огонь! Сестру? — снова возмущенно передернула плечами Валя.

— То-то и оно. Сестру! Недаром их ярыми звали. Спиря Ярый — отец, стало быть. Дема Ярый, Паша Ярый, Орина Ярая… всех так и звали.

— А та, Кия-то, спаслась?

Луня замолчала. На лицо ее легли хмурые тени. Валя поняла, что в разговоре прикоснулась к чему-то давнему, не отболевшему до сир пор.

— У нас на хуторе два дня в клети пряталась. А потом ушла ночью к башкирам.

— Может, чаю попьем? А?

— Спасибо, милая. — Луня резко, не по возрасту, поднялась. — Навспоминалась, нагрустилась досыта, дак теперь пойду, деревню поглядеть охота.

Валя начала собирать с травы тетради и книги.

— А чем жила Орина, если не работала в колхозе?

— Приусадебный участок кормил, да братья сундуки, говорят, оставляли на сохранение. Феклинья-то, бабка твоя, все в нижнем конце живет?

— Там.

— А Дуся Чекулаева?

— Дуся при школе теперь, в сторожихах. Дом свой на дрова продала.

Фекла Брызгалова была задушевной подружкой Луни с самой их молодости. Вместе за Крутым логом на хуторах жили, вместе в комячейку вступали в двадцатом году. И на работе, и в клубе первыми заводилами были.

Время подбиралось к полдню, потому что солнце уже обогнуло хмурый ельник Крутого лога, прошло половину деревни и как раз зависло над конторой и школьными тополями.

Раньше в эту-то пору, на высокой, срубленной как колодец, каланче-башне, что темнела посередь деревни рядом со школой, били в колокол двенадцать ударов Длинные, чистого медного звона, они слышны были даже в ближних полях. В войну куда-то исчез колокол, стали бить в чугунный рельс. Теперь никто не бьет ни в рельс, ни в колокол; старая каланча упала, а новую не построили.

«Да и нужды нет, — подумала Луня. — В каждом доме часы. В городе и школьники ходят с часами».

Шла она теневой стороной улицы, медленно, как утка, переваливаясь с боку на бок, заглядывала в раскрытые калитки ворот, на затянутые гусиной травой дворы, амбары, бани, поленницы дров. И все ждала: вдруг да мелькнет где-то знакомое лицо.

В городе Луня тосковала до слез по пыльным дорогам среди ржи и пшеницы, по свежему полевому воздуху, по еловым и малиновым вырубкам, по бане с горячим паром и веником. И просто по деревенской улице с твердо набитыми колеями и гусиной травой на обочинах. По бревенчатым и тесовым домам, каждый из которых был, как и их хозяева, на свой лад.

По деревне она и раньше любила пройти, и в праздник, и в будни, когда случалось. Приятно ей было смотреть на сизые или совсем темные, из толстых бревен, старые стены высоких домов, амбаров с тесовыми крышами и воротами. На бревенчатые заплоты и жердяные изгороди. Смотрела она на эти добротные, из кондового леса постройки с гордостью и щемящей грустью. Было им лет по семьдесят, а иным и по сто. Строил эти старинные избы ее отец Степан Харитонович Федосеев со старшими сыновьями. И получалось, что она выходила вроде на свидание с ними, потому что на Тополевском погосте могил их не было.

— Сколько народу унесли войны, — вздохнула Луня.

— А последняя — самая страшная… Восемьдесят семь фамилий значится на памятнике, — рассказывал ей по дороге Чистяков. — Совхоз поставил погибшим в Отечественную у школы плиту из серого камня — гранита. Если раскинуть на сто-то двадцать дворов, получается, что почти в каждом доме лежит похоронная.

Она знала с детства эти дома, когда они еще только ставились, потому что носила братьям и отцу обеды. Знала, как внутри в этих избах. У кого много комнат — есть и горницы, и клети, и летние половины. У кого только прихожие и кухни, отгороженные печью и дощатой заборкой. У кого в доме прохладно и сыро, окна выходят на теневую сторону или закрыты деревьями, у кого, наоборот, сухо и жарко.

Не было в живых теперь многих из тех, кого она знала. Одни с войны не вернулись, другие просто умерли своей смертью. Кто-то уехал к детям в город или на центральную. И улица в эту полуденную сенокосную пору была тиха и пуста. И все-таки Луню не оставляло ощущение, что старые хозяева и даже те, погибшие восемьдесят семь, каждого из которых она до сих пор помнила, — теперь, когда она шла мимо, словно выходили за тесовые ворота навстречу ей, иные кланялись в раскрытые окна из комнат, другие кивали от колодцев, где всего лишь ветер позванивал ведром или цепью.


ГЛАВА 3

Задумалась и не заметила, как дошла до Крутого лога. Заросла камышом и осокой речка, деревянный мост низко осел в берега, заводи меж ивовыми кустами зацвели, покрылись зеленой ряской.

В пору Луниного детства за речкой начинались хуторские наделы. Слыхала Луня, как веснами вздорили с деревенской общиной хуторяне, деля покосы. Иной раз доходило до драк, с кольями шли друг на друга стенкой. Потому и назвали речку Вздорной.

Осторожно шагая по шатким и замокрелым бревнам, подумала: «Редко ездят, а то починили бы». Поднялась на крутой берег и остановилась растерянно. Не было нижнего конца за Крутым логом. Там, где раньше тянулась почти до самого пруда улица и жила половина бывшей четвертой бригады, теперь стояло всего три дома. За оградами дворов вскипал на ветру волнами иссиня-сизый ячмень. Двумя широкими рядами зеленели в ячмене тополя. Только и всего, что осталось от нижнего конца.

— Тут хозяйка-то! Сю-да иди-те! — встретил ее знакомо низкий и громкий голос, едва брякнула щеколдой ворот. И тут же что-то горячим комом ворохнулось в груди и подступило к самому горлу. На высоком пороге открытого настежь амбара среди пахучих березовых веток и связанных веников сидела плечистая женщина с широким загорелым лицом и подслеповатыми светлыми глазами. Она растерянно поднялась, прижимая к полной груди несвязанный веник. Подойдя, Луня первая обняла Феклу за полные плечи, поцеловала в мягкую обвислую щеку.

— Да ты что это… право. Сколь лет… Право… — опомнившись, нетвердым голосом и с застарелой обидой начала выговаривать Фекла. — Мы уж тут с бабами… по-всякому думали, право. Гли-ко, и на своих ногах?! А увезли еле теплую.

Луня радостно, сквозь слезы, смотрела на подругу и так же, как хозяйка, вытирала глаза кулаком.

Фекла бросила недовязанный веник в общую кучу, заспешила в дом.

— Чем дорогую гостью потчевать? Перво-наперво самоварчик. Со свежим медком.

Луня вошла в избу, присела на длинную лавку, что тянулась вдоль стены от порога до переднего угла. Слышно было, как на кухне за крашеной синей заборкой Фекла сцеживала из самовара старую воду.

Луня отдышалась, прошла к столу, накрытому целлофановой скатертью. На беленом простенке висят в деревянных рамах под стеклом пожелтевшие фотографии Феклиных родственников. Задержала взгляд на Петре Брызгалове. Снят был Петро в длинной шинели с петлицами, пушистой ушанке и валенках, каким вернулся с финской войны. Был Петр Брызгалов лицом и статью красив и лет на десять моложе Феклы. «А вот поди ж ты, не изменял жене», — почему-то запоздало подумала об этом Луня. И опять вспомнился ей уже какой раз за сегодняшний день Николай. Вместе с Николаем работал Петр на тракторах. Бывало, как угонят в другой сельсовет, месяцами не являлись домой. А ведь не слышно было, чтобы кто худое сказал о нем. Может, Феклы побаивался. Горяча была и крута нравом подруга. Случалось и поколотит пьяного, если начнет куражиться. Да нет, не в том дело, конечно. Говорят: с лица не воду пить, значит, было за что мужу ее ценить. И люди тянулись к Фекле из-за веселого нрава. К тому же боевая и в работе горячая.

— Может, что подсобить? — заглянула на кухню Луня.

Поднимаясь из голбца, Фекла лишь отмахнулась:

— Посиди с устатку-то, посиди.

Самовар, уже закипая, тонко свистел. В комнате запахло пшеничным хлебом, солеными рыжиками и липовым медом. И запах этот напомнил Луне о том, как ходили они с Феклой в такое же сенокосное время проведать своих мужиков в далекую деревню Бараново. И обратно верст восемнадцать несли на себе по ведру меда. Было это в предвоенное лето, только-только разживаться стали колхозы.

Фекла поставила на стол шипящий самовар, усадила Луню на почетное место в передний угол и села напротив, под пожелтевшие фотографии.

— Вот, значит, еще свиделись, — растрогалась Луня.

— Ну, пошли, поехали. Грибками вот закуси. С Васиного выруба рыжики-то.

— Вижу, что с Васиного. Такие больше нигде не растут.

Луня ела соленые рыжики, пила с липовым медом чай, внимательно слушала про пенсионную жизнь, и вспоминалось ей почему-то в этот ясный июльский день, как они в шестидесятиградусную стужу корма на ферму возили с Феклой.

На дворе тогда стоял дым столбом. Люди на улицу нос не высовывали. В поле мертвым-мертво, заледенело все. А скотину — лошадей, коров, телят или овец — чем кормить прикажете? Кончились на ферме корма. Собрали собрание, стали добровольцев искать. Никто, даже мужики, какие не ушли на финскую, в их бригаде не осмелились. У кого валенки на ту пору прохудились, у кого меховых рукавиц нет, то тулуп истерт или продырявилась шуба. И пришлось им с Феклой идти, потому что безотказные были.

— Ты че же задумалась, подруга, не ешь, не пьешь?

— Да вот вспомнила, как мы с тобой корма возили…

— Ню-pa, зайди-ко уважь гостью, — увидев почтальонку, загромыхала Фекла, выставившись в окно.

На радостях усадила почтальонку за стол, понесла самовар на кухню. Пока подогревала чай, Луня с Нюрой Горшковой, высокой светловолосой женщиной лет сорока пяти, успели рассказать друг дружке о родных и о детях: кто где работает, сколько получает, в каком городе и в какой квартире живет.

Тут и Фекла вынесла самовар и подключилась к разговору.

— Вот вспоминали, как в финскую войну с ей корма возили. На улице от морозного дыма изб не видать. Лошадь под рогожей едва терпит… От морды до хвоста закуржавела. Дрожит вся…

Луня впервые видела, чтобы Фекла плакала: «Постарела, значит. А может, от встречи обмякла?»

— Так мы че надумали? — Фекла вытерла кулаком серые подслеповатые глаза. — Наденем штаны мужские, да шубы подвяжем, да шапки поверх шалей. Да в сани по тулупу… И то, пока доедем — до костей проберет. Вроде нет на тебе ничего.

— А к стогам как подступиться? Сено смерзлось. Сверху сплошная корка…

— Дак Летов че надумал. Привез нам сухих поленьев, да керосин, да спички. Запалил у стога костер.

— Минут двадцать накладываем на воза да опять над костром руки в шубенках греем.

— Ну, я в финскую в школу бегала. А в эту — тоже досталось, — понимающе закивала Нюра.

Луня посмотрела в окно на лог и на речку, покачала головой удивленно.

— Ну и травы, какие травы вымахали!

— Не скажи, прямо в улице косим.

— А раньше, в войну-то, по закрайкам в лесу где да по кочкарникам осоку тяпали. И то по ночам.

— Для себя теперь разрешают. И за речкой, и в Трушниковской поскотине. Кто не ленится, по две коровы завел. Живем, как на хуторе. Вот обещают перебросить на центральную, — с гордостью в голосе закончила Нюра.

— Да вы что-оо? Земли какие! Чем тут-то не глянется? — огорченно удивилась Луня.

— А ничего, скажут — и переедем, — беззубо хохотнула Фекла. — На центральной печку топить не надо. Воду с колодца и то не носят.

— Да как же без Тополевки-то? Могилы родные. Место насижено дедами. — Больше всего удивило Луню, что о переезде даже Фекла говорит спокойно, как о давно решенном деле.

— Насижено, што говорить… Што говорить… — подперев кулаком голову, грустно задумалась Нюра.

— А повози-ко дрова за двадцать пять — тридцать верст, — с вызовом снова весело заговорила Фекла. — Нам, старикам, только на центральной и жить.

— Помочью дрова можно вывезти. — Луня никак не могла смириться с мыслью, что вот придет время — и не будет их Тополевки.

— Ни-и, милая! — всплеснула Фекла. — Ты как с другого света объявилася. Какая помочь — одни старики.

— У нас теперь всего две фермы осталось — коровник да телятник. А механизаторы — все парни молодые, после училища, — поддержала ее Нюра.

— Это раньше мы наробимся да еще вечером или в выходной на помочь бежим. А потом еще до полночи под заслонку пляшем… Механизаторы отробят свое, на мотоцикл — и погнали в Танып или на центральную на танцы. Им не до помочей. Девок, вишь, нету тут.

— Девкам теперь почет. Не то что в наши годы: на всю бригаду — один кавалер, — невольно рассмеялась Нюра.

Лет на двадцать, почитай, с лишним моложе их с Феклой была Нюра, но и ее овдовила судьба: не вернулся жених с войны. А потом за кого выходить было? На всю четвертую бригаду — один Павлик Ильиных, гармонист, красавчик русокудрый. Сначала, как вернулся, все по вдовам ходил. Потом на девок стал заглядываться. И выбрал Нюру Горшкову. Девок-то за войну наросло пруд пруди. Может, потому что бригадирила, а может, чем приглянулась? Волосы у Нюры красивые были! Зачешет на косой ряд, к лицу так и ластятся, и волной крутой на плечи падают. Воздушные и цвета редкого. Навроде распустившейся вербы. Серебряными зовут такие в народе. Серебряные волосы были еще у младшего Луниного брата Феди, что утонул в Амуре в двадцать девятом. Больше, пожалуй, и за всю жизнь не видела она таких.

Луня пристально посмотрела на Нюру. Что говорить, не красят годы! И волосы серебряные, стянутые на затылке в тяжелый узел, потускнели. Да и глаза выцвели, пожелтели, щеки посерели, впалыми стали. Хотя какие еще годы у Нюры? Едва пятьдесят минуло. А все Павлик. Прожила Нюра с ним года полтора-два. Как забеременела, принялся за старое — по вдовам ходить да кумышку пить…

— Ну, я пойду, — утерев вспотевшее лицо, первой опрокинула чашку Нюра. — Еще верхний конец обойти надо. — Надела на плечо, похлопала по кожаному боку туго набитую газетами сумку.

— Вот ты в городе печку не топишь? То-то же! А нас агитируешь. — Фекла весело подмигнула Нюре и начала убирать со стола посуду.

— Кино хоть возят вам? — Луня задумалась, глядя в окно на шумящие тополя среди поля, никак не могла представить себе, чтобы на месте деревни овес или ячмень колыхались.

— Че кино? — широко улыбнулась, открыв щербатый рот, Фекла. — Ты вот седни на репетицию погляди. Хутор не хутор, а с тоски не воем.

— Правда! — оглянулась от порога Нюра. — Фекла Васильевна у нас и запевала и зазывала, навроде старосты.

— Без зубов-то, — рассмеялась Луня.

— Че без зубов, — бренча чашками, добродушно хохотнула Фекла. — Гли-ко, какие зубы есть у меня. — Она достала из шкафа коробочку, подошла к зеркалу, быстро вставила протез, повернулась к женщинам и, подбоченясь, запела:

Ох, сердце болит,
И под сердцем болит.
Вижу милого на карточке —
Ниче не говорит.

— Ну, с такими и за молодуху сойдешь.

— А ведь не отличишь, право слово. Только белее своих-то. Вон, говорят, в городах — у кого кривые, меняют на казенные…

Женщины посмеялись, и Нюра ушла. Луня была довольна Феклой: состарилась ее подруга задушевная, а мало что изменилось в ней. Все так же громыхает голосом, та же бесшабашность, та же привычка подшучивать над собой. И раньше веселый нрав был у Феклы. Вот за эту задористость да умение работать и любила ее Луня. Кто когда видел Феклу плачущей или печальной? А ведь и ее не обошла судьба. Слабого здоровья была ее единственная дочь Юля, Валина мать, стало быть. С самого детства. Вроде ничего не болело у девочки, а росла хилая, худенькая, ручки и ножки той бледной синевой светились, какой светятся картофельные ростки, когда их долго в голбце держат. Была Феклина дочь Юля нагульная.

В сорок втором пришло извещение, что Петр Брызгалов пропал без вести. Не выла Фекла по-бабьи, не причитала, как другие, чем и удивила соседей. А потом и всю Тополевку удивила. Осенью сорок второго стоял в деревне батальон курсантов. Загуляла Фекла с комбатом открыто, никого не таясь. В войну женщины как блюли себя, мало ли их, бойцов, на квартирах стояло. «Может, ребенка родить хочет», — оправдывала про себя товарку Луня, не было детей у нее от Петра. Никому, даже ей, подруге, не поведала, «что да почему». Жила с комбатом, пока батальон проводил учение. И знала о том вся деревня. Отправили тот батальон месяца через два на фронт, а весной родилась Юля. А в конце сорок пятого опять по деревне пошел разговор: нежданно-негаданно объявился Брызгалов Петр. «Что-то будет, — судачили бабы, — простит или не простит жену». День ждали кумушки, неделю, но так и не дождались скандала. Зажили Брызгаловы, как ни в чем не бывало. Вот только Юля худа и бледна росла, как ни кормила ее Фекла. Здоровьем ни в мать, ни в комбата. Того тоже бог не обидел: хоть невысок ростом, а крепок, ладен в кости, только лицом и волосом сильно черен, не то казах, не то киргиз был. И Юля обличьем чернявая выдалась, в отца, значит.

И все-таки однажды призналась Луне ее товарка: потому, дескать, дочь родила хилую, что хоть и гуляла с комбатом, а душой и телом по мужу своему Петру сохла…

Уже после Луня поняла и другое, почему простил Петро Феклу и Юлю как родную дочь берег. Потому что уж тогда чувствовал, что сам-то не жилец на свете. Случись что, не одна Фекла останется. Так оно и вышло, как в воду глядел. Сидит теперь Юля в конторе, счетоводит. Это ж какая подспора на старости лет! А тут, глядишь, и внучка Валя, тоже, как мать, чернявая, забежит когда.

— Значит, соскучилась по деревне? — бренча чашками на кухне, спросила Фекла. — Дак я те работу найду. Вон веников целый воз — за всю родню отдуваюсь.

Луня обрадовалась. Это же не работа, одно удовольствие: вязать веники.

Они прошли в амбар, сели в ряд на высокое крыльцо. Луня пододвинула к себе охапку веток, взяла с сусека горсть нарезанного мочала, испытывая нетерпение и радость от столь приятной работы.

— Все ехала и мечтала гармошку послушать.

— И-и-и, милая! — отряхнула связанный веник Фекла. — Гармонь мы и сами послушали бы. Страсть как скучаем. Гармонь у нас в клубе стоит закрытая. Гармониста нет стоящего.

Нагуляв на пастбище молоко, медленно в розовом облаке пыли прошли деревней коровы. Луня спешила, у ног ее лежал еще целый ворох березовых веток. Даже не поднимая головы, она видела, как в теплой тишине вечера сгущалась синева над Тополевкой и зарослями логов. Сквозь резкий березовый дух наносило в амбар парным молоком, душистым сеном, кислым навозом, а временами горчило дымом.

Вот и вспыхнули в избах огни. Стало совсем спокойно и сумеречно.


ГЛАВА 4

От зари, от голубого омута неба долго держится зыбкий вечерний свет. У крыльца клуба и у вяза, что одиноко темнеет на меже со школой, стоят деревянные лавочки, трава вытоптана до плешин.

Луня сидит на лавочке, опираясь спиной на бревенчатую стену клуба, между Феклой и дочерью ее Юлей. А напротив, на другой скамье, лицом к ним Дуся Чекулаева, Нюра Горшкова — все свои знакомые, тополевские. Луню уже успели расспросить о здоровье и о городской жизни, женщинам и о себе хотелось бы рассказать, но Фекла начинает на всех покрикивать: надо перед концертом обговорить программу, выступают не где-нибудь, а на центральной.

Клуб тот же, бревенчатый, двухэтажный, с высоким крыльцом. Луня хорошо помнит, что митинг о начале войны пришлось проводить под вязом: в клубе еще не настланы были полы. Принесли из конторы стол, покрыли красной материей, председатель Павел Горшков, отец почтальонки Нюры, объявив о вероломном нападении Германии, сказал тогда речь. И тут же начали записываться добровольцы. Луня и теперь помнит ту клетчатую тоненькую тетрадку, которую принесла из школы учительница. Луня и теперь слышит, как недобро шумел, махая шершавыми листьями, вяз, как, посуровев, один за другим подходили к столу те первые двенадцать односельчан. Попыхивая бензиновой гарью и глухо ворча, их ожидала под окнами клуба колхозная полуторка.

А над притихшей деревней, над черным безмолвием елового леса зловеще наливалась заря, разорвав хмурые тучи на западе кровавыми полосами. Гомонила под вязом разноголосая толпа. Чуть в стороне на поляне, взяв друг друга под руки и окружив гармониста, парни и девушки пели «Прощальную комсомольскую», а у лавочек заходилась в рыданиях чья-то мать, и высокий отчаянный крик ее, словно стон смертельно раненной птицы, бился в воздухе, перекрывая другие голоса:

— Не пу-щуу, Его-руш-каа! Не пу-щуу!..

Луня сидела, опустив плечи, глубоко задумавшись, вся во власти воспоминаний. А спевка уже началась и шла своим ходом, и женщины, спокойно поглядывая на стоящую в центре Феклу, дружно, с охотой поспевая за ее низким и сиплым голосом, уже выводили:

На ем за-щит-на гим-настер-ка-а,
Она с ума ме-ня сведет.

Луня послушала, начала тихонько подтягивать, отмечая в себе слитность со всеми и радуясь этому почти забытому чувству, когда захватит тебя и поведет коллективная песня и нет у тебя уже над собой своей власти — грустишь или веселишься вместе со всеми.

В перерыве Юля сощурила на Луню черные, лукавые комбатовские глаза и сказала:

— Мама, вы бы с Лукерьей Степановной, как раньше, на два голоса спели.

— Оно и правда, баско получалось.

— С работы или на работу все вместе и все с песней, — поддерживали женщины.

По дорожке по торной, по тракту ли,
Все равно, нам с тобой по пути, —

опять громко начала Фекла, и Луня, высоко вторя ей, подхватила:

Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати…

— Дак ты давай, товарка, к нам теперь прибивайся, — подсела к Луне Дуся Чекулаева, и Юля перешла на другую скамейку, к молодым.

— Ну, уж на концерт-то мы ее завозжаем, — уверенно пообещала Фекла.

Луня чувствовала, как с песнями этими в ней словно оттаивала и молодела душа. А сколь лет не певала? Сколь лет? С самой поры той, как беда приключилась.

— Вот еще… забыли, — задыхаясь от спетого и от волнения, Луня поднялась и выразительно посмотрела на Феклу. Была у нее совершенно отличная от всех песен песня, которую певала в хорошую минуту или когда сильно скучала по мужу. И знала о том одна Фекла, которая и теперь, поняв Луню, не мешкая, тут же уверенно махнув хору рукой, чтобы приноравливались к ним, протяжно затянула:

Есть по Чуй-ско-му трак-ту дорога,
Много ездило там шоферов.
Но один был отчаянный шофер, —

чуть опередив Феклу, еще более высоким и звенящим голосом подтянула Луня. И тут уж остальные не задержались, дружно подхватили:

Звали Колька его Снегирев.

Кто-то медленно, не качнувшись, подошел к крыльцу клуба, остановился. Невысокий, полный. Луня зябко поежилась. По неподвижно выпрямленной гордой осанке поняла — Летов. Еще поняла: подошел, потому что узнал голос ее, — решил проверить, не ошибся ли. И не прерываясь, тем же звенящим вздрагивающим голосом закончила высоко.

Ушел так же молча, не качнувшись, держа голову неестественно прямо.

— За дом, Луня, тряхни его, — громко, чтобы мог слышать, сказала вслед Летову Дуся.

— Все еще важный такой ходит?

— И-и-и, куда там! Теперь клубом заведует.

— Не подступись! Плакаты на стенах развесил, и вся работа.

— А за дом тряхни, тряхни его, Луня. Это он раньше — что хочу, то и ворочу! А теперь у нас директор — ну-у-у! Образованный.

— Не из нашенских.

— Приезжий. Все по-ученому ладит. — Женщины заговорили вдруг разом. Так много надо было рассказать Луне Пахомовой и о новой совхозной жизни, и о том, как отметили их хор на прошлом смотре в районе. Вручили Феклинье Брызгаловой именные часы, а хору подписали такую грамоту: «За песни прекрасные, с которыми социализм строили, низкий поклон вам, женщины, и спасибо!»

Фекла сидела раскрасневшаяся, довольная спевкой.

— Хорошо зажили, что говорить!

— Богатые стали. Что нам, миллионерам, теперь. Разбрасываем денежки, — усмехнулась Чекулаева Дуся. — Орине Степиной новый директор пенсию выделил. Совхозную — сорок два рублика!

— Как Орине? — опешила Луня. — За что?

— А за то, что мы чертоломили, себя не жалели.

А она отсиживалась, как крот в норе, на своем огороде копалась.

Луню даже в жар бросило, слишком нелепой показалась ей новость.

— Надсмехалась над нашим братом колхозниками

— Ну, ладно, — обняла за плечи Дусю и Луню Фекла. — Тут не собрание. На собранье высказывайтесь. Еще «Летят утки» пройти надо.

— Наверно, всем престарелым теперь положено, — высказала предположение какая-то молодуха.

— Нет. Не положено! — жестко сказала Нюра Горшкова, что сидела тоже на скамейке с молодыми. — Тому, кто ее не заработал, не положено.

— Га-га-га-га! Охо-хо-хо-хо! — донесся от конторы разноголосый мужской хохот, словно разом несколько телег по большому бревенчатому мосту прокатило. Полынной и овсяной прохладой потянуло с межи и с полей.

— Орина на разнарядку ходить стала, — в наступившей тишине, знобко передернув плечами, сказала Юля. — Сядет на бревна с мужиками, вроде как новости послушать. Они анекдоты начнут рассказывать, она — побывальщины разные, иной раз такое непристойное завернет.

— Может, уж не с ума городит, монашка лешева. Ну, девки, запевай «Летят утки», — распорядилась Фекла.

— Не с ума? — насмешливо поджала тонкие губы Чекулаева Дуся. — Очень даже с ума. Перестроилась.

— А то как же, — поддержала ее почтальонка Нюра. — Раньше бригадиру поставит чекушку — он ей лошадь. А теперь, как пенсионерке, сами привезут по общему списку.

— Ну, давайте еще, бабы, «Летят утки»…

Расходились со спевки поздно. Во многих избах уже не горел свет. Зашли по пути к Юле. Фекла забрала Лунин чемодан и повела подругу к себе.

Полная яркая луна, как и вчера, сеяла серебристую пыль на шепчущиеся тополя, тесовые крыши домов, черный ельник Крутого лога. Луня жадно вбирала в себя ночные звуки и запахи: случится ли еще пройти когда по лунной улице, если сама Тополевка доживает последние дни.

Гудит за прудом у Трушниковской поскотины трактор, полусонно взлаивает в нижнем конце чья-то собака, звучит под гитару у клуба современная песенка. Молодежь, должно, оккупировала пятачок под вязом. Стоит меж родных логов и полей поредевшая Тополевка, еще дышит, звенит, не сдается, хотя от заросших бурьяном пустырей и дорог ночью особенно грустно пахнет коноплей и крапивой. Потому, наверное, давит сердце тревога.

За ужином вспомнила Луня еще об одной занозе, засевшей в этот вечер под сердце.

— Неуж никто ничего не сказал об Орине Ярой?

— Я думаю, это ей Летов устроил. Заверил директора… И насчет справки. Тоже многие на Летова думают.

— Пусть Летов, а вы молчите. Не дело это! — сказала в сердцах Луня.

— Не дело, что говорить. Не дело! Кабы нас, старых, спросили, мы бы высказались. А теперь где? Собрания у нас редко. Все на центральной. Сядут в кузова на машины — и погнали… Народ возмущался. Что говорить. — Фекла пошла стелить в чулане постель. Луня начала убирать со стола.

— А ты в городе-то сколь получаешь? — громко спросила из чулана Фекла.

В комнате снова пахло липовым медом, зеленью, цветущим летом. Но не до запахов было Луне. Как острая заноза засела в сердце обида. Так с обидой, поджимая губы, она и ответила:

— А нисколь не получаю, деушка.

— Как это нисколь?

— Выходит, не заслужила. — Луня перестала бренчать чашками. — В городе-то я ни дня не робила. Лет пять, как отошли ноги. До этого по лечебницам да по больницам возили.

— Ну дак у тя стажу лет тридцать. Так?

— Так. Была я в собесе. Перед снохой неудобно как-то. Там говорят, документ от колхоза надо. И от больницы, что уехала не по своей воле. Семи месяцев не хватало до пятидесяти пяти, как увез меня Антон в город.

— Надо вот что, девонька, — вернувшись в избу, оживилась Фекла. — Документы тебе надо срочно собрать. Пока гостишь тут. Честь честью… Я понимаю, Летову не захотела писать. Дак теперь у нас директор новый. Завтре же, завтре на центральную собирайся. С попутной. Заодно и насчет дома выяснишь. Нечего так оставлять.

Постелила Фекла себе и Луне на полу в чулане. Как легла, так и уснула. А Луня долго еще ворочалась с открытыми глазами. Не спалось ей и эту ночь. «Если бы так в первые колхозные годы или в войну-то каждый, как Орина Ярая… Что было бы?..»

Прошли по деревне с гитарой парни и девушки. Потянуло в окно предутренним холодком. В зарослях лога заухала тоскливо сова. Фекла зашевелилась. Натянула себе и Луне повыше одеяло на плечи, забормотала, сонно зевая.

— Не спишь, поди!

— Сплю.

— Знаю я тя. Думать горазда. Как разойдешься, как разойдешься… Ну, спасу нет!

— Как это не думать? А что сказать завтра?

— Что сказать? Что сказать? Была бы совесть чиста!…


ГЛАВА 5

Солнце дымным косым столбом бьет в квадратное оконце чулана. Фекла давно уже на ногах. Луня слышала, как, ласково приговаривая, провожала она корову в стадо, теперь вот по громкому квохтанью кур и легким всплескам зерна, похоже, кормит около крыльца петушиное племя. Луне тоже хочется выйти на крыльцо, поглядеть, как горит и сверкает в желтых лучах парное, росное утро. Но она тянет время. Предстоящая поездка к директору кажется ей неприятным делом. Никогда и раньше за себя не хлопотала, а теперь нате-ко, на старости лет вздумала. Фекла, словно угадав ее мысли, заглядывает в чулан.

— И-и-и, голубушка. У меня не открутишься. Я уж к зоотехнику сбегала. Чтобы оставил место в машине.

У конторы, когда они подходят к правлению, никакой машины не видно.

— Вот и ладно, — облегченно вздыхает Луня.

— На ферму укатил Володя. Велел подождать, — говорит, выглядывая из окна конторы, Юля.

— Какой Володя?

— Шофер Володя Хевроньин. За зоотехником, выходит, поехал. Пойдем-ка и мы на ферму. Посмотришь, какие теперь поилки, доилки понастроили.

— Может, в другой раз? В дирекцию-то.

— Засумлевалась опять. Нечего тут и сумлеваться. О своем кровном, заработанном хлопотать едешь.

Они свернули в проулок, что спускался к реке.

— Была бы понапористей, жизнь тя бы не так обидела.

— Да ты что это, Феня? Опять за старое? — Перед бревенчатым мостом Луня остановилась. — Сколь говорено уж. Что я, хуже других жила?..

Фекла берет ее под руку.

— Пойдем. Посмотри лучше на битюгов наших. Разве мы на таких с тобой робили?

За рекой, среди темных стволов лип, белеет ферма: два длинных кирпичных здания под серой шиферной крышей.

Луня подходит к изгороди. Под тесовым навесом около телег с травой стоит до десятка лошадей. Все крупные, чалые с желтовато-белыми гривами и хвостами. И удивительно круглые. По широкой спине у каждой тянется желобок.

— Во битюги! Как галечки гладкие!

— Тяжеловозы. Чисто Арденово племя, — восхищенно качает головой и Луня.

— Ну-у! Арден-то потоньше был. Его нет-нет да и запрягали. А этих так, для красы держат. Разве когда траву или обрат привезут. Или доярки в праздник прокатятся на ярмарку, а то в лес на озеро.

В полевые ворота, поскрипывая, въезжает телега, тянет ее такая же чалая лошадь. На возу свежей травы сидят двое: внучка Феклина Валя, другая — белобрысенькая, с конопушками, постарше ее. Луня во все глаза смотрит на белобрысенькую, находя в лице ее что-то знакомое.

— Хевроньина дочь, — подсказывает Феклинья.

— Ма-ру-ся? Совсем невеста, — светлеет лицом Луня.

— У этой невесты уже сын растет, — громко смеется Фекла. — Девки, куда это затерялся зоотехник с машиной?

— На склад поехали, — поздоровавшись, отвечает Маруся и тоже внимательно смотрит в их сторону.

Луне хочется поговорить с Марусей, она подходит к телятницам ближе и терпеливо ждет, когда они разгрузят телегу.

— Что это за порядки у вас. Никого нет на ферме? начинает покрикивать на телятниц Фекла.

— Телят пасут, — отвечает Валя, сбрасывая вилами с воза траву. — Другие косят в логу, а мы возим.

— Возите. Двое на одном возу! Разве так робят! Коней испортили начисто. Их хоть редко, а запрягать надо. Они ж ходить у вас разучились!

— Коней вы на центральной посмотрите, — советует Валя.

— Вот там кони! Поджарые, ноги тонкие. Так и пляшут, — поддерживает Валю Маруся.

— Там их выезжают жокеи.

— Ну, ладно. Ученые больно: жокеи, хокеи… — перебивает их Фекла. — Они думают, мы коней не видали. Помнишь, какие были у нас до войны в колхозе?

— Как не помнить! — еще сильнее светлеет лицом Луня. — Арден был — тяжеловоз. И беговые две: Революция — красная мастью и Герка — серая в яблоках. Как не помнить? Сколь раз на Герке в район сама ездила. У беговых свой норов. Вожжи натянешь — она рысью, опустишь — идет шагом.

— Вот кабы бригадир дал одного, — кивнула в сторону лошадей Фекла. — У-ух прокатились бы мы с тобой на тарантасе. За милую душу. А на легковушке — уволь. От машинного духа у меня голова болит.

Поилки посмотреть они не успели. Почти бесшумно вырулил из-за коровника зеленый «газик» с брезентовым верхом и, поравнявшись с телятником, остановился.

Володя Хевроньин, открыв дверцу, приветливо помахал Луне.

— Больно-то не тушуйся. Прямо к самому заходи! — напутствовала Фекла, помогая забраться на сиденье и вручив по деревенской привычке объемистый сверток с обедом, словно Луня ехала в лес или на поле.

Луня представила табуны таких лошадей, как Герка и Революция. Как их конюхи холят, скребут щетками, моют и чешут. А то объезжают верхом или в упряжи. Как эти кони, раздувая ноздри, бегут по кругу ровной стремительной рысью. И ей страсть как захотелось побывать на центральной.

Машина пылила проселком, она глядела в окно теперь уже при дневном свете на знакомые поля, лога, перелески. И представлялись ей красивые табуны черных, белых, чалых и красно-рыжих коней и то, как пестрой лавиной мчатся они по лугу или сжатому полю. На лошадях она работала всю жизнь, любила и понимала этих умных животных.

У каждого человека есть первое и потому, должно быть, самое яркое впечатление детства, с которого, ему кажется, он стал осознавать себя. Было и у Луни такое брызжущее красками и запахами воспоминание. Она сидела на пороге сеней, и ей было видно, что делалось в избе и в ограде. А над землей вставало первое ее утро: прохладно-свежее, с золотистым угором несжатой ржи, с острыми вершинами мохнатых елей, из-за которых радостным, теплым шаром светило солнце. Пахло только что добытым из печи хлебом, картофелем и огурцами, — потому что мать и отец укладывали в холщовую сумку обед; свежей травой, пропыленной телегой и лошадью, — потому что братья запрягали во дворе Вороную. Этот первый сияющий свет, залив лес, речку, лога и поле, откликнулся в детской душе восторженным ликованием.

Уложив в траву серпы и холщовую сумку, отец, мать и братья дружно разместились на телеге. Весело заскрипели колеса, и лошадь, беспокойно пофыркивая, дошла до настежь открытых ворот, остановилась. Повернув голову и навострив уши, всхрапнула. Вот тогда и раздался этот пронзительно высокий, переливающийся радостью и словно бы плачущий звук: «И-го-го-го-го!» Из конюшни, вскинув голову кверху, выскочил такой же черный, как мать, с белой звездой на лбу жеребенок. Его длинные белые ноги смыкались и размыкались. В несколько прыжков он догнал мать, вскинул копытца, фыркнул, и тогда они оба, жеребенок и Воронуха, звонко заржали. И этот удивительный звук откликнулся в детской душе таким же восторженным ликованием, как разгорающееся за редкими стволами елей огромное блескучее солнце…

Директором оказался статный, крепкий в кости мужчина. О том, что это директор, Луня поняла сразу по тому, как стало тихо: оборвались на полуслове разговоры, и в приемной, где каждый был сам по себе, как бы обозначился связующий центр. Он поздоровался, выделил из всех тополевского зоотехника, невысокого, лысоватого.

— Мы же договорились: завтра, — сказал директор, как показалось Луне, с неудовольствием.

— Ничего мы не договорились, Михаил Николаевич, — с напором возразил зоотехник. — Завтра поздно будет. Я ведь предупреждал.

Они заговорили о чем-то, Луня не слушала, пристально разглядывала директора, его хорошо сшитый серый костюм, замшевые коричневые туфли и коричневую рубашку, которая хорошо шла к его русым волосам и свежему румянцу лица.

«Молодой», — подумала она. Почему-то он представлялся ей человеком солидным, с сединой на висках, пожившим, многоопытным. Почему таким — непонятно. Мало ли теперь молодых в начальниках ходят; вон их сосед в городе еще вовсе холостой, а главный врач. Что-то заставляло Луню пристально, изучающе вглядываться в черты липа директора. Наверное, из-за его фамилии. Все в этих краях будило воспоминания, и на тебе — еще одна знакомая фамилия, и снова прошлое далекими тревогами подступило к сердцу. А удивляться и тем более волноваться, в общем, нет причины: в здешних селах однофамильцев пруд пруди. Она даже головой тряхнула, как бы отметая прочь далекие, вроде бы уж и давно позабытые видения. И почти успокоилась, как вдруг сердце снова сжалось в комок и холодно заныло под ложечкой.

А ничего не случилось. Просто зоотехник что-то сказал, наверное, шутку какую-нибудь, потому что директор громко, раскатисто засмеялся. Вот от этого смеха и сжалось в холодном ознобе Лунино сердце. И сверкнула мысль, простая и четкая: «Да ведь и имя, и отчество! Как же не заприметила, что не только фамилия, а имя и отчество?» И тут же другая — как отчаянный крик: «Не может быть!» Может, очень даже может. Никто так не смеялся, только он: раскатисто, высоко, с гортанными всхлипами. В тысячной толпе, в кромешной тьме узнала бы она своего Николая по смеху… Господи, словно пелена с глаз: так же крепок в кости, брови — это же его брови, густые черные. И нос прямой, крупный… Что теперь делать? Может, встать и уйти? Забыть и не вспоминать никогда о мимолетной встрече с этим молодым, уверенным в себе человеком, с такими до боли знакомыми широкими бровями и таким смехом… Или подойти к нему и прямо спросить: кто вы, что о себе знаете?..

Приемная постепенно пустела. Вот и последний посетитель вышел из директорского кабинета. За это быстро для Луни пробежавшее время она сумела сосредоточиться на мысли: совпадение, просто совпадение, бывают, видно, чудеса в жизни. С такой мыслью шла к двери и дверь открыла. А зашла, увидела в глубине просторной комнаты письменный стол, его руки, спокойно лежащие на массивной стеклянной плите, его лицо, обращенное к ней с внимательным ожиданием, сказала про себя твердо, бесповоротно, как итог подбила: «Вот, стало быть, как встретились». Присела на край широкого кресла. «Волосы материны, русые. Подбородок тоже в их породу: тяжелый, с ямочками, упрямый».

— Слушаю вас, — прервал молчание директор.

А она никак не могла начать. Слова, какие все утро готовила, чтобы потолковее объяснить свое дело, куда-то все растерялись. Он выжидающе смотрел на нее.

— Насчет пенсии, — наконец сказала Луня. — Семь месяцев не хватало до пятидесяти пяти, когда сын увез меня в город…

— Откуда увез?

— Из Тополевки. В пятьдесять первом.

Лицо директора посуровело. В глазах, как показалось Луне, появилось насмешливое выражение.

— В пятьдесят первом многие уезжали из колхозов. Тогда о пенсии вы не думали? Теперь, значит, вспомнили?

«Материны глаза, с широким разрезом, — подумала Луня. — И цвет серый, и выражение то же…»

— Что ж, в городе тогда, наверное, легче было жить, сытнее, — сказал директор, глядя на нее все так же сурово и чуть насмешливо.

На мгновение перед Луней возникла их городская квартира. Ночь. Сын только что пришел с завода — работал во вторую.

«У магазина народ собирается, говорят, утром яйца будут давать. Пойду займу очередь», — берет хозяйственную сумку сын. Луня украдкой смахивает слезу: ей жалко сына, но помочь не может, болезнь крепко приковала к постели. Утром с недоумением смотрит на невиданные крупные яйца. «Черепашьи», — поясняет Антон и рассказывает: народ сердится, «скоро змеиными торговать будут», кто ругается, кто посмеивается, но покупают. Все полки гастронома сплошь давно и неизменно заставлены разнокалиберными банками: кольраби, капуста маринованная, капуста морская… «Сколько ему было в пятьдесят первом?» — думает Луня о директоре, подсчитывает, получается немного — мальчишка. Говорить ей не хочется, на душе пусто и холодно.

— Боюсь, что ничем вам помочь не смогу, — говорит директор и как бы ставит в разговоре точку.

Луня поднялась. Уже от двери повернулась и, превозмогая судорогу в горле, сказала:

— Легко больно судишь. Потому трудно тебе будет с людьми, Михаил Николаевич. Характером не в отца выдался. Жаль.

— Что? — директор удивленно поднимает широкие темные брови. — В общем, так. Оставьте у секретаря заявление. Хотя обещать ничего не могу. А насчет отца… Я, к вашему сведению, без отца воспитывался. В детдоме.

Чтобы открыть эту обшитую черным дерматином дверь, оказывается, надо иметь силенку.

— Постойте!

Директор торопливо выходит из-за стола. Если бы Луня оглянулась, она увидела бы на его лице растерянность — отражение каких-то неожиданных и странных мыслей. Луня не видит. Плотно прикрыв тяжелую дверь, она выходит мимо молоденькой секретарши в коридор и на улицу.


ГЛАВА 6

У каждого свой календарь памяти, свои на нем зарубки. У Луни одна из них: 8 Марта сорок шестого года. Первый послевоенный праздник, который отмечали вместе. Но мало того. Первый раз в тот вечер Николай решился пройти по улице. Шел и пошатывался от слабости, крепко опирался на Лунину руку и улыбался по-детски счастливо и безмятежно. И у Луни в груди пела радость: подняла, поставила мужа на ноги!

До февраля сорок третьего некоторых трактористов, Николая Пахомова в их числе, держали при МТС. Мобилизовали, когда война шагнула на запад, за Дон, и надо было поднимать освобожденные от немцев, разоренные войной земли, пахать и сеять. Отряды, созданные из механизаторов, двинулись вслед за фронтом. Работы там накопилось невпроворот. Почти весь сорок пятый год Николай с другими уральскими трактористами провел на Украине. Писал домой, что отпустят вряд ли скоро. А в декабре неожиданно появился.

От станции до Таныпа довез его какой-то парнишка, а от Таныпа до Тополевки — молоковозка. Когда Луня увидела его дома — она как раз на обед забежала, у складов сортировали в тот буранный день зерно, — глазам своим не поверила, до того изможден был ее Николай. Резко проступали на опавших и бледных щеках синие дробины. Как обняла за худые плечи, как обозначились под руками лопатки и позвонки, так и обмерла. Оказался у него запущенный плеврит. День и ночь кашлял. Эмалированная литровая кружка, что ставила она у его кровати, за ночь набиралась полная. Вконец расстроила таныпская врачиха, которая сказала по секрету от больного, но откровенно: «Едва ли выживет», — и посоветовала кроме таблеток достать костный мозг, растопить его с сахаром, а то сало внутреннее, тоже растопить и смешать с медом. Такие продукты в то время и цены не имели. Что оставалось еще из одежды в доме, все отнесла на базар. И раньше было ох как не просто уравновесить две заботы: накормить семью и сполна, вовремя рассчитаться по натуральному и денежному налогу, — теперь это казалось делом почти неосуществимым. Ребятишки ели хлеб с мякиной, кололись овсом, что ежом торчал из того послевоенного хлеба, а ему Луня отдельно пекла чистый. Свекровь обегала всех травяниц в округе, поила отваром разным. И наконец наступил тот вечер, 8 Марта, когда они направились в гости к Феклинье и Петру Брызгаловым. Захотелось Николаю посидеть в компании, как раньше по праздникам сиживали, да и с Петром еще не виделся, тот тоже перемогался, потому что принес с войны тяжелую контузию.

Сначала, пока шли по деревне (а на дворе стояла ранняя ростепель, днем сильно таяло, а к ночи дорогу и тропки схватывало ледяной коркой), дышал с хрипом, но улыбался. Но дальше — хуже. Быстро устал, и каждый неровный шаг режущей болью отдавался в легких. Нет, он не жаловался, Луня сама чувствовала, как кривились от боли его бледные губы, как то и дело вытирал он платком с посеревшего лица пот.

И все-таки это было счастье — ущербное, трудное, послевоенное, — другим и такого не выпало; лежали в сундуках и в шкафах похоронные.

С того вечера Николай стал частенько выходить из дому, гулял по свежему воздуху, но и любил заходить в правление, где иногда допоздна засиживались мужички, обсуждая злободневные события быстротекущей жизни.

Вот в такой весенний вечер в дом Пахомовых прокралось несчастье. Случилось это в тот час, когда Луня задержалась на поздней работе, а Николай, надо полагать, сидя в правлении у приоткрытой двери (чтоб оберечься от махорочного дыма), подбрасывал реплики в жаркий костер разговора о перспективах нынешней колхозной весны.

Дома из взрослых была одна свекровь. Она-то и сообщила пришедшей с работы Луне, что приходила Кийка. Луня даже не поняла сначала: что за Кийка? Ах, та, из-за которой чуть не полдеревни сгорело, которая потом жила где-то в Башкирии, работала там, как рассказывали, в МТС прицепщицей… Ну и что Кийка? Что ей надо?

Свекровь помолчала, повздыхала, еще помолчала, а потом оглоушила:

— Говорит, будто ребенок у нее от Николая.

Смысл слов доходил до сознания медленно. То есть все ясно и понятно, а все же как это так: ребенок от Николая? Чепуха какая-то…

Свекровь продолжала рассказывать, и опять смысл ее разговора куда-то уплывал. Напряжением воли Луня заставила себя сосредоточиться, остановить вдруг закаруселивший в голове вихрь торопливых, обрывочных мыслей.

— Значит, Кийка тоже была мобилизована. Может, случайно встретились, а уж то, что между ними потом было — если было, — случайно ли? Кийка в молодости лихой девкой, оторвой слыла, сама на шею парням вешалась. И Николаю тоже, это Луня точно знает. Что ж, на Николая многие девчата поглядывали и тайно, и открыто. Был он парнем видным, в семнадцать лет мужик мужиком выглядел. И держался солидно, как взрослый. Кийка бегала за ним не таясь. А замуж взял не ее, нет, не ее… Неужто спустя многие годы у них снова закрутилось? Хотя и сомневаться нечего: ребенок!.. Спросила подавленно:

— Чего ж она с вами объяснялась? Ей с Николаем и говорить.

— Говорила, — ответила свекровь. — Успела его где-то перехватить. Да, видно, от ворот поворот получила. Вот и пришла сюда.

— Зачем?

— Ну… запугать, что ли. Если, говорит, Николай не вернется к ей, принесет сына: расти, мол, Николай, и пестуй. Стращает, — тут же попыталась успокоить Луню свекровь. — Постращает, а принести не решится. Какая же мать, хоть самая распоследняя, оторвать от себя ребенка решится!

«Если не вернется к ней», — мысленно повторила Луня, холодея от сознания того, что стояло за этим. Значит, жили. По-настоящему, как муж и жена.

Когда пришел Николай, хмурый, с каким-то измученным лицом, сказала ему:

— Кия была.

— И здесь, значит, побывала…

У него был бесцветный голос бесконечно уставшего человека. Луня подошла вплотную, стараясь поймать его взгляд.

— О сыне говорила. Послушай. Может быть…

А почему, собственно, не может быть? Кто не знает Кийку? Гулена, оторва. И там, на Украине, вокруг нее было немало мужиков, наверное, и не старых, ладных… Так, может быть… В глазах ее светилась такая надежда, последняя надежда. И внутренне содрогнувшись от острой жалости к ней, Николай опустил голову, ничего не ответил. Лишь когда прошли равные часам секунды и уже можно было ничего не говорить, сказал тихо, но твердо:

— Мой…

И потянулись серые, унылые, мучительные дни. И тогда, и много лет спустя Луня спрашивала себя: почему не ушла, снесла обиду, пережить которую, казалось, невозможно? Что удержало? Страх остаться одной с детьми перед лицом трудной жизни? Но она оставалась одна в еще более трудные, военные годы. Теперь и дети подрастали, а старший сын за это время стал помощником, не главной, а все же опорой семьи. Жалость к тяжело больному человеку? Но Николай уже не был тем, кому вынесла приговор врачиха: хоть и медленно и трудно, шел на поправку. Может, просто любовь, безоглядная, всепрощающая? Но разве для того существует на свете любовь, чтобы приносить страдания, ночи без сна, когда голова разламывается от мыслей, а сердце ноет и ноет, и нет от этой боли никакого лекарства. Забывалась только на работе, которой от весны до золотой осени на селе было больше чем с избытком.

В июне и Николай пошел на работу, сначала хозяйственником в колхоз, на трактор у него еще сил не хватало. Но и тут доставалось. За войну колхозное хозяйство обветшало. На фермах прохудились крыши, сгнили полы, покосились двери. Они напоминали тот знаменитый тришкин кафтан: весь в заплатах и все-таки дырявый. Приходилось часто ездить в райцентр, в соседние колхозы и МТС, правдами и неправдами добывать тес и железо, кирпич и гвозди, инструмент для кузнецов и плотников и другой колхозный инвентарь. Иногда пропадал в поездках и два и три дня. Потому встречались они с женой не так уж и часто, проводили ночь под одной крышей, а с рассветом торопились по своим делам. Оно и лучше: когда встречались, Луня чувствовала, что лед отчуждения, холодивший ее душу, не таял, а, казалось, становился все толще, все непроницаемей.

…В тот вечер Николай был на заседании правления, а Луня топила баню. Лето сорок шестого года сырое выдалось. Работали они тогда с Феклой в лесу, ставили дрова на колхозных делянках. От комарья спасу не было, так и липли к телу. До того за день нажалят, тело волдырями вздуется, а потом всю ноченьку чешется. Потому после леса приходилось баню протапливать ежедневно. Баня с березовым да ольховым веником только и помогала.

Затопила Луня и в тот раз, подхватила ведра и пошла по воду. Только стала спускаться к речке, услыхала — вроде ребенок в уреме плачет. «Как же это мать не уймет, — подумала, — не один же он там». По голосу было похоже: совсем малый ребенок плакал.

Это сейчас осушили урему, травы да овес совхоз сеет, а тогда за рекой топкое место было. Один кустарник да редко где елки или ольхи росли хилые. Зачерпнет ведро, поставит на подмости и прислушивается: нет, все плачет. Не могла стерпеть Луня, выскочила на другой берег, зашла в урему с краю и снова прислушалась: не просто плачет, а криком исходит и недалеко где-то, потому что уже голос пропал у малого, с хрипом плачет. И тут ее словно обухом по голове ударило: «Дак ведь этo Кийка подбросила. Вот, стало быть, и случилося». Не подумала, чем оно обернется ей, что из того получится, побежала на крик по кочкам, проваливаясь в болотную жижу, заглядывая под елки и под кусты.

«Все точно. Она, Кийка, подбросила супротив нашей бани. В расчете, что в огород поливаться пойдем. А может, сама бродит тут? Может, просто выманивает, хочет надо мной расправу учинить? — Луня приостановилась. — Ярых пород, у них не заржавеет. На что хошь пойдет…»

Ребенок уже не плакал, а, точно щенок, временами хрипло скулил. В уреме быстро густели сумерки.

«Ушла, блудня, похоже. Разве вынес бы кто слушать этот скребущий за сердце плач».

Ребенок, обмазанный торфом и грязью, облепленный комарами и мошкарой, ползал по мшистым зеленым кочкам и скулил, как щенок. Недалеко, под елкой, валялось какое-то тряпье.

Вот тут Луня все забыла, выхватила из тряпья платок, взяла ребенка в охапку, прижала к груди и, не чувствуя под собой ног, побежала к бане. Принесла, обмыла — вода уже нагревалась, — и ребенок затих. Сняла с себя кофту, завернула, положила на лавку к окну, силясь в потемках по черточкам разглядеть лицо. Вздрогнула от отвращения, когда увидела волосы русые, как у Кийки. Но тут же стало отходить, отмякать в душе: тело и лицо мальчика было красным-красно, в волдырях от комариных укусов. Лицо так опухло, что и глаз почти не видно.

Теперь уже новая, еще более острая жалость пронзила сердце. Она протянула к ребенку руку и, больно кусая губы от нахлынувшей горечи, унижения и жалости, тихо погладила. И ребенок прижался к ее ладони горячей щекой. Луня постояла так, не отнимая руки, кусая губы и кривя, как от боли, лицо, пока он не уснул.

А дрова уже прогорели, на алых углях плясали синие огоньки, и раскалилась каменка. Через полчаса выстоится, поспеет баня. Надо было увидеть Николая, прежде чем идти с этой ношей к свекрови. Пока думала, как поступить, в предбанник заглянула младшая дочь, и Луня послала ее за отцом в правление, наказав, чтобы шел домой срочно.

Прибежала из конторы дочь и сразу в баню, тоже смотрит на ребенка, тихонько гладит его ладошкой по кофте, пока ничего не спрашивает.

— Как ты отцу, Римма, что сказала?

— У нас в бане ребеночек родился, сказала. Пусть домой быстрее идет.

Луня недоуменно посмотрела на свою несмышленую шестилетку, и вдруг не к месту, но неудержимо ее одолел приступ смеха. Прислонившись к стене и бессильно уронив руки, она смеялась, а дочь, в свою очередь недоумевая, смотрела на мать, не понимая, как можно смеяться и плакать одновременно.

Вошел и встал у порога в предбаннике Николай, столб столбом, бледный, как полотно. Синие метины резко проступили по всему лицу. Смотрел издали, но так и не дотронулся, не подошел. Спросил только после молчания осевшим, не своим голосом:

— Кто-нибудь из соседей видел?

— Нет. Римма, беги-ка на речку, наломай веник ольховый.

Когда дочь ушла, сказал:

— Накорми чем. И по речке вынеси на проселок. Пойду запрягать. В Чернушку придется ехать.

— К ней? — опираясь на оконный косяк, в бессилии опустилась на лавку.

— Да не к ней. Не к ней. Отвезти надо. Ты что, сдурела? Куда теперь с ним?

«Раньше надо было думать, куда с ним!» — хотелось зло крикнуть это и еще другие обидные слова, что теснили грудь, но пересилила себя, другое сказала:

— А как не примет? Может, ее и след простыл. Дело сделала и — назад.

Он стоял, по-прежнему не переступая порог бани, в сенцах, слепо шарил по карманам, отыскивая табак и спички. На бледном лице его резко выделялись синие дробины и темные, застывшие в своей неподвижности растерянные глаза. Луня старалась не смотреть на него и все-таки видела, как вздрагивал в его сильных пальцах газетный обрывок и сыпался на землю табак. Оттого, что он был так растерян и жалок в эту минуту, ей стало вдруг легче. Но тут же в груди закипела волна злобы. «Нет, пусть, пусть едет. Не смей отговаривать. Пусть расхлебывает теперь кашу. Ишь, разжалобилась, дура набитая. Мало голодуют дети твои, дак теперь восьмой рот добавится».

Ребенок беспокойно завертел головкой, вздрагивая всем телом. Даже во сне его временами начинала бить не то дрожь, не то судорога.

— Куда теперь уж… На ночь-то глядя… — подавляя в себе нехорошее чувство, сказала Луня. — Не один час, может, лежал в уреме, раз в грязи весь и голос сорвал от крика. Теперь, чтобы волдыри опали, ольхой парить надо. Да в тепло. Вишь, как встряхивает. От испуга, а может, простыл.

Ничего на то не ответил муж, уж такой характер у него был замкнутый. А может, от неловкости перед ней не нашелся сказать что. Только видела Луня, как горячо вспыхнули опавшие щеки его и глаза враз повеселели.

— Иди, неси-ка какую одежонку ребячью из дома да мать подготовь, — распорядилась. И, закрыв печь, начала заваривать принесенный дочерью с речки ольховый веник.

Так летом сорок шестого года появился в их доме пятый ребенок, годовалый Миша. Кто? Откуда? — не особо интересовались соседи: хватало своих забот. На всякий случай на другой день в лесу Луня сказала бабам, что взяли в дети сироту от дальних родственников. И все поверили: мало ли их, сирот-то, после войны объявлялось. Даже самые всевидящие и всезнающие кумушки, от которых никакую тайну за семью замками не спрячешь, поверили. Да и Кийка (вот уж поистине пройдоха баба!) прямо-таки невидимкой по полям сумела пройти, совершить незаметно от чужих глаз свое нематеринское дело и так же бесследно исчезнуть. Похоже, все еще боялась после пожара появляться открыто в деревне. Потому, знать, не хотела публично заявить о своих притязаниях на Николая. Скорее всего, вернулась в облюбованную ей для жительства Башкирию, и долгое время не было о ней в Тополевке ни слуху ни духу.

И вроде бы опять все хорошо пошло. О прошлом Николаю не напоминала и к Мише, как к своим, относилась, пуще всего боялась куском его обделить. Потому жизнь у приемного сына была, пожалуй, даже посытнее, чем у своих. А время какое трудное было. На трудодни хлеб по граммам давали. Возвращались демобилизованные солдаты — один из четырех ушедших. Народу в деревне прибавлялось, и все равно не хватало ни рук людских, ни сил в руках, чтобы распахать и засеять запущенные поля, сполна собрать, досыта наготовить зерна и кормов. Это потом двинется на село новая техника, начнется другая жизнь, которой Луня уже не увидит. В ее памяти на десятилетия запечатлеется послевоенное полуголодное село: коровы с опавшими, втянутыми баками, с выражением покорности и упрека в глазах, отощавшие лошади, которых оберегали как могли, потому что надежда была только на них. Мечта о новеньких тракторах, которую не раз высказывал Николай, пока что так и оставалась мечтой. Попробуй допросись у бригадира лошади, чтобы в больницу съездить! Нет, не допросишься. И Летова понять можно было. А парнишка тот, Миша, до костей простуженным оказался, чирьи его совсем одолели. И приходилось его на себе в Танышскую больницу таскать, туда шесть верст и обратно. Чего не передумаешь, пока дойдешь?

Иной раз такая горькая маета нападет, до того муторно станет на сердце. Это почему же жизнь у нее такая нескладная? Вон он опять на МТС устроился, в Тополевку за всю страду только в баню заскочит. И опять семья на ней держится, правда, старший помогает, но ведь и сын, как и сама она, весь день на колхозной работе. А еще дрова надо делать, для коровы косить, и в огороде успеть, и по дому управиться, всех обстирать, обшить, накормить. Вот и приходится в сенокос да в страду спать часа три в сутки.

Однажды по пути из больницы в открытом поле застал их внезапный ливень. Стараясь защитить Мишу от холодных струй, стянула с себя жакетку, укутала его, прижала к груди, прикрывая собой, заспешила. Через минуту мокрое платье, отяжелев и прилипнув к телу, начало путать шаг. Ноги заскользили по жидкой грязи, и она упала на колени раз и другой, ударилась коленкой о камень, да так, что острая боль пронзила до сердца, из глаз брызнули слезы. Обессиленная, стояла на коленях посреди раскисшей дороги, грязь густо облепила подол, а дождь все хлестал и хлестал по продрогшей и онемевшей спине, нескончаемым потоком холодил ноги, ныли от напряжения плечи и согнутые в локтях руки. Где-то в черной глубине сознания родилась угрюмая мысль о том, что, может, Кийка опять из Башкирии в Чернушку вернулась, и, может, в эту минуту они милуются, а она, мокрая, вся в грязи, опозоренная жена, чуть живая от усталости, на себе их сына тащит. Это было какое-то минутное помутнение сознания, и она преодолела его. Не объяснить почему, но чувствовала, что с Кийкой у Николая все покончено, навсегда.

Луня поднялась с колен, заглянула под мокрую жакетку. Ребенок спал. Это было так неожиданно, что она даже улыбнулась. «Ох, Мишка, Мишка… Знай себе спит. А того не ведает, что у меня уже руки отерпли».


ГЛАВА 7

— Еле разыскал вас! — Володя Хевроньин опустился рядом на скамью под черемухами. — Вам плохо, тетя Луня?

— Уж получше, Володя. Валидол приняла. На солнце не могу долго, вот и утянулась в тень.

— Вы пока сидите здесь. Сейчас на машине подъеду. Домой двинемся.

Через улицу от домов и деревьев тянулись вечерние прохладные тени, когда Луня вошла во двор Брызгаловых. Фекла косила за речкой.

Ужинали в этот вечер уже при огнях.

— Ты почему ж это, милая, заявление насчет пенсии не оставила? — сердито допытывалась Фекла.

— Не оставила, да и только, — сказала Луня. Ей не хотелось вспоминать о встрече с директором. — Чего уж оставлять, когда ясно было заявлено: обещать ничего не может. И ладно тебе…

— Нет, не ладно, — даже пристукнула ладонью по столу Фекла. — Не знаю, как ты живешь. Может, у вас там, в городе-то, молочные реки и кисельные берега. Дак ведь и молоко теперь не твое, а сыново…

— А сын-то чей, разве не мой? Уж хватит. Ты чо, в самом-то деле! — рассердилась в свою очередь Луня.

— Знаю, что сын. А все одно не твое. Это раз. А второе — не за милостыней к директору-то пришла. Ты бы ему газетки те показала, где нас с тобой пропечатали. Вон в сундуке пожелтели, а все храню… Колхоз вынянчили. В рост пустили. В войну своим горбом подпирали.

— Да уж не думали о себе. Все народу, все государству… Перед государством-то, что ни говори, мы все в долгу. Дети выучились, в люди вышли. У тебя счетоводит. У меня старший — мастером. Видела бы, на каком заводище! Попервости, как уйдут все, открою окно, лежу и слушаю. Завод-то живой, ухает. Стучит, шипит, вздыхает. Слушаю и гудок жду. А за-гу-дит… Ну, Фекла, как и рассказать, не знаю. Встрепенется внутри все, душа вроде птицей вместе с гудком тем взмоет и полетит. Над городом, над просторами. И так телу легко станет… Весь Урал, горы те синие в елках да соснах вроде, все с высоты увижу. Навалюсь на подоконник, слушаю и смотрю. А по улице во всю ширь народу-у! Как повалит, густым-густо. Зимой на снегу-то черным-сине. Так и шагают во всю ширь — плечо к плечу. До того на душе хорошо станет. И маетно: колодой лежу. Так бы вскочила и вместе со всеми…

— Вот с того и поднялась, раз тянуло?

— Тянуло. Ой как тянуло. Мыслимо ли дело — лежать. Раньше и посидеть некогда было… Да я ведь все равно… все знала. Как соберутся вечером — сын о заводе, сноха про поезда, про дорогу железную, а дочь — та где только не побывает за день: то дом сдали где-то новый, то домну закладывают, то парк. Какие надои в колхозах, что в кино показывают, что в театре — все знаю. Я говорила ли? Младшая-то у меня — в газете пишет. Газет мне читать натащит… Наслушаюсь за вечер, как на разнарядке в конторе побываю. Что ни говори, а перед государством за такую жизнь, за детей наших мы все в долгу.

— Это уж слышали. — Фекла даже отмахнулась. — Но и у него долг есть перед теми, которые себя не щадили. Ради общего, значит, старались… Положено тебе, Луня. Положено, а не ради христа. Коль сама о себе не можешь, дак я вот раскачаюсь и двину к директору. Скажу ему, как надо и что следует.

— И не смей, — повысила голос на свою товарку Луня. — Заладила: положено. А если я сама передумала и ничего не хочу. Не надо мне, и только.

— Сказала, до директора дойду! У меня небось не заржавеет! И это уж не твое, матушка, дело, — отрубила Фекла. — Закон такой: положено — бери. А потом куда хошь. Можешь, к примеру, в фонду мира внести. Это пожалуйста, полезное дело.

Луня засмеялась: вот уж действительно, какой была Фекла двадцать лет назад, такой и осталась. А ведь многое, многое изменилось в родных краях. Уже и колхоза нет. И как теперь называть Тополевку — рабочим селом, что ли? И Фекла не ударница колхозного труда, как о них писали в районной газете, а ушедшая на заслуженный отдых работница конесовхоза. А какие строения на фермах! Дороги асфальтовые…

— Ну, чего разулыбалася? — подсев ближе, подозрительно посмотрела на нее серыми подслеповатыми глазами Фекла.

— Вот думаю, как все изменилось тут… По асфальту Володя мигом довез. А помнишь, сколь раньше до райцентра тащились? Колеса по ступицу проваливались.

— Я-то помню. Другие вот быстро забыли.

— Дак им когда? По гладким дорогам и жизнь впятеро быстрей пошла. Некогда назад-то оглядываться.

— А надо бы! — громогласно и непримиримо объявила Фекла. — Асфальту кто не рад?.. Вот бы директору и рассказала, как быстро тебя Володька довез. С горки на горку. С ветерком, любо-дорого. Да заодно и про другой тракт бы ввернула, про ухабы да про лога крутые, по которым с возами чапали. То мы на них, то они на нас. Хоть и молодой, а оглянулся бы в начало. Может, что-нибудь и припомнил…

Женщины замолчали, прислушиваясь, как шумит за окном ветер.

— Дождя не надуло бы, — сказала озабоченно Фекла. — Сено не успела сгрести.

Луня выглянула в окно. Могучими великанами темнели среди ячменя тополя, тонкие вершины их сильно раскачивал ветер.

— Не должно бы. Мелкие тучи. И ветер сильный, — повернулась от окна Луня и, глядя в озабоченное лицо Феклы, тут же добавила: — А то пойдем, сколь большое огребем. При солнышке совсем не могу. Голову стягивает.

Фекла посмотрела на небо из-за ее спины.

— Разгонит. Не хватало еще ночью тебя тащить. Разгонит, какой разговор.

Они снова сели за стол.

— А что, Луша, рассказала бы директору, как жердь на себе тащила. В распутицу-то, — помолчав, снова начала Фекла. — Когда с курка слетело.

«И то, — подумала Луня. — Вот дело-то было…»

Непроизвольно взгляд ее скользнул по полатям, остановился на сучке, который едва держался в доске. Старый дом, вон как усохло дерево.

Смотрела на сучок, а видела вязкую грязь колеи, засасывающую колеса по ступицу, и то, как Рыбка, потная, с потемневшими впалыми боками, билась в оглоблях из стороны с сторону, пытаясь вытащить из ложка телегу.

Луня покрутила вожжи и, как ни жаль было отощавшую кобылку, ударила ее. Рыбка испуганно дернулась в сторону — и слетел передок с курка. И осталась груженная мешками телега в грязном месиве. Подошла к дрожащей лошади, обняла ее за влажную шею, погладила по впалым бокам. Не первый год работала на Рыбке, хорошо знала ее норов. Молодая, резвая была кобыла, ее не то что понужать, а сдерживать приходилось. И вот на второй год войны до чего заездили в хомуте лошадь. В первый раз ударить пришлось, потому так испугалась кобыла.

— Что наделала, окаянная! — обнимая кобылу, сквозь слезы повинилась Луня. — Хорошо, если хватятся.

Она замыкала обоз. Впереди ехала Фекла, где-то посередине — немой конюх Иван. Семидесятилетний конюх был единственным мужиком в их обозе. Вот так и чередовались: кто направляющий, кто замыкающий, всю долгую зиму — Фекла, Иван и Луня. Покричала вслед им в тот раз. Да где тут, далеко отъехали.

Постояла, погоревала, привязала лошадь к бровке телеги и пошла обратно в Танып за жердью. В чистом-то поле ни деревца, да и топор на Ивановой подводе, далеко. Выбралась с дороги на прошлогоднюю жниву, тут хоть ноги не так вязнут. Как бы не хотела она вспоминать, а разве забудешь, как шла четыре километра по полой воде в лаптях липовых. Два до села да два с огородной жердью обратно. Как дотащила здоровенную жердь на себе — плохо помнила. Свалила около телеги, упала на мешки, едва очухалась. В глазах долго еще плыли радужные круги. Не сразу и разобрала, что подъехал на помощь немой старик. Выпряг Рыбку и начал связывать лопнувший гуж. Как это она про упряжь-то не подумала. Шуточное ли дело — с курка слетело. «Вот что значит мужик!» — обрадовалась немому конюху Луня. Сначала наревелась досыта, пока из последних сил тянула на себе жердь, а теперь, как ребенок малый, готова была обнять в радости старика немого. Надежный все ж таки был у них провожатый. Разве баба сумеет стянуть гуж ременный? А как стала бы поднимать телегу с грузом и на передок ставить? Одна-то? Конечно, тракт не пустой, все время кто-нибудь идет. Да ведь спешат все по свету до места добраться. На то и рассчитывала, притрусив сеном мешки сверху, что целы останутся. Оно и выхода другого-то не было. Не в грязь же зерно бросать. Хорошо, решилась за жердью сходить, а то матушку-репку пой. Накуковалась бы одна среди поля, пока свои порожними не вернутся. А ночью по ухабам-то как бы до элеватора добираться стала? Дорога и обочины — все машинами да обозами расквашено. В тот год, в сорок втором-то, как раз в их районе военные части стояли. Вели обучение молодых бойцов. В ту осень и загуляла Фекла с комбатом.

Спасибо немому Ивану, выручил. Вдвоем подсунули под телегу жердь и держали на весу, пока проезжий парнишка лошадь с передком пятил, подгоняя ось, чтобы курок сел на место.

Так с грязными до колен ногами доехали до райцентра. И обратно с мокрыми. Где просушиться было? Намотала под липкие от грязи портянки кофту да обрывок от шали. С той поры и занедужили ноги.

Луня снова уставилась на полати, нацелив немигающий взгляд на сучок. Старое, усохло дерево. А ведь этот дом тоже ее отец ставил. Не хотелось ей больше и минуты вспоминать.

— Кому теперь нужно, как мы робили? — сказала Луня. — У них, у молодых-то, и времени нет наши байки слушать.

Фекла хлопнула кулаком по столу так, что зазвенели на блюдцах чашки.

— Найдут время! Меня теперь выслушает. Мне не впервой на начальников жаловаться.

— Неужто жаловалась? — Луня недоверчиво взглянула на Феклу.

— Ну, не то чтобы жаловалась, а когда спросили… Почему не рассказать, когда спрашивают.

Полное загорелое лицо Феклы все еще цвело от волнения красными пятнами, глаза уже хитро щурились.

— Была из-за меня однова Летову взбучка. Была, — громко хохотнула Фекла. — Как-то зимой в лес дрова ставить не вышла. Лежу на печке, грею спину. Ну, разломало всю поясницу, да и только. А Летов на те поры — в дверь. Как заорет: «На печи валандаешься, а по дровам план горит! Ну, погоди, я тя тоже приторможу». Не тебе рассказывать, каков в горячке был наш бригадир. И что ты думаешь, припомнил! Осенью пошла лошадь просить, на базар съездить. Не дал. Уперся как бык. Ну, что делать, налог-то надо платить. Нагрузила на тележку картошки мешка два, впряглась и повезла. Пятнадцать-то километров по тем дорогам да на себе. В Осиновую гору не помню как вытянула. Иду по Чернушке, каждая жилка дрожит, почище твоей кобылы. А тут, не доходя базару, и останавливает меня какой-то мужчина. Глянула — Харин Семен. Председательствовал он тогда в исполкоме. «Ты, говорит, что это, Феклинья, делаешь? Неуж от самой Тополевки тянешь?» А я и сказать ничего не могу. Стою, отпыхиваюсь, а сердце вроде у самого горла прыгает. Это, говорит, кого Летов учить надумал? Лучшую ударницу?.. Вот что, Луша, ты не серчай. Про Летова я потому намекнула, что вон с каким ладили. А тут ученый, культурный. Разве сравнишь. Ты по гордости-то и объяснять не стала. Знаю я тя…



И снова утро. Оно пахнет еловыми шишками. Фекла кипятит самовар. Запах шишек и посвистывание самовара напоминают Луне детство, хутор. То, как они с младшим братом мешком таскали из леса и складывали в амбар еловые шишки. Весной, как подсохнет земля, после снега смолы на них меньше, не так к рукам липнут. Собирают сухие, веером раскрывшиеся шишки, а сами каждый день на елки заглядывают. Там, на ежистых зеленых ветках, новые ягоды наливаются. Сначала зеленые, потом белые, крупитчатые, и вот уже совсем спелые, красным-красны, по всему дереву запестреют. Еловые ягоды — самый ранний дар леса — ешь не хочу!

Все утро, пока завтракали, пока сгребали с Феклой на речке сено, лес словно живой, со смолистым, березовым шумом, теплым ароматом солнечно-пестрых полян и вырубок стоял перед ее глазами.

Весь этот день Луня провела в нетерпении. Едва спала жара — отправилась под вечер на хутор.

Из деревни ходили на хутор по проселку вдоль речки — к пруду, потом до второй речушки Студеной, которая впадала чуть ниже пруда. Речушка та была знаменита обилием родников и чистой ключевой водой. По этой самой причине когда-то Лунин отец выбрал на ней место для хутора. Проселочной дороги теперь не было. Ее запахали. Шла Луня широкой тропинкой среди ячменного поля, до блеска накатанной колесами мотоциклов. Тянуло ее на хутор давно, она чувствовала, что это будет последнее свидание, даже прощание с родным обиталищем. Позвало в путь желание побыть наедине со своими мыслями. Вчера была на могиле Николая, и вроде бы обо всем вспомнилось и передумалось, а выходит — нет. Память все бередит душу, тянет уединиться, уйти в себя.

Слева от тропы подымался на угор густой ячмень вблизи зеленовато-сизый, а чем дальше и выше, тем все больше, темнея, наливался прохладной синевой. Дивилась Луня, каким ровным и сильным выглядело поле, как сочны и крепки были стебли и какие у колосьев длинные и жесткие усы. Ни полынного кустика у тропы, ни пушистой метелки осота по всему угору. Сколько ни вглядывайся в тихо колышущиеся зелено-сизое, синее — ни дурного цветочка не вкраплено.

«Хорошо обиходят землю», — подумала. Не такие поля жили в ее памяти. И раньше на этом угоре сеяли и убирали хлеб, но не колосья тянулись к солнцу рядом с проселком. На метр, а то и на два, на три от дороги пылилась полынь, а в хлебном море то тут, то там нахально улыбались сорняки ядовито-желтыми, сиреневыми или голубыми глазами. А ведь всю весну пололи до боли в спине, до волдырей на пальцах…

«Надо же, какое чистое поле, — еще раз порадовалась и позавидовала Луня. — Ничего не скажешь, далеко шагнуло хозяйство… Все идет к лучшему. От года к году — все к лучшему». Ей пришла в голову мысль, что так же и люди должны бы: от поколения к поколению становиться лучше. Возник в памяти ее недавний разговор с директором совхоза, его насмешливый и холодный взгляд. «Бывает, с виду огурец как огурец, а раскусишь — горечь внутри. Так и в нем, — пришло в голову неожиданное сравнение. — Огурец горький растет, когда ему солнца, тепла не хватает. Не так ли и Михаила Николаевича, обделенного в детстве родительским теплом?.. Да, жизнь — не праздник. Горького в ней еще ой как много». Она и сама почти физически ощутила сейчас горечь в душе своей, повинив себя, что не смогла когда-то заменить мать сироте-мальчишке. Может, и ее вина, что такой стороной жизнь обернулась.

Низкое солнце желто светило на сизое ячменное поле, на пруд, на буйные заросли лога и синеющую вдали еловую рощу. «Как идти дальше, не возвращаться же обратно. До Студеной пустяк остался». Луня пролезла через заросли ольхи, крушины, зеленой стеной поднимающиеся по берегу чуть ниже плотины. Прошла метров сто и устала, как от многоверстного пути. Надежда, что до Студеной речки можно будет пройти береговой кромкой, не оправдалась. Ольховая, черемуховая и ивовая поросль намертво перегораживала путь.

Постояла, успокаивая дыхание, и повернула обратно к плотине, решив пересечь косогор ельником лога и оттуда спуститься к хутору. Теперь она пробивалась крутым берегом лога между еловым склоном и ячменем. Шла медленно, оглядывая ровный строй смолистых темно-зеленых шатров. Мертвая тишина царила здесь, слегка дурманил голову застойный травяной аромат, поднимающийся с глубокого дна лога.

Где-то далеко раздался выстрел, будто кто резко хлопнул пастушьим кнутом. Глухой отзвук выстрела, помноженный эхом перелесков, откликнулся сразу как бы с трех сторон. Вскоре за выстрелом уже неподалеку раздался жалобный стон. Луня вздрогнула и напрягла слух. Мелькнула мысль: не вернуться ли обратно. Тут же отогнала ее: коли пошла, надо идти. Не так уж много осталось — пересечь косогор берегом лога и спуститься к речке Студеной. А там от лога рукой подать до их бывшего хутора. Пока она так размышляла, оглядывая встающие слева стеной ежистые ели, а справа ходивший под ветром мелкой волной сизый ячмень, жалобный стон повторился раз и другой. И пошел, множась и множась. Еще и еще. «Пи-ить! Пи-ить! — кто-то умолял сразу в несколько голосов. — Пи-ить, пи-ить!»

Луня стерла ладонью пот с лица, засмеялась: «Канюки. Как же она не узнала их сразу? Давно не слыхала… Ишь, окаянные, как разоряются. На пруд слетелись, должно. Выстрелом тем, дальним, напугали их». Канюки! Давно не слыхала их, потому что обитает эта птица в заброшенных, тихих местах. «Удивительно, как безлюдно тут стало. Раньше-то сколь дорог полевых, проселков между деревнями. И по всем — телеги пылят. Кто-то дрова везет, кто-то снопы или сено. В полях было людно, от весны до осени снежной работы хватало всем. А теперь дня два походил комбайн за деревней — и нет травяного поля. И копен нет. Все подчистую подмели машины. Заросли проселки. Без надобности теперь конные и тележные пути между деревнями. Вместо десятка полевых дорог — одна, две асфальтовые. На машинах-то пятнадцать — двадцать верст в обгон — не задача. Среди ухоженных, чистых полей, недалеко от асфальта, — вдруг кусочек дикой природы, эти буйные заросли на реке, эта тишина и щемящий, берущий за душу стон. О чем кричат жалобно птицы? О том, что и этим тихим углам придет скоро конец?

После подъема по ровному Луне шагалось легче. Еще немного, и лог начнет спускаться к речке. Над прудом, теперь уже в стороне, по-прежнему скрипучим многоголосым хором стонали и жаловались канюки. Ближе к Студеной захлопали над логом тяжелые крылья птиц. «Утки, должно, или перепела, — сообразила Луня. — Раньше перепела и косачи тут водились». Она остановилась, сняла с головы белый платок, утерла лицо и шею, малость отдышалась и начала оглядывать открывшиеся с вершины угора дали. За ельником лога, куда опускалось, наливаясь краснотой, солнце, жила субботними заботами Тополевка. Хлопали на речке вальки, в холодеющее предвечернее небо тянулись над банями синие дымки. Чуть в стороне розовым глянцем сверкала чаша пруда, над которой метались и плакали канюки. Луня взглядом прошла от деревни до пруда раз и другой — и пораженно ахнула, не веря своим глазам. Как грустные канючьи стоны, прошло болью ей по сердцу черное, оголенное поле. В ее годы за прудом в пологой балке стоял высокий березовый лес. Тысячи толстых белых стволов, подпирая вечно волнующуюся зеленую крышу, празднично оживляли дали, светились даже в хмуром ненастье. На широких полянах в воскресенье и в праздники любила собираться молодежь. До войны, когда не построен был еще клуб, водили здесь хороводы, играли в «комсомольский ручеек», пели и плясали под гармошку. Потому и прозвали бело-зеленую рощу Комсомольской.

Теперь на месте леса чернела свежевспаханная земля. Несколько стройных берез, неизвестно почему уцелевших среди пашни, выглядели грустно-одинокими.

«Как можно! Кому в голову пришло погубить красоту такую? — растерянно, с бьющимся сердцем думала Луня. — На то вы и руководитель, Михаил Николаевич, чтобы находить мудрые решения». Так, стоя на гребне холма, тоскуя о неповторимом и невозвратном, с горьким укором вела Луня спор с директором совхоза. Расстроенная вконец открытием, она ревниво оглядывала теперь ложбину, по которой текла Студеная, отыскивая на берегу знакомую балочку и раскидистую сосну, что стояла под окнами теперь уже не существующего их дома. Видела, как клонились к воде черемухи, крушины и ольхи, прикрывая заветную прохладу земли, видела буйные травяные заросли на противоположном и близком ей берегу. Вот и та балочка! И сосна, посаженная когда-то старшими братьями. Ох, как тепло, радостно при виде их; ворохнулось у нее в груди.

Обилие высокой переспевшей травы тоже удивило Луню. Она помнила, как раньше на сено тщательно выкашивали берега рек, лесные поляны, ложбины среди кустов — ничего не пропадало. Все шло на корм. А тут вон столько, и никому не надо. «Богато живут», — вздохнула Луня.

Постояла, успокаивая дыхание. Силы постепенно вновь возвращались к ней. Она собралась уже спускаться к речке, чтобы пробраться через траву до сосны, и повернулась к верховью. Там на юго-западе, среди низкого и топкого места в зарослях уремы, брала начало речка Студеная, куда не раз с братьями и отцом ездила она в детстве за хмелем. Солнце опускалось уже за Крутой лог. В его ярком и дымном свете ей хорошо было видно, как, чернея кустами, петляла по ложбине Студеная. Да, так она и представляла с высоты ее берег. И тут в дремотном закатном свете далеко за синеющими холмами Луня увидела две высоко взметнувшиеся над зарослями реки черные металлические колонны. Даже отсюда, с высоты и на таком расстоянии, они поражали своими размерами. И снова что-то дрогнуло у нее в груди. «Нефтяные вышки», — догадалась Луня. Она уже знала, что где-то в этих местах, на границе с Башкирией, добывают нефть. Сама видела в Чернушке огромные серебристые баки — нефтехранилища. Помнила, что еще до ее отъезда в город на квартирах стояли в Тополевке бурильщики, которые искали в этих местах нефть. Все это она вроде знала, но не придавала значения слышанному. И только теперь, при виде нефтяных вышек, стоящих среди хлебных полей, связала в единое свои сегодняшние впечатления, представила, как это было. Даже издали видно, как надежно и прочно стоят на земле вышки. На нефтеносной земле. До них эта земля была хлеборобной. Хлеба отступили и смели с лица земли лес. «Может, Михаил и ни при чем, а лес вырубили еще при колхозе, когда взамен утерянного хотели восстановить пашню. Наверно, было так…» Но, догадываясь о неизбежности свершившегося, Луня не нашла в своей душе оправдания тем, кто разрушил зеленый храм ее молодости.

Оторвав взгляд от вышек, она снова смотрела на хутор. В ярком закатном свете видела не существующий уже теперь бревенчатый дом с высокой глиносоломенной крышей. Под окнами у дороги, что тянулась по берегу речки от хутора к хутору, тихо качала игольчатыми ветвями раскидистая сосна. А от родников среди черемуховых кустов медленно поднималась к дому с дружком воды, едва земетно покачивая деревянными ведрами на коромысле, такая же чернокосая, как и она, с коричневыми в тон глаз крапинками-веснушками на лице, ее мать. Смотрела Луня за речку Студеную и слышала: шумит, тихо постанывая под тяжестью крон, вековой бор, терпко и сладко пахнет на его вырубках малиновым соком, ломится с сухим треском через бурелом медведь, оставляя на кустах бледные обсосанные ягоды.

С этими мыслями спускалась к реке. Опережая ее, пряталась за горизонт раскаленная подкова солнца, оставляя взамен пылающие костром облака. Сойдя, развела руками высокую перестойную траву и радостно, как в воду, вошла в густую глубину ее. Трава сопротивлялась, опутывала, как живая, цеплялась за ноги.

Луня напрягла силы, ей хотелось все-таки, коли уж столько прошла, посидеть у заветного дерева. В полях еще часа два после заката будет держаться свет. Обратно надеялась потихоньку пройти тем же путем.

Разводя руками траву, точно зеленую упругую воду, все пробивалась и пробивалась к сосне. Сердце тяжело билось в груди, в висках она слышала его глухой стук. Пот заливал лицо. Зеленая пелена плыла и плыла перед глазами. Обессиленная, едва коснулась пальцами рыжего, в теплых шелковистых пленках ствола и повалилась на землю. Трава, мягко расступившись на миг, тут же сомкнула над ней свое живое душистое покрывало.



…А ей казалось, что она все идет, и не трава над ней, а небо, темное, затянутое внезапно налетевшей сине-лиловой тучей. Уже падают на землю первые тяжелые капли дождя. И ослепительно сверкает первая молния. И земля содрогается от громового раската. Десятки огненных змей, слившихся в белое незатухающее пламя, поток дождя, непрерывные грохочущие взрывы ослепляют и оглушают ее. Земля плывет из-под ног и в наступившей тишине медленно поднимается на дыбы.

Очнулась Луня. Уже не гремит гром. Еще теплее после дождя светит солнце. А по дороге от луга и от пашни бегут к деревне люди.

— Что случилось? — спрашивает она.

— Людей грозой убило, — отвечают.

Луня поднимается и, скользя расквашенными ботинками по мокрой дороге, спешит к пашне, среди жирно взбухшей земли желтеет деревянный вагончик, стоят трактора и зловеще чернеет расщепленное грозой дерево.

— Кого убило? — предчувствуя недоброе, в ознобе стуча зубами, спрашивает она у бегущих навстречу людей.

— Мужчину и женщину. Бригадира у трактористов, а она пришлая.

Одеревенели и подкосились ноги. Заново потемнело небо и все вокруг. Лишь ослепительным сине-белым светом горело перед глазами убитое дерево. И до сих пор ей кажется, что она видела, как вспыхнул над пашней тот мертвенно-белый свет, осветив на минуту рассеченную высокую ель и стоящих под ней мужчину и женщину.



…Луня еще полежала, вспоминая прошлое. Похоронили в Тополевке Николая, ее не было на кладбище. В тот день отнялись у нее ноги. И прошли годы, прежде чем она снова научилась ходить. Приехал сын и увел в далекий Кунгур корову, чтобы подороже продать и расплатиться с налогом. Увез их всех к себе в город.


ГЛАВА 8

Когда ехали в автобусе, Фекла наседала:

— Нет уж, не выламывайся! На спевке была? Была. Теперь не отвертишься, будешь с нами петь как милая!

И молодые женщины ее поддерживали:

— Правда, тетя Луня! Так славно у вас получалось…

Она только отмахивалась: где уж там славно! То спевка, а то концерт. Народу сколь наберется. Нет и нет, не к чему и говорить даже.

Автобус промчался по прямым, аккуратным улицам центральной усадьбы, лихо развернулся на асфальтовой площади, обсаженной темными липами, и остановился у клуба. Клуб удивлял своими размерами, стеклянным фасадом и бетонным козырьком над ступенями у входа. До концерта оставалось еще немало времени, но Фекла и ее хористки уже волновались.

— Всем гладить и подгонять костюмы, — распорядилась Фекла. — Пошли, — сказала она Луне. — Посмотришь, какой нам клуб отгрохали. Такой не в каждом городе бывает.

— Идите, я потом…

— Что-то ты, подружка, совсем от рук отбилась, — посетовала Фекла. — Смотри не опоздай. Сначала собрание будет, а потом уж мы.

Луня знала, что на торжественной части будут вручать совхозу переходящее знамя. Ей хотелось посмотреть на это, да она рассчитывала справиться и со своим делом до начала собрания.

Оставшись одна, достала из кармана записку, еще раз прочитала адрес. Его дала Луне почтальонка, которая специально наводила справки.

Улица называлась Советской, дом № 12, квартира вторая. Впрочем, квартир с номерами три или больше на этой улице не имелось вовсе: была она застроена двухквартирными кирпичными домами, неотличимо похожими, с непременными палисадниками у тротуара и телевизионными антеннами над шиферными крышами. Молоденькие тополя не закрывали фасадов и почти не давали тени.

Вот и дом. Прошла по асфальтированной дорожке к крыльцу, постучала в приоткрытую дверь. На стук выглянула пухлощекая толстогубая девчушка.

— Илья Никифорович здесь проживает?

Лежащий на деревянной кровати человек отложил

газету, снял круглые колеса-очки, вопросительно вглядываясь, замигал старческими утомленными глазами. Она тоже не узнала его. Розоватый череп в клочьях седых волос, глубокие морщины на впалых щеках. Как же так? Каких-то двадцать лет прошло, всего двадцать лет — и нет уже разбитного прицепщика Ильи, каким она, направляясь сюда, только и могла его себе представить.

Девчушка подвинула стул. Луня села, а он все так же, чуть приподнявшись на локте, молча смотрел на нее, наверное, припоминая что-то, может быть узнавая.

— Где же твой чуб, Илья? — вздохнула.

— Чуб? — удивленно спросил он. — Чуб ладно. Ноги мои бы мне… Ты, что ли, Луня?

— Узнал?

— Сейчас узнал.

«Да, изменился ты, Илья», — подумала Луня, перед глазами ее все еще ярко стоял чубатый сорокалетний Илья, бравый прицепщик на тракторе Николая.

Поговорили, рассказали о себе, вспомнили всех трактористов из бригады Николая Пахомова.

— Ну вот, кажется, и дожили до конца, — сказал Илья.

— Ладно тебе. Раньше конца конца не будет. Пока живем, — урезонила его Луня.

— Так оно. Ноги вот у меня, второй уж год…

— Поправишься. Я тоже с ногами-то маялась крепко. А ничего, хожу.

— Ходи, Луня, ходи. Может, и я еще оклемаюсь… И то сказать: от Волги до австрийских гор, до Альп — все пехом. Кое-где, правда, и на брюхе… А уж по бороздам, по земле колхозной… Пора, значит, и ногам на отдых.

Луня посидела и нерешительно поднялась. Стала прощаться.

— Погоди-ка, — сказал Илья. — Что зашла проведала, спасибо на том. Только сдается мне, что не просто зашла.

— Верно, — призналась Луня. — С вопросом шла. Только не знаю… Может, тогда в моем горе-то умолчал о чем… А коли все тогда рассказал… дак то помню…

— Раз пришла… раз ты через столько лет пришла, стало быть, надо еще раз вспомнить. Да ты присядь, ноги-то не казенные…

Она отрицательно качнула головой, но опустилась на стул, крепко обхватив круглое сиденье руками. А он заговорил медленно, как бы вглядываясь в прошлое, отбирая то, что казалось ему теперь важным.

— Для меня Николай был всегда вроде как за поводыря. Я, еще пацан, все тянулся за ним. Он в комсомол — я в комсомол, он в колхоз — я тоже, он в МТС — я за ним… Да и вся молодежь, ты сама знаешь, вокруг его хороводилась. И те, что постарше, признавали авторитет его.

— Как не признавать. Всю жизнь в активистах. Не зря кулачье его из обреза метило. Что говорить…

— Гордился я, что ко мне у него особое расположение было. И знал я о нем больше, чем другие. Больше даже, чем Петруха Брызгалов, друг его. Ну и про Кийку знал. Все ли, не все, но знал… В тот самый, значит, день пахали мы под Барановым, она его тут на поле и разыскала. Заглушил Николай трактор, и отошли они в сторону. А я все слышал, можно сказать, до последнего слова. Она просилась, чтобы принял ее на работу в свою бригаду. Ничего другого, как сейчас помню, не говорила. А все об этом. А он ей: «Так не будет. Немедленно уезжай. Прошу честью. И больше не становись на моем пути». Тут вдруг налетела эта гроза. Притемнело. Молнии заплясали. Минут десять всего-то и длилось, а вот поди ж ты… Я под трактор забрался. А они к дереву отошли. Елка здоровая стояла одна посреди поля. Вылез я — как не было ничего. Солнышко светит, тишина. Землю едва смочило. Да елку ту от вершины до земли надвое раскололо. И вся сердцевина обуглена…

Илья сел на постели, заскрипев кроватью. Луня, точно очнувшись, вздрогнула от этого сухого деревянного скрипа.

— Вот и все, Луня. То же самое, что и раньше рассказывал. И теперь ничего не могу добавить. Так оно было…



…На площади было пусто. У тротуара перед клубом выстроились в ряд несколько автобусов и легковых машин. Наверное, поздравить победителей приехали из райцентра, а возможно, и шефы-нефтяники. Из раскрытых окон второго этажа доносились звуки оркестра и голос певицы.

Луня села на ярко раскрашенную скамейку под отцветающими темными липами. Небо над головой стало тяжелым от сгустившихся сумеречных теней. Потемнели трава и площадь.

Вот и закончилась ее поездка в прошлое. Чемодан в автобусе. После концерта ее подвезут в Чернушку. Час-полтора еще придется дожидаться поезда. По полям, логам и перелескам, с которыми связаны ее детство, юность и зрелость, поезд пробежит ночью, и она не увидит их, но беды нет. Того, что в эти дни было увидено глазами и сердцем, ей хватит на годы, а если сказать откровенно — на всю жизнь оставшуюся. Может, не стоило добрым голосом внушать Илье, что жизнь отнюдь не прожита, что впереди еще много всякого… А может, как раз и стоило. Не зря говорят: живому о жизни думать. И то ли соглашаясь с ней, то ли споря, летела из окна на пустынную площадь песня:

…Пока я ходить умею,
Пока дышать я умею,
Пока я глядеть умею…

Ну, без ног далеко не уйти тому же, к примеру, Илье. Значит, дети, внуки, В этом неудержимость жизни. В напряжении былых, даже и неразличимых отсюда дней, и в теперешнем, и в будущем напряжении ее не напрасная, трудная и радостная жизнь. О том, что трудная и радостная, Луня думала и раньше. Ей всегда казалось, что настоящих радостей и счастья было мало. И, встретившись с Феклой, они больше вспоминали, как было лихо в войну и после нее, на каком горе замешаны их лучшие годы. Но, может, впервые не из газет и докладов, а само по себе и, пожалуй, без особого на то случая подумалось ей в этот торжественный для совхоза и сумеречный, с душистыми, отцветающими липами вечер о ненапрасности прожитой жизни. И эта мысль, не раз слышанная ею, вдруг ставшая в этот вечер своей, как-то по-новому осветила все то, к чему прикоснулась она душой на старом своем обиталище.

…Вот кто-то с горочки спустился…

«Наши запели!» — встрепенулась Луня.

Приглушенный стенами хор звучал ровно, слаженно. Молодец Феклинья! И все старушки молодцы. Надо ведь, как поют… Какие холода пережили, а сохранили голоса. Прежний огонек сохранили в душе, вот что главное…

…Наверно, милый мой идет,
На нем защитна гимнастерка-а-а…

Это протяжное «а-а» — как вздох, как тихий стон. Все так, все так. В защитных гимнастерках приходили. Кое-кто на костылях, иной с пустым рукавом. У других под защитной, хлопчатобумажной — все тело в шрамах. Мало кто без отметин-то вернулся. Над Николаем пули не свистели, но и его война к земле пригнула. И уж почти выпрямился. Радость моя, горе и беда непреодолимая… Чудак Илья, бравый прицепщик лихого тракториста. Все он слышал, все видел. Не видел только припыленного зардевшегося лица Николая, не слышал их разговора, когда накануне того дня на короткую побывку, на считанные часы оторвался от поля он, приехал на попутной домой. Зачем приезжал? Не прощаться, нет. Так уж получилось, что разговор тот был у них последним. Сказал спокойно, лишь через глаза, как ей показалось, выплеснулась боль, стали они, как ненастная ночь, черными. «Прислала письмо. Пишет, что едет сюда». Едет? Почему? По какому праву? Окаменела, с языка — ни слова. Как в ледяном тумане, пересиливая озноб, подошла к кадке с водой, зачерпнула ковшом, принялась наливать самовар. И уж потом, когда протекли минуты и дышать стало легче, спросила: «Когда приедет?» — «Не знаю. Может, завтра». Подошел, обнял за плечи, а обветренное загорелое лицо горело как маков цвет, даже синие дробинки едва угадывались. «Ты не думай. Потому и сказал, чтоб чего не подумала. Дороги у нас разные с ней. И никогда не сойдутся. Детей не предам…». С тем и уехал уже при огнях. У него ночь без сна. И у нее без сна. Что же он только о детях сказал, а о ней, о Луне, ни слова? Выходит, только ради детей. А если бы не дети?.. Глухая, непроглядная ночь над полями. И только лицо его, словно высвеченное лунным светом. Только напряженные, черные глаза его — и тоска и боль в них…

Видела его, а думала больше в ту ночь не о нем, не о себе, не о детях. О ней, о Кийке, думала. Не красавица Кийка, скорее, наоборот: подбородок массивный, тяжелый, прямо-таки мужичий. Взгляд исподлобья, сверлящий, рот чуть не до ушей. Но даже и не в этом дело. Гулена, отпетая, оторва. Мужики без особой многозначительной ухмылки ее имя и не произносят, бабы в своем кругу, те прямо режут… А бросить своего сына на болоте, оставить комарам на съедение, может, и на погибель? Нет, не женщина, не мать, не человек. Так что же их свело когда-то с Николаем? И почему сейчас ей видится в его глазах тоска и боль?.. Утром поднялась чуть свет, напекла пирогов и шанег, так, чтобы не отправиться за многие километры с пустыми руками. До Чернушки подъехала на телеге с оказией, а там уж пешком. Одного ей хотелось: увидеть их вместе. Николая и Кийку, а там уж она сразу поймет. И если любовь у них, тогда уж прости и прощай, Коля. А дети — не веревка, чтобы ими привязывать мужика к дому. Шла, торопилась до большого дождя, уж редкие тяжелые капли прибивали дорожную пыль, но гроза обогнала ее… Верила бы в судьбу, сказала бы: «Бог наказал». Не верила Луня, комсомолка двадцатых годов. Знала: страшный и нелепый случай, беда, через которую не перешагнешь…

…Зачем, зачем я повстречала-а-а
Его на жизненном пути?

Хорошо поют, вот уж действительно славно. И зря она отказалась петь с ними. Была бы сейчас на сцене, гляди бы, и грянули на изумление всему люду про Кольку Снегирева. Об этой песне нынешние-то, пожалуй, и слыхом не слыхали. Так нет же, надо ей было Илью проведать. Ничем новым он ее не порадовал…

Луня даже головой покачала: как могла до такого додуматься? Порадовал Илья, еще как порадовал. Не стершимися с годами чувствами, сохранившейся до седых волос верой в своего старшего друга тракториста Николая Пахомова. Выскажи ему Луня прямо свои сомнения, наверняка бы прикрикнул на нее, а то бы и отругал: дура, мол, при чем тут Кийка, коли любит он тебя одну!.. И правильно бы отругал. Была у них с Николаем любовь, какая, может, другим и не снилась.

И счастье было. Никакие горькие минуты этого не зачеркнут. И, наверно, хорошо, что директор, Михаил Николаевич, Миша, ничего не знает о своей матери, о ее жизни непутевой и о том, как она с ним поступила. Стыдиться своей матери — это тоже беда, да такая, горше которой уж вряд ли бывает… И в деревне уже мало что помнили о Кийке. «Была какая-то ветрогонка, полсела спалила». Кое-кто уточнял: «Молнией, говорят, убило». И только Фекла напомнила: «В одночасье с твоим Николаем».

Луня подивилась, как быстро тает о человеке память. Еще живы люди, ее знавшие, а припоминают с трудом. Видно, по жизни и память. И та же Фекла поинтересовалась: что с мальчонкой, жив, здоров? Сказала, как было: тяжко жилось, отдали в детский дом.

Давно убедила себя, что не было другого выхода. Жили тогда Антон с женой в бараке, занимали одну комнату. Тут же, за невысокой дощатой перегородкой, — «кухня»: печка с плитой и умывальник. И когда привез сын ее, разбитую параличом, и четверых мал мала меньше, в первый же вечер возник вопрос, где и на чем расположить на ночлег все население комнаты. Были и другие вопросы. Не спорила, согласилась: мальца придется отдать в детдом. Не считала себя вправе спорить, да и понимала, что там ему будет сытнее. Детский дом находился в лесном поселке, от города в часе езды на автобусе. И на другой день Антон его отвез. Прошли годы, и наступил такой, когда в трехкомнатной благоустроенной квартире их осталась четверо: Антон с женой, она и внучка Верочка. Дочери повыходили замуж, жили отдельно, своими семьями. И болезнь наконец не совсем, а все же отступилась. И на ней теперь лежал весь дом: магазин, кухня, стирка, уборка, да и внучка тоже, по сути, была на ней (невестка работала проводницей на железной дороге и уезжала в поездку на несколько дней, а у Антона, отвечающего за мастерский участок, по горло хватало дел на машиностроительном). Тогда-то она и решила навести справки о «своем» детдомовце. Но оказалось, что детдома того уже нет, несколько лет назад расформировали, детей развезли в разные концы, в другие подобные учреждения. Можно было продолжать поиск. Она не стала этого делать. Ей казалось, что со временем она потеряла права на этого мальчика, да и не мальчик уже был он, а юноша. Неизвестно еще, как бы он ее встретил и что бы за этим последовало. Хотя не чувствовала она себя приживалкой, но не считала себя и хозяйкой в семье Антона. И решив, что все останется, как есть, Луня постаралась жить, не бередя понапрасну память, раз и навсегда определив, что если была ее вина, то в силу непреодолимых обстоятельств. Неожиданная встреча и разговор в кабинете директора совхоза всколыхнули то, что, казалось, уже навсегда отложилось в душе пластом горьким, но недвижимым. Конечно, разговор получился плохой. И совсем уж зря в обиде своей помянула она про отца. Теперь обида прошла. И что интересно: она перестала наконец ощущать прежнюю горечь того пласта, в который спрессовались воспоминания о мальчике, неожиданно и ненадолго вошедшем в ее жизнь и навсегда потерянном. Тревога о его судьбе прошла. Хотя, сказать прямо, Миша, ставший теперь Михаилом Николаевичем, не очень ей понравился. Показался резким и поспешным на выводы, пожалуй, даже бездушным. Но она слышала, как уважительно отзываются о нем и о деле, которое он возглавляет. Что ж, они его знают лучше. Но даже если ошибаются в чем-то другие, а она права — все равно тревога, порожденная неуверенностью, ушла. Он с людьми, среди людей, и те, кто его сейчас похваливает, в случае и одернут, и поругают, и, коли собьется, направят на нужный народу путь. И хоть нет Луниной заслуги в том, что маленький, неопределенный Миша стал человеком, а все же ей радостно. И опять же выходит, не зря ездила в родные места…

Из дверей клуба повалил народ, площадь сразу наполнилась шумом. Луня встала, направилась к автобусу и оказалась в водовороте толпы. Ее обходили, обгоняли, толкали, извинялись, возмущенно покрикивали: «Бабушка, не нарушайте движения». Хороводом мелькали вокруг радостно возбужденные, смеющиеся лица. «Все молодежь, сколько молодежи», — думала Луня. И ей вдруг самой в этот теплый, пропахший липовым цветом вечер захотелось толкаться, во все горло смеяться со всеми, цыкнуть на крепких здоровых парней: «А ну, кавалеры, дорогу женщине!»

Она шла, улыбаясь своим мыслям, а от автобуса, перекрывая шум толпы, громыхал низкий голос Феклы:

— Лу-ша! Ты где? Девки, кто Луню видел?

Сквозь редеющий поток людей она пробилась наконец к своим.

— Ну что? На вокзал? А может, назад, в Тополевку? А что, Луня, давай в Тополевку, — по-прежнему трубила басом Фекла.

— Нет уж, Лукерья наша горожанкой стала. Деревня ей теперь не по нраву, — смеялись женщины.

— Так ты наше пение и не слыхала? Весь зал оглядели, тебя высматривали — нету…

— Слышала. Уж очень хорошие песни…

— Молодцы, тополевцы! — раздался рядом знакомый мужской голос. — Всегда с удовольствием принимают ваши песни. А сегодня — совсем молодцы.

— Чего уж там, Михаил Николаевич. Вот когда Летов клуб откроет, не так запоем, — сказала Фекла, и все засмеялись.

— Летов говорит: в клубе резонанс не тот. Под открытым небом лучше, — хитро сощурилась на директора Феклина дочь Юля.

— Так и говорит? — заразительно, со всхлипами расхохотался директор. — Придется приехать, разобраться с резонансом. — Потом, повернувшись к Луне, спросил: — Вы что ж заявление не оставили? Не откладывайте надолго, приносите.

— Уезжаю я.

— Когда?

— Сейчас на вокзал.

Директор помолчал, внимательно посмотрел Луне в лицо.

— Давайте я вас подвезу. Вещи где ваши?

— Нет, Михаил Николаевич, — вмешалась Фекла. — Лукерья Степановна с нами на автобусе. Мы все провожать поедем.

— Девицы-красавицы, все в сборе? — крикнул, оглядывая собравшихся, шофер Володя Хевроньин. — Пора бы и в путь.

— Подожди малость. Кое-кто мороженое доедает. Сейчас придут…

— Лукерья Степановна, хочу у вас спросить, — сказал директор.

— Спрашивайте.

Они пошли по опустевшей площади к темнеющим липам.

— Вы тогда в кабинете про отца сказали. Я не понял. Вы, что же, моего отца знали? — директор внимательно блеснул глазами из-под свисающего к темным бровям русого чуба. И хотя в голосе его была обычная сдержанность, колкое чувство тревоги вмиг охватило Луню. Она сморщилась, пытаясь унять дрожание век.

— Извините, это я сгоряча…

— Сгоряча? Снова не понял вас.

— Как-то вы со мной разговаривали обидно.

Они дошли до узкой липовой аллеи.

— Присядьте. — Около скамейки директор остановился и напряженно поглядел на Луню. — Понимаете, родителей я не знаю. Для меня очень важно узнать хоть что-нибудь.

Луня молча остановилась у скамейки. Она почти физически ощутила то напряжение, ту застарелую сосущую тяжесть, которые сейчас, вероятно, испытывал директор, и снова в бессилии поморщилась.

— Моя мать умерла…

«Знает!» — ахнула в душе Луня.

— В детдомовских документах были только имя и фамилия матери. И пометка: умерла, похоронена в Чернушке, даты смерти и захоронения. Отец неизвестен. Только мать. По молодости лет я думал, что можно жить и так. Потом меня стало тянуть в Чернушку. Приехал издалека, с Кубани, где работал после вуза. С единственной целью: побывать на могиле матери. Я не нашел ее. Кладбище старое, не действует. Скоро на его месте разобьют парк. Документация велась плохо, много путаницы. Меня привели к трем холмикам, на них ни звезд, ни крестов. Просто в зарослях дикой травы три бугра. Сказали: под каким-то из них. Я рассчитался на работе и переехал, насовсем. Жить вблизи… Они мне все три одинаково дороги, потому что под каким-то из них — мать.

Луня молчала, и директор тоже, пытливо глядя в ее лицо, замолчал. От автобуса донеслись голоса. Высокий женский голос завел частушку, его перебили какой-то репликой, и раздался дружный взрыв смеха.

— Я немного помню о ней, — снова заговорил директор.

— Как? — вырвалось у Луни.

— Когда меня сдали в детдом, мне было поболе четырех лет. Конечно, я помню совсем мало и очень отрывочно. Помню, например, что у нее темные косы были и лицо доброе. Помню, как на руках носила она меня куда-то через огромное поле. Однажды нас в пути застал дождь…

Луня тихонько покачнулась на враз ослабевших ногах, оперлась рукой о скамью и присела, сделав перед тем угловатое неловкое движение, словно бы хотела обнять директора и не решилась.

— Лукерья Степановна, я вам рассказал так подробно потому, что мне показалось, вы что-то знаете.

Луня внимательно рассматривает облетевший липовый цвет на освещенном асфальте. «Ах, Миша, Миша! Как же все у нас с тобой нелегко получается. Ничего так не ценить, как правду в людях, и — лгать. Первый раз я солгала, когда ты появился у нас в доме. Объявила тебя не тем, кем ты был. Теперь я солгу ради тебя».

— Вы не ответили на мой вопрос. Вы сказали: «Не в отца пошел», — напомнил директор. Она снова сморщилась, борясь с внезапно подкатившим к горлу комком: ни проглотить, ни продохнуть, больно и сухо дерет горло.

— Михаил Николаевич, я тогда волновалась. Спутала вас с другим человеком. Про того сказала в сердцах. Уж извините… Так получилось. — Она наконец оторвала взгляд от асфальта, и их глаза встретились, напряженные и недоверчивые у него, грустные у нее. Чтобы хоть как-то притишить чужую и свою боль, она поднимается, доверчиво протягивает директору сложенную лопаткой сухую ладонь. — Уж простите старую, Миша, ежели что не так сказала. Старые, известное дело, обидчивые. А хозяйство у вас вон какое! На коней, на поля, на постройки любо-дорого посмотреть. Когда одолеют заботы, вспоминайте мать, Миша. Родители завсегда доброте учат.

Шофер несколько раз настойчиво просигналил. У Луни тихо заныло под ложечкой. От крепкого его рукопожатия ей стало грустно, как бывает грустно от прощания с человеком, которого не увидишь больше. Она засеменила торопливо к автобусу, а директор остался стоять на тротуаре, в тени освещенных фонарями лип. И невозможно было через окно автобуса рассмотреть выражение его лица.

Гулко стучали по стальным рельсам в ночи стальные колеса. Скорый поезд увозил Луню в город. Она, не отрываясь, вглядывалась в черноту полей, логов, перелесков, в редкое мелькание огней. И думала о том, что в городскую квартиру с телефоном, книжным шкафом и электрической плитой часто будут приходить к ней в гости Феклинья, Чистяковы, почтальонка Нюра, Юля, Валя. И директор Михаил Николаевич…

Вот они приходят, садятся за стол, пьют вместе с ней чай. И зовут обратно, в бревенчатую свою деревню, под зеленый навес вековых тополей.






ПОЧИНОК КУКУЙ



ГЛАВА I

В жаркое летнее утро Натку будит звонкая песня:

За лесом солнце взвоссияло,
И черный ворон прокричал,
Слеза моя на грудь скатилась,
В последний раз «прощай» сказал.

Взрослые поют ее жалостно, но Тоньке всегда весело, и эту песню она поет, как марш. Натка выскакивает из темных сеней на залитое солнцем крыльцо и невольно зажмуривается. Даже сквозь закрытые веки чувствуется красноватый свет жаркого утра.

— Натка, ночью выковыренкых привезли, пойдем смотреть. — Тонька верхом сидит на высоком заплоте и знаками показывает на окно. Перелезать через заплот ни Натка, ни Тонька не решаются, потому что со двора он до половины зарос крапивой. Одета Тонька, как всегда, в Панькину серую рубаху и штаны. Единственное доброе платье мать прячет от нее в сундук, бережет до школы.

Ворота баба Настя в отсутствие матери закрывает на палку, чтобы Натка не своевольничала. Баба Настя сидит на толстом чурбаке в тени тополей и не слышит, что кричит Тонька. На коленях ее стоит деревянное корытце. Она рубит цыплятам крапиву. Около нее на разные голоса кудахчут куры.

На кухне кипит пузатый медный самовар. Натка, обжигаясь, пьет чай и потихоньку вылезает в окно. На минутку останавливается около распустившихся за ночь душистых шафранов, что оранжевыми огоньками горят в садке, и, решившись, срывает несколько цветков. Залитая солнцем травянистая улица тиха и пустынна. Только ветер шумит листвой тополей да около соседской избы трется о дощатую изгородь пестрый теленок.

— Председатель со станции на тарантасе привез. У немого остановились, — выкладывает новости Тонька, пока они бегут по выбеленной солнцем тропке к дому немого.

Дед Иван, Ванек, как зовут на починке немого колхозного конюха, — сосед Натки. Дома их стоят на одной стороне улицы, разделяет их только крутой ложок. На дне ложка блестит ржавая вода, растут острая осока и камыши. Дом деда Ивана состоит из двух половин, зимней и летней, соединенных сенями.

Тонька останавливается в тени у летней горницы. Держась за наличники окна и упираясь босыми ногами в теплые бревна стены, девчонки лезут вверх, чтобы заглянуть в комнату. Приплюснув нос к стеклу, Натка вдруг застывает на месте. Из комнаты на них смотрит бледная худая девчонка с черными печальными глазами. Она прижимает к груди пушистого котенка. Котенок вырывается из рук девчонки, стараясь достать красную атласную ленту, что заплетена в темной косичке ее.

— Умора! Платье-то чуть не до пупа, — хохочет Тонька и падает на завалину. Натка прыгает следом.

— Выходи на улицу, — Тонька забирает из рук Натки цветы, машет ими в воздухе. — Глянь-ко, чего покажем! — Не выйдет… — через некоторое время с обидой говорит Тонька. — Я уж выманивала. Когда она в мячик на крыльце играла. В настоящий, резиновый.

— В настоящий? — недоверчиво смотрит на Тоньку Натка. — Врешь поди?

— С какого угару врать-то я буду? — возмущенно кричит Тонька.

— Вот бы хоть подержать! — судорожно вздыхает Натка.

Тонька в досаде трет свой облупленный нос, и в живых зеленоватых глазах ее загораются хитрые огоньки: «Поклонится еще. С кем играть-то тут станет, выбражуля городская».

Рядом с домом деда Ивана растут раскидистые черемухи. Натка и Тонька останавливаются в тени под деревьями. И, смахнув с жердяной изгороди тополиный пух, усаживаются под черемухами.

— А какой он? — не отрывая взгляда от окон немого, спрашивает Натка.

— Кто?

— Да мячик.

— Серый. С красной полоской. Какие до войны продавали.






— Вот бы поиграть в такой-то, — снова вздыхает Натка.

О настоящем мячике Натка с Тонькой мечтали давно и всякий раз, когда взрослые собирались в районный поселок или на станцию, просили купить. Но ни в починке, ни в районном центре мячей не продавали. Прошлой весной, когда линяла корова Дунька, баба Настя скатала им два бурых, как Дунькина шерсть, мяча. Но много в них не наиграешь, тяжелые и едва отпрыгивают от пола.

В одном из окон дома, что стоит через дорогу от Ванекиного, показывается белая Аркашкина голова. Аркашка насвистывает и, поймав осколком зеркала солнечный луч, наводит на Тоньку.

— Чего рассвистелся, филин белобрысый?! — кричит с изгороди Тонька. — Как пескарей ловить, дак девки несите сито. А как нашел пиканное место, дак сразу зажулил.

— Таскаешь потихоньку задами, — поддерживает подружку Натка.

— Мотри! Дожульничаешь! — грозит кулаком Тонька.

— А кого я утром звал по пиканы? — обиженно отвечает Аркашка. — Кого мать будила не добудилась?

— Мотри у меня! — уже тише говорит Тонька и поспешно слезает с изгороди.

— Пойдем по пиканы! — командует она Натке, забирая из карманов ее платья привядшую кислицу, свою Тонька еще вчера раздала братьям.

— Не-е! — нерешительно тянет Натка и снова оглядывается на ворота. — Мы с бабой Настей картошку окучивать будем.

Аркашка и Тонька отправляются на Васин выруб искать пиканы. Натка садится на изгородь под черемухами. «Может, выйдет девчонка, — думает она. — Может, удастся поиграть в мячик».

Обычно Натка, Тонька и Аркашка целыми днями околачиваются на речке. Ловят ситом пескарей, купаются, ищут на берегах Ольховки кислицу или сладкую траву черногубку. Когда в лесу поспевают пиканы, смородина, земляника, малина — ходят в лес.

Сегодня все эти занятия кажутся Натке неинтересными. Известие о настоящем резиновом мячике словно приковало ее к Ванекиному дому.

Тени от тополей, домов и черемух все укорачиваются и укорачиваются. От земли и травы, будто от каменки в бане, пышет жаром. Русую Наткину голову припекает солнце, голые руки и ноги надоедливо кусают мухи, а она все сидит и ждет большеглазую худую девчонку с красными бантами в косичках.

Середина июля, а на дворе, нагоняя тоску, сыплет и сыплет легкий тополиный снег. Даже старики не помнят, чтобы так обильно и медленно отцветали в Кукуе тополя. Больше месяца на крыши домов и сараев, на наезженные до блеска колеи дорог, на речку, поляны и пашню оседали тополиные хлопья.

Натка вскакивает с изгороди и с досадой начинает смахивать с плеч и волос надоедливую тополиную вату. Ни в окнах дома, ни во дворе городской девчонки не видно. Улица тоже пуста, лишь по белой, пересохшей до трещин тропке из ложка к дому немого поднимается баба Настя.

«Чего это она так вырядилась? — недоуменно думает Натка. И вдруг на знойной, прокаленной полдневным солнцем улице Натке становится так знобно, что руки и ноги ее, как после купания, покрывает пупырчатая гусиная кожа. — Шуру, сегодня Шуру на войну провожают!..» И яркий, словно сотканный из шафранового света день вмиг блекнет.

Уже не раз Натка видела, как провожали новобранцев в их починке. Обычно в этот день бригадир на какое-то время освобождал взрослых от работы. Ребята и девушки, взявшись за руки, шли по дороге стенкой и пели под гармонь песни. Позади, сдерживаемые подростками, тихой иноходью мяли дорожную пыль запряженные в тарантасы лучшие колхозные лошади. В черные, буланые гривы их девушки вплетали разноцветные ленты, дуги обвивали венками из цветов или яркими гарусными поясами, поднятыми для такого случая со дна бабушкиных сундуков. Прикрепленные к упряжи медные бубенцы голосисто и тревожно переговаривались. По обочинам дороги бежала разнокалиберная ребятня, Так до войны провожали в Красную Армию новобранцев.

Не было сегодня этой приподнято-радостной торжественности. Не было и тех красок, как во время проводов, еще год назад. Но война, перевернувшая многое в жизни и душах людей, сохранила эту вроде бы неуместно праздничную церемонию.

Едва баба Настя и Натка вывернули из проулка, как тотчас увидели толпу, запрудившую улицу перед конторой. Обычно здесь, с высокого крыльца колхозного правления, председатель Маркелыч говорил сельчанам напутственную речь.

— Ну же, быстрей! — забежав вперед, нетерпеливо крикнула Натка. Заслышав высокие переливы бубенцов, перескочила через увитую гусиной травой канаву и, взбивая босыми ногами горячую пыль, пустилась по дороге к конторе.

На залитой солнцем улице грустно кружил тополиный буран.

Вместе с Шурой призывалось еще шесть парней, все они когда-то работали у Наткиного отца в тракторном отряде. И хотя уже не было в живых Наткиного отца, они не забывали их дом. Натка хорошо знала в лицо всех трактористов. Чаще других заходил к ним Шура.

Перед финской войной, рассказывала бабушка, отец возил ребят в район на стрелковые соревнования и просил мать сшить им одинаковые белые рубашки с отложными воротниками, по-городскому. Вот и сейчас они были в этих рубашках.

Нырнув в толпу, Натка начала пробиваться к Шуре. Все в нем напоминало ей отца. Его светлые волосы так же пахли полынью и полевым ветром, широкие ладони рук с крошечными, впечатавшимися в поры масляночерными точками — трактором и землей. Заметив рядом с Шурой Аркашкину сестру Клавдю, Натка остановилась. И сразу толпа зажала ее. Теперь она видела лишь крепкую, обтянутую белой рубашкой спину Шуры и его красную от загара шею.

«Интересно, поедет на станцию Клавдя? — глядя на их спины, подумала Натка. — Вот если бригадир не отпустит Клавдю, тогда, может, ее повезут на станцию?»

В душе Натка, конечно, завидует Клавде: тому, что она взрослая, и тому, что красивая, что на лошадях гоняет не хуже ребят. И частушки поет лихо, и дробит так, что ни одной девчонке не угнаться за ней. Молодежное звено Клавди Шулятевой — самое передовое в Совете. Сколько ни ругает их бригадир за то, что гоняют на усталых лошадях, а от работы не отстраняет. Щура хоть и называет Натку своей невестой, а вечерами провожает с посиделок Клавдю. Просто Шура, пока работал с отцом, очень привык к их семье. И они привыкли к нему тоже.

Задумавшись, Натка не заметила, как председатель окончил речь и сошел с крыльца. Толпа качнулась и понесла ее вперед. И тут она прямо перед собой увидела расшитую красными галунами гимнастерку председателя. Глядя на Натку и посмеиваясь в желтые прокуренные усы, Маркелыч наклонился к сыну и что-то тихо сказал ему, и Шура, оглянувшись, остановился и, подхватив Натку под мышки, поднял, поставил рядом с собой.

Теперь Натку никто не толкал. Она шла по дороге и, чувствуя на плечах горячую сильную руку Шуры, счастливо поглядывала на висевших на заборах ребятишек. Клавдя, держа Натку за руку и высоко вскинув голову, шла по другую сторону от нее.

Поравнявшись с домом отца, Шура свернул на обочину и остановился около смоляного желтого сруба, поставленного на поляне перед усадьбой. Рядом лежали уложенные штабелями, уже отесанные, приготовленные для крыши плахи, незастекленные рамы, груда сухого мха и щепа. Шура посадил Натку на теплые доски и пошел навстречу матери, которая выходила из ворот со стеклянным кувшином, полным пенистой браги. Клавдя остановилась около сруба. Белый тополиный пух запутался в ее темных, как деготь, коротко остриженных густых волосах.

Архиповна начала угощать Клавдю и Шуру брагой, Натке тоже дали попробовать. И она отпила несколько глотков, потому что в браге плавала сушеная малина.

Маркелыч вынес из дому фотоаппарат, начал устанавливать его на деревянной треноге. Шура стал рядом с Клавдей, смахнул с ее волос тополиный пух, пригладил ладонью свой выгоревший, овсяный, косо падающий на лоб чуб. Маркелыч сфотографировал Шуру и Клавдю стоящими около бревенчатого желтого сруба с темными провалами окон. Потом поставил рядом с ними Натку и Архиповну и еще сделал несколько снимков.

— Все, мать, шабаш! — заспешил председатель, посмотрев вслед удаляющейся толпе. Архиповна начала разливать по стаканам остатки браги. Крупные жилистые руки ее вздрагивали, и тонкий стеклянный кувшин, ударяясь о края стаканов, тихонько позванивал. Клавдя взяла из ее рук стакан, вдруг опустила голову, подняла к глазам зажатый в руке платок и, поставив стакан на косяк окна, отвернулась к стене. Шура просительно взглянул на отца. Маркелыч шагнул к ним, поднял свой стакан, бодро чокнулся с сыном.

— В другой раз, Клава, в новом доме… в вашем доме пить станем…

Председатель хотел сказать еще что-то, но смешался и, не найдя на этот раз слов, молча обнял сына и Клавдю. В наступившей тишине стало слышно, как трепетно шумит на тополях и черемухах молодая листва… Провожающих они догнали в конце починка. Первые ряды уже выходили за околицу.

Движение замедлилось. Нетерпеливо переступая ногами, храпели и лязгали удилами лошади. Тревожней и реже переговаривались бубенцы. И от движения и звуков этих вздрагивали лежащие перед домами белые пуховые облака.

За деревней, у развилки дорог, росли на поляне старые тополя. Одна дорога уводила в поля, другая — поседевшая, выгоревшая от солнца, в голубоватой опушке молодой полыни поднималась на Синюю гору, к лесу. Этот старый проселок соединял Кукуй с большим трактом и с железнодорожной станцией. Здесь под тополями провожающие всегда останавливались. Дальше ехали с новобранцами только родственники. Остановились и сейчас. В последний раз рванул меха гармонист, взлетела в небо песня «Броня крепка, и танки наши быстры». Новобранцы начали прощаться. Они подходили к каждому, кто стоял тут: к девушкам, женщинам, старикам, к мальцам и подросткам, крепко обнимали и целовали их.

Шура и Клавдя пошли по дороге вперед. Там, где кончалась поляна и серела дорога во ржи, уже стоял, готовый двинуться по сигналу, поезд подвод. Отбиваясь от оводов, мотали головами и хвостами лошади, нетерпеливо переступали ногами в горячей пыли. Одна Герка, тонконогая, серая в яблоках кобыла, стояла не двигаясь. Навострив уши и вся подобравшись, вздрагивала кожей да тревожно косила на толпу горячим фиолетовым глазом. Это была выездная лошадь колхоза. На ней ездил в район председатель. Сейчас, запряженная в кованный железом тарантас, она возглавляла поезд.

Дойдя до первой подводы, Шура оглянулся, помахал всем платком. Маркелыч натянул вожжи, Герка тряхнула темной гривой, высоко вскинула голову. Громко звякнул прикрепленный к дуге колокольчик. И тотчас же, как по команде, в голос заплакали женщины. Новобранцы и родственники двинулись к подводам.

— Что же сегодня Быргуши нет? — громко сказал кто-то за спиной у Натки, и она вздрогнула. Даже имя Лизы Быргуши, Лизы-дурочки, вызывало у нее в душе холодок, как от встречи с чем-то непонятным, пугающим. Натка выбралась из толпы, влезла на жердяную изгородь, что примыкала к полевым воротам. Взгляд ее побежал через желтеющее поле ржи к ельнику, туда, где дорога почти соприкасалась с лесной опушкой.

— Еще не было такого, чтобы она провожать не пришла!

— Что-то, знать, задержало.

— Дурочка, дурочка, а тоже, выходит, переживат.

— Дурочка! Может, умнее нас с тобой…

Лесная поляна была пуста.

Длинный, раскрашенный лентами и цветами поезд подвод, свернув на проселок, вдруг остановился. Шура повернулся к толпе, напряженно отыскивая взглядом кого-то. Клавдя вскинула руки, будто хотела удержать его, потом рванулась с места и, догнав тарантас, вскочила на подножку, села рядом.

Удалялись, пыля, подводы. Стихала гармошка, все выше и тоньше пели колокольчики и медные бубенцы. Натка поискала мать, бабу Настю и брата Толю, но вокруг, тесно обступив ее, стояли нарядные девушки, женщины, старики и подростки. Все смотрели на дорогу, и почти у каждого в руках был белый платок. Кто утирал лицо и глаза, кто все еще махал вслед новобранцам. Натка сорвала с головы материну косынку, выскочила вперед и тоже отчаянно замахала. Но Шура уже не видел ее. И оттого, что рядом плакали женщины, оттого, что Шура так и не оглянулся, Натка горько и громко заплакала.

Толпа начала редеть. Опустив головы и плечи, грустные, расходились женщины, кто по домам, кто в поле. Натка снова влезла на изгородь. Над дорогой стояло облако пыли. Поезд уже поднимался на увал к лесу. Повозок, утонувших во ржи, не было видно, и в слепящем полдневном мареве Натке казалось, что по желтому хлебному морю плывут одни лошади. Вот поле кончилось, дорога пошла опушкой елового леса. И опять стали видны повозки. И даже то, как лошади шли в гору шагом, неторопливо перебирая ногами и слегка выгнув шеи. Поравнявшись с лесной поляной, первая лошадь замедлила ход. В стороне от дороги, под высокой раскидистой елью, что-то белело. «Лиза! Быргуша!» — снова вздрогнула Натка.

— Вон она! Вон, под елкой, — заметили ее и стоящие под тополями.

— Опять в белом платье… Как невеста…

Все меньше и меньше, поднимаясь в гору, становилась цепочка подвод. И скоро совсем исчезла. Разошлись, переговариваясь, последние провожающие. Баба Настя давно уже окучивала в огороде картошку и ругала Натку. А Натка никак не могла слезть с изгороди, потому что на лесной поляне под высокой разлапистой елью, словно застывшее изваяние, стояла женщина в белом платье. Потому что в ушах у Натки все звенели и звенели бубенцы. А над починком, нагоняя тоску, кружил и кружил белый буран.


ГЛАВА 2

Вечером баба Настя налила кринку парного молока и понесла эвакуированным. Натка и Тонька увязались следом: не терпелось познакомиться с приехавшей девчонкой. Дверь в доме оказалась запертой изнутри. Баба Настя постучала, постучала, поставила кринку на раскрытое кухонное окно, с тем и ушла. Натка и Тонька потоптались еще на крыльце, постучали и тоже отправились за конный двор проведать, не поспела ли конопля в поле.

На другой день Натка выпросила у бабы Насти горшок с цветущей геранью.

— Отнеси, — похвалила ее за догадку бабушка. — Они теперича как былинки в поле. Думают, тут чужие. А то и невдомек, что горе-то обчее.

На этот раз девчонка сидела на крыльце. Около нее крутился котенок. Она привязывала котенку бантик на хвост.

— Вот герань! — Натка поставила цветок рядом с девчонкой.

— Спасибо, — грустно сказала девчонка.

— Ты почему играть не выходишь? — быстро заговорила Натка, боясь, что и на этот раз она спрячется.

— Хлопец у вас драчливый.

— Не хлопец это совсем, — рассмеялась Натка. — Это Тонька. Антонида, если по-городскому. Платье у нее износилось. Так мать заставила Шуркину и Панькину одежу донашивать.

— Панькину? А «пнул», а «поддал» кто говорит, — девчонка задирчиво сморщила острый нос и уставилась на Натку. Черные глаза ее немного косили.

— Хлопец! — Натка от смеха даже на крыльцо шлепнулась. — Тонька же на кордоне жила. Дома у них одни ребята, вот она и привыкла так: «наелся», «пошел».

Городскую девчонку звали Валькой Павлюк. Приехали они с матерью, как она сказала, «з Донбасу», из города Ворошиловграда. Месяца три добирались до Урала. Успели и под бомбежкой побывать. И еще узнала Натка в тот вечер, что мать у Вальки учительница и с осени будет работать в починковской школе.

А вскоре девчонки подружились. Лето стояло знойное. В лесах наспело много малины. Запряг однажды дед Иван белую лошадь по кличке Шайхула в телегу, захватил с собой литовку, бастрыг, веревку и выехал со двора. В проулке его уже ждали Тонька и Натка. На плечах у них висели привязанные к холщовым полотенцам туески, ноги были обуты в лапти. О том, что дед поедет за травой и захватит девчонок, баба Настя уговорилась с ним еще с вечера.

Около своих ворот дед остановил лошадь, сходил в дом и привел Вальку. Через плечо Вальки, так же, как и у них, было перекинуто полотенце. К концам его дед привязал эмалированную кастрюльку, показал Вальке, как надо держать ее перед собой на груди, чтобы руки были свободны.

Тонька с разинутым ртом уставилась на короткое Валькино платье, голые колени и надетые на босу ногу ботинки.

— Ишь, вырядилась. В малинник всякую рвань одевают, похуже что, — захихикала Тонька.

— Обдерешь, — поддержала подружку и Натка. — За один раз обдерешь, в чем в школу ходить станешь?

— Уж ваши плетенки не надену, — поморщилась эвакуированная девчонка, неловко влезая на телегу. Дед сел рядом с Валькой, Натка и Тонька, подскочив, уместились с другого боку. Немой помахал концами вожжей, лошадь тронулась, и телега весело заскрипела колесами.

— Заставит нужда, дак оденешь. — Тонька поболтала обутыми в лапти ногами и запела:

Моя милка маленька,
Чуть поболе валенка,
В лапотки обуется,
Как пузырь надуется.

В лесу на полянах стоял густой туман, так что даже дороги перед лошадью не было видно.

«Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!» — раздалось неторопливо где-то совсем рядом, над самыми их головами.

— Ой, кто это? — от неожиданности подскочила на телеге Валька.

— Кукушка, — радостно сказала Натка. — Тише. Вот еще одна. Сколько раз прокукуют, столько лет проживешь.

— Хорошо бы с полным туесом окуковала, а то с пустым, — вздохнула Тонька.

— А что? — начала заглядывать на елки и березы Валька.

— С полным, значит, жизнь полная.

— В лицо — весело жить будешь, в затылок — умрешь.

— Еще чего? — недоверчиво оглядывалась на девчонок Валька. — Сказки все это. Бабки говорят, а вы повторяете,

— А тебе понравилась кукушка? — спросила Натка.

— Мне? Конечно. Я люблю, когда птицы поют.

— Теперь наслушаешься, — счастливо пообещала Натка. — Кукушек в нашем лесу пропасть. Баба Настя говорит, потому и деревню назвали Кукуем.

— Вот это да! — Валька громко рассмеялась. — Нам на станции говорят: «В Кукуй поедете?» Я говорю матери: «Еще чего? Что за Кукуй? Смешное название какое». А теперь нравится.

В лесу дед Иван распрягает Шайхулу, и она свободно пасется на поляне. Потом, продираясь сквозь частый молодой ельник, выводит девчонок к широкой вырубке. Очевидно, здесь во время валки леса случился пожар. Среди сиреневых зарослей иван-чая и обсыпанной ягодами малины торчат обугленные пеньки.

Звенит коса деда, подрезая траву. Тонька, Натка и Валька перебегают от куста к кусту. Переспелые, налитые красновато-лиловым соком ягоды едва на торочках держатся, чуть заденешь — падают на траву.

Натка больше всех суетится. Приседает на корточки, вскакивает, снова приседает, шагая вокруг кустов, старается обобрать самые нижние ветки: пусть распрямятся, пусть обласкает их солнце.

Из-за темно-зеленых вершин ельника выкатилось большое шафранное солнце. И сразу в сыром малиннике дохнуло теплом. Веселее запели птицы. От мокрых кустов заструился парок. Прошитые оранжевыми лучами, таяли над вырубкой туманные облака, лохматыми белыми медведями уплывали в лог.

Над логом через кисею тумана проступает дымок. Черные глаза Вальки застывают в испуге и оттого еще больше косят.

— Что это? — шепчет Валька.

— Не видишь, что ли, костер, — так же шепотом отвечает Натка и начинает продвигаться к логу.

От тумана и от росы кусты и трава влажны. Платья и ноги девчонок уже намокли, и Натка шагает напрямик через малинник и заросли иван-чая. Лог пересекает вырубку и скрывается в березнике.

— А где же Тонька? — оглядывается на всякий случай Натка и вдруг среди раздвинутых веток видит высвеченный солнцем розоватый частокол берез и чье-то заросшее рыжей бородой лицо.

— Тонь-ка! — истошно кричит Натка и от неожиданности отпускает ветки. Шершавый малинник больно бьет по лицу.

— Тонь-ка! — еще ниже приседая, кричит Натка.

— И чего разоралась? — набивая рот ягодой, где-то неподалеку откликается Тонька. — Режут тебя, что ли? Поесть не дадут! Чего тебе? — шумно продираясь сквозь кусты, кричит недовольная Тонька.

— Тут ходит кто-то, — Натка осторожно раздвигает ветки, освобождая рядом с собой место для Тоньки.

По-прежнему дымит костер, влажно поблескивая, лопочут над логом березы, но никого не видно.

— Тут кто-то ходит…

— Пусть ходит. Малины мало тебе? — Увидев костер, Тонька спускается в лог.

— Эй, греться идите, — Тонька прыгает уже у костра, выставляя над языками огня мокрые ноги и руки.

— Не-е! — тянет Натка. — Там кто-то есть. Посмотри за старой березой.

— Ну вот где? — разводит руками Тонька и обходит старую дуплистую березу вокруг. — Сказано: никого.

— Может, это разбойники, — боязливо оглядывается Валька.

— Разбойники! — прыгая у костра, смеется Тонька. — Не водятся в нашем лесу разбойники. Малинники это. Набрали с ночи, погрелись у костра и ушли. Мы тут вдоль и поперек все облазили.

— Может, к деду пойдем, — снова нерешительно говорит Валька.

— «Разбой-ники!» — передразнивает Тонька. — Сказки все это. Бабки рассказывают, а ты повторяешь.

— Может, это у вас, в Донбассе, разбойники по лесам шастают, — храбро выбирается из кустов и Натка.

— У нас и лесов-то нет.

— Лесов нет, вот так здорово! — запрокинув голову, весело хохочет Тонька.

— А чего же у вас есть?

— У нас сады. Степь еще.

— Сады! Вот в садах-то и водятся разные соловьи да разбойники. — Смеется теперь и Натка и тоже бодро направляется к костру. Валька с минуту настороженно оглядывает кусты и идет за Наткой.

Тонька садится на пенек, снимает лапти и, развесив на кусты сушить чулки и онучи, затягивает очередную песню.

Луна-красавица лениво
Обходит темный свод небес.
Кусты руками раздвигая,
Идет разбойник через лес…

Набрав полные посудины, девчонки идут к деду, угощают его малиной, помогают собрать траву.

Тяжело косить деду. Бурая рубаха его потемнела, облепила сутулую спину. Сам дед тоже бурый. Широкие брови и борода, густая грива волос за долгие годы выгорели, стали такого же неопределенного цвета, как когда-то черная рубаха. Карие глаза отцвели и на задубелом потемневшем лице выглядят совсем светлыми. Никто в деревне не знает, сколько лет деду, из родных его давно уже никого нет.

По бокам от дороги ветер гонит зеленовато-желтые волны цветущей пшеницы. Воз плавно покачивается. Валька держится за веревку так крепко, что тонкие худые пальцы ее белеют.

— Воз широкий. Отпустись! — командует Тонька.

— В первый раз завсегда страшно, — придерживая свою и Валькину посудины с малиной, заступается Натка.

— Кому говорят? Ага, струсила! Струсила!

— Голова кружится, — глядя на Натку, тихо бормочет Валька. Нос у Вальки, будто мел, белый.

— Это у нее от хлебного духа, — снова заступается за Вальку Натка. — Струсила, скажешь тоже. Валя, ты расскажи Тоньке, как страшно немецкие аэропланы гудят, какие у них на крыльях кресты огромные черные.

— Нехай Тонька думает, что она самая храбрая, если разные хулиганские слова повторяет.

— Малины бы меньше лопала, — уже тише ворчит Тонька. — Худоба какая. Тебе, Валька, парное молоко надо пить.

— Парное, — кривит бледные губы Валька.

— Все у вас «парное», «исподнее», «коноплё». Как говорите-то? «Натка, пошоркай мне спину». — «Я уже тебе шоркала, Тонька, теперь ты пошоркай».

Вот-вот поссорятся Тонька и Валька, и Натка спешит вмешаться в их разговор.

Глаза у Тоньки прищурены и губы поджаты — сердится, значит. С самого первого дня Тонька и Валька постоянно задирают друг друга.

— Ты не спорь с Тонькой, — придвинувшись к Вальке, тихо говорит Натка. Ей жаль худую задиристую Вальку. После бомбежки Валька долго болела. И теперь на щеках ее никогда не бывает румянца. А когда она волнуется или злится, глаза начинают сильно косить, так что Натка даже вначале пугалась, а потом привыкла. — Больно много себе позволяешь. С Тонькой никто, даже ребята не связываются.

— А ты… ты курица мокрая. Вот кто! — окончательно обидевшись, отворачивается от Натки Валька. — Быть у Тоньки в причендалах, как ты, не хочу. И не лезь ко мне с советами.

— «При-чен-да-лы!» Ну и ладно. Ну и слова позволяешь, — хмуря белесые, выгоревшие от солнца брови, обиженно тянет Натка. — Сама-то почему тогда дразнишься: «конопле», «толокно». Конопле бы и ты поела в охотку. Только не поспело оно еще. Серой молочко отдает. А с толокна люди вот какие сытые, — Натка из всех сил надувает щеки. — Только где нынче возьмешь толокно? Его из овса делают.

— А я бы знаешь чего, абрикосы бы поела сейчас, — уже миролюбиво откликается Валька, — или шелковицу. Шелковицы у нас во дворе две было. Заберемся с хлопцами на крышу и прямо с черепицы едим. Горячую, сок с нее так и течет.

— А я бы оладушек, — грустно вздыхает Натка. — Или ржаной хлеб.

— Только чистый, — не выдерживает, вступает в разговор и Тонька. — Ой, че-то в животе урчит. Наверно, малиновых пирогов объелась. — Тонька громко хохочет и валится на траву. — Наберу горсть малины, оберну листком липовым — и в рот. Вкусно. Как пирог настоящий.

— А что, если мы к косарям завернем, — радостно говорит Натка, довольная, что так быстро наладила мир.

— Точно! Косарям горошницу на обед варят. — Тонька быстро садится и, сунув Натке свой туесок, держась за веревку, слезает с воза. Догнав деда Ивана, Тонька просит остановить лошадь. Дед останавливает Шайхулу, принимает от Натки туески и кастрюльку с воза, все трое помогают слезть Вальке.

Косари косят на речке Собачке. По ее низким заливистым берегам уже темнеют островерхие стога сена. Широко рассыпались по берегам красные, белые, розовые платки, кофты, платья косарей и гребщиков. Мелькают на солнце косы. И вот уже шарканье их о сухую траву заглушает все звуки.

Валька останавливается и застывает в каком-то оцепенении, смотрит во все глаза, будто кино перед ней прокручивают. Натка отыскивает глазами мать. Идет Маряша, как всегда, впереди, широко, по-мужски забирая прокос, Хоть и невелика ростом у Натки мать, а сильная и сноровистая. Никому не уступит в работе, разве только Архиповне, жене председателя.

Копнильщики и метчики обедали. Вверху, на сметанном наполовину стогу, сидел председатель Маркелыч. Ему тоже подцепили на вилы и подали в солдатском котелке горошницу.

Увидев выглядывающих из-за кустов девчонок, Маркелыч велел поварихе их накормить. Сидят Тонька, Натка и Валька на сухом, пряно пахнущем сене рядом со взрослыми и так же важно, неторопливо едят горошницу.

У лошадей тоже отдых. Лошади зашли на середину протоки и задумчиво тянут воду. Кожа на спинах их вздрагивает.

«Это из них выходит усталость», — думает Натка.

— А глянь-кось, — застыв с полной ложкой у рта, склоняется к Натке Тонька и показывает рукой на стог. Посмотрела Натка в ту сторону, и не по себе ей стало.

Маркелыч сидел без рубахи. Спина у председателя широкая, загорелая, в струйках пота. Казалось бы, обычная спина, если бы не глубокие синеватые шрамы.

— Под лопаткой-то яма, — шепчет Тонька, — кулак войдет.

— Девки, хватит зевать! — командует повариха Кия Шулятева. — Заскребайте ведро до дна и марш на речку посуду мыть. Кончился обед.

Поднялся на стогу Маркелыч. Метчики Толя, Саня Кивилев, Нюра Горшкова, Аркашкина сестра Клавдя Шулятева большими деревянными вилами подхватили сено и начали подавать наверх. Маркелыч принимал на грабли навильники и, тяжело поворачивая их, выравнивая края, аккуратно укладывал, утаптывал в стог. Когда он поднимал тяжелые пудовые навильники, тонкая синеватая кожа на спине его наливалась кровью, и старые рубцы горели, как свежие раны.

— Больно ему, наверно, сено-то подымать… — смотрела широко раскрытыми глазами на Маркелыча Натка.

— Может, и больно, только кому вершить-то? Вишь, мужики-то на фронте все.

Больше всего девчонок теперь занимал вопрос: отчего у председателя такая спина. Все были заняты работой, у кого спросишь.

— Может, он о косу обрезался, — первой высказала предположение Валька.

— Спиной-то, — сердито нахмурила брови Тонька. — Чушь собачья!

И опять, не дав вспыхнуть ссоре, выручила девчонок Натка.

— Пойдемте домой через поскотину. Баба Настя телят там пасет. Она все знает.

Высоко в вершинах берез играет солнечный ветер. Уморились телята, в тень прилегли. Лежат под кустами да под березами, неторопливо пережевывают свою бесконечную жвачку. Баба Настя тоже в тени сидит. Девчонки с ходу налетели на нее с расспросами. Выслушала их баба Настя, задумалась, потом заглянула в туески, попробовала малину из каждой посудины, похвалила, что полные набрали. Пересев поглубже в тень на пенек, баба Настя вздохнула, поглядела из-под руки на солнце и начала рассказ.

— Давно, лет двадцать с лишним назад, бои тут проходили. Маркелыч тогда молодой был…

— Это когда красные с белыми воевали? — уточнила Натка.

— Вот, вот. Когда красные с белыми. Маркелыч и был командиром у красных. На масленице случилось это. Наши заняли починок и соседнее село Танып. А белые отступили на деревню Ключи. Много верст прошли в тот день красные, устали. Уснули, видать, крепко. Белые в Таныпе, говорят, засаду оставили. А Танып, известно, село кулацкое. По ему и нонче пройди — видно, как справно там жили. Что ни дом, то железом крыт али тесом обшит. Ночью проснулась, слышу крики, плач, шум. Такая стрельба поднялась. Выскочила на улицу. А по Таныпской дороге, с Синей горы-то, гляжу — подвода за подводой. Уж на километр обоз протянулся. А на санях все убитые. Бабы в голос воют, мечутся от саней к саням. Своих разыскивают. Стою на дороге, будто статуя какая. Окаменела вся. Боюсь увидеть рыжую шапку Наташкиного отца… Гляжу, Архиповна выскочила в одном платье, в катанках на босу ногу, Маркелыча смекат. Не нашла я тогда своего Ивана среди убитых. И Маркелыча не было среди их.

Как рассвело, вырыли на крутом берегу Ольховки могилу братскую. Девяносто два человека похоронили в то утро.

— Столб там зеленый, — протяжно вздохнула Тонька.

— Столб-то уж выгорел. Какой год не крашен. До войны ходили люди на ту могилу. По праздникам из ружей стреляли, речи говорили.

— И фамилии на столбе вырезаны.

— А как же. Вырезаны. И Андрюшина, дяди твоего, Наташа, Маряшиного брата, есть. Его как комиссара расстреляли. Опосля уже. А кто расстрелял, того, говорят, не нашли.

Баба Настя смолкла. Над головами девчонок, бесшумно махая крыльями, низко пролетела ворона. За ней, гортанно и неприятно крича, пролетело еще несколько в сторону реки.

— Чего это они раскаркались? — тревожно спросила Натка.

— К дождю, — оглядывая телят, ответила баба Настя и задумалась.

— А дальше? — спросила Валька. — С Маркелычем что же?

— Маркелыча ден пять истязали. Все пытали про Азина. Куда, дескать, он направляется, на Пермь али на Красноуфимск. Когда наши отбили Маркелыча, в ем уж едва жизнь теплилась. Месяцев пять выхаживали мы его с Архиповной молоком да травами. Раньше какие лекарства в деревне? И лекарств никаких не было.

Заслушались Тонька, Натка и Валька. Задумалась баба Настя, вспоминая грозные дни. Глянули по сторонам, а телят и след простыл. Долго помогали девчонки бабе Насте в тот раз собирать телят. Запыхались и ноги притомили, пока обшарили все кусты в поскотине. Тонька и Натка решили с этого дня помогать бабе Насте. В деревню возвращались вдоль речки Ольховки.

Пока телята, растянувшись по берегу, щипали отаву, девчонки и баба Настя поднялись на крутой берег Ольховки.

В вечернем остывающем воздухе тучами кружились черные точки мошки, резко пахло осокой и прибрежным кустарником. Около зеленого обелиска, широко, на полгектара вокруг, выбелили косогор крупные ромашки. Чуть в стороне от холма шелестела осина. И ее жестяные пугливые всплески не похожи были на мягкий шепот берез и черемух. На противоположном берегу у мельницы горел костер. На черной, потемневшей к ночи воде плясали от костра тревожные багровые блики. От реки тянуло холодом. У мельницы на перекате плескала вода. И под звуки эти чудилось, что кто-то плачет в кустах, всхлипывая горько-горько…

А вечером, когда баба Настя подоила корову и Натка понесла в яму на снег молоко, кто-то постучал в ворота.

— Не заперто. Милости просим! — крикнула с крыльца баба Настя. Вылезая из ямы, Натка так оробела, что оступилась на лестнице и едва не свалилась обратно. По ступеням крыльца поднимался незнакомый ей человек. Баба Настя, взволнованная, растерянная, кланялась ему, приглашая войти в дом. Увидев на голове человека пилотку, Натка вздрогнула и едва не выронила из рук чашку с капустой. Вспомнила: бородатое лицо и на голове тоже пилотка. Натка медленно направилась в дом, чувствуя, как у нее перехватило дыхание. Крутоплечий худощавый человек в гимнастерке, галифе, сапогах и пилотке стоял спиной к ней. В тот момент, когда Натка подбежала к крыльцу, он оглянулся и тоже внимательно посмотрел ей в лицо. Правая забинтованная рука военного висела на черной повязке. От удивления Натка даже забыла поздороваться, проскользнула в сени.

— Коза необразованная. Носится как угорелая. Ты чего с гостем-то не здороваешься? — прикрикнула на нее баба Настя.

Через несколько минут они сидели уже за столом и ужинали. «Нет, это другой человек. Ни бороды, ни усов», — подумала Натка, разглядывая при свете керосиновой лампы лицо военного, поблескивающие на его груди две медали, забинтованную руку и темную повязку на шее. Звали его Баянов. В доме не раз называли его фамилию, хотя по разговору бабы Насти и Баянова выходило, что не виделись они давно и что никто из деревенских до сих пор не знал, куда Баяновы так внезапно однажды уехали из деревни. И что все в Кукуе думали, будто люди эти сгинули: ни весточки, ни слуха никакого. А вот оказалось, и жили они это время неплохо, в большом городе Свердловске.

— Отца все на производство тянуло.

— А где же он робит, кем?

— На вокзале. Весовщиком в багажном складе. А раскулачивал, значит, Иван?

— Он. И Маркелыч тоже, — баба Настя гордо посмотрела на гостя. — И колхозы организовал, и раскулачивал. За то в 32-м годе стреляли в его. В логу около мельницы. Ехал зимой из района на кошеве. Ночь-то буранная выдалась, промахнулись, вишь. Да и Герка, кобыла беговая, вынесла.

Баянов широко улыбнулся, во рту его блеснул ряд золотых зубов.

— Ох, ты мнешеньки, — всплеснула руками баба Настя. — Молодой, а зубами маешься?

— Да нет, как будто не жалуюсь.

— Али на войне оставил?

— Коронки это.

— Вон оно что. И не болят?

— Нет, не болят.

— Вон оно что, — уже более холодно протянула баба Настя, все еще удивленно заглядывая гостю в рот. Натка тоже впервые видела вставные зубы, но в отличие от бабы Насти ей это очень понравилось. Она все ждала, когда гость снова улыбнется.

— Ты-то, помню, в комсомольцах ходил.

— А как же. Ходил. Мы с вашим Иваном первыми и вступили. В Танып на собрания все бегали, пока свою ячейку не сколотили.

— Это я помню. А ты и на карточке, кажется, есть у нас.

Баба Настя встала из-за стола, подошла к простенку и показала на большую, слегка пожелтевшую фотографию, вправленную под стекло в деревянную рамку. — Вот рядышком и стоите.

— Между нами Маряша, — улыбнулся Баянов. — У меня в точности такая же. Всей ячейкой снимались. И раньше, признаться, тянуло на родину, да как-то неловко перед сельчанами было. Вроде сбежал от трудного, от колхозов.

— А сейчас, что же, из лазарета?

— Из госпиталя. — Баянов поправил темную повязку на шее, висящие на гимнастерке медали тихонько звякнули.

— Рука-то шибко болит? — жалостливо поджала губы баба Настя.

— Есть немного.

— Ломота али как?

— Рана заживает плохо.

— Вот и хорошо, что зашел. Ната, сбегай-ко в огород, нарви лопушков чистых, — баба Настя поднялась вслед за Наткой, принесла из чулана стеклянную банку с каким-то желтоватым варевом. — Я те пластырь восковый дам. Привяжешь, гной-то и вытянет. Опосля и заживет.

— Спасибо. — Баянов тоже поднялся из-за стола. — Я ведь что зашел? Хотел разузнать про Ивана, повидать Маряшу.

— На финской, царство ему небесное, погиб батюшка наш. Здеся пуля минула, дак там нашла. — Баба Настя перекрестилась и утерла глаза концами платка. — А Маряша что? Слободна теперича. Вы ж ему тоже, помню, когда-то грозили.

Баянов улыбнулся, и полнокровное лицо его стало еще ярче.

— Так то по молодости, тетка Настасья. По молодости, по глупости. Вы же знаете, как у нас в починке девок делили. Кулаками да кольями.

— А Маряша, что ж, робит. На славе, в районе знают. Чуть что куда выбирать — ее. — Баба Настя притянула Наткину голову к себе, пригладила ее русые вихры и грустно потупилась. — Сорванцов вот растит. Старший-то с ней на покосе.

Многое было непонятно Натке из разговора бабы Насти и Баянова. Были в нем какая-то натянутость, волнение и еще что-то тайное, недосказанное. И снова ей почему-то отчетливо вспомнилось утро, уползающий в лог туман, дымок костра, розоватый от солнца частокол берез и мелькнувшее между стволами лицо. Когда гость попрощался и вышел, Натка, не раздумывая, выскочила за ним. И, догнав на крыльце, спросила:

— Вы к нам зайдете еще?

— Зайду, а как же. Маряшу повидать хочу. Друзьями большими были мы с ней да с твоим отцом… — Баянов опустил тяжелую ладонь на плечо Натки. От ладони пахло махоркой и лекарством.

— Я сегодня в малиннике такую же пилотку видела, — неожиданно для себя сказала Натка.

— В малиннике? — рука Баянова дернулась.

— Там костер еще был… — и торопливо, захлебываясь словами, Натка рассказала об утреннем случае. — Думала, мне показалось, быстро так ветка качнулась перед глазами, и все, — закончила она свой рассказ.

Баянов задумчиво посмотрел на тусклые уличные огоньки.

— Может быть, показалось?.. А вот что, — снова сжал он легонько Наткино плечо, — давай с тобой заключим такой… — он помедлил, подыскивая слова, — союз красноармейско-октябрятский, что ли…

— Пионерский, — поправила Натка.

— Вот. Пионерский. Если увидишь еще, сразу же мне докладывай. А пока пусть это будет военной тайной. Ну как? Идет? — Баянов наклонился к Натке и подставил ладонь.

— Идет, — весело хлопнув по его ладони, сказала Натка.

И, уже открыв ворота, Баянов еще раз низко наклонился к Натке, так что даже перед самыми ее глазами блеснули и снова звякнули медали.

— А слово пионеры держать умеют? — тихо спросил он, близко заглядывая ей в лицо.

— Слово пионеры держать умеют, — подрагивающим от волнения голосом сказала Натка и, счастливая, побежала к дому.


ГЛАВА 3

На той же неделе баба Настя повела Натку на хутор, что стоял на опушке елового леса. От починка его отделяли два поля и крутой овраг. В том лесу Натка еще никогда не была. Вокруг починка, сразу за банями и огородами, — леса светлые да веселые. На вырубках растет малина, по ложкам и протокам — смородина, хмель, на еланях — земляника.

А в тот дальний лес ребята боялись ходить. Был он темным и хмурым. Рос там один папоротник, да вдоль речки Ольховки вскипали по весне белые черемуховые облака. Тянулся этот лес не на один десяток километров. Не раз встречали в нем починковские старожилы волков и медведей.

Хутор стоял на крутом берегу, где речка делала первые осторожные шаги, вступая в тенистые еловые сени. В старые времена здесь жили лесники. Теперь от большого хутора осталась одна потемневшая от времени и дождей изба. Стены ее давно позеленели от мха, окна осели в землю, а сорванную грозой крышу сменили заросли лебеды. Странной была и бабушкина кума. На починке звали ее Лизой-дурочкой или Лизой Быргушей. Ходила она босая, с непокрытой, гладко причесанной головой в дождь, в жару и глубокой осенью, когда лужи на дорогах начинали подергиваться хрупким ледком. Хотя одежда Лизы всегда была опрятна, а льняная коса, словно у невесты, шелковисто блестела, что-то настораживало и пугало ребят в ее внешности.

«Может, глаза, — думала Натка, шагая с бабой Настей по пыльной во ржи дороге. — Толя говорит, у Лизы глаза, как запотелые окна. Сколько в них ни смотри, ничего не увидишь».

Неприятен был Натке и хриплый и низкий голос Лизы, а особенно разговор. Говорила она быстро-быстро, словно ругала кого-то. Говорила сама с собой и, казалось, непрерывно: бырг, бырг, бырг… Поэтому и прозвали Быргушей.

В починке Лиза появлялась редко, только затем, чтобы что-то купить или продать. В колхозе не работала. Жила огородом и лесом: стреляла птицу и зайцев, собирала ягоды, грибы, разные коренья и травы. Носила на себе вязанки дров, хворосту, драла лыко, плела из него лапти и корзины. Когда она, ни на кого не глядя, быстро шла по починку, вслед за ней в отдалении бежала ватага ребят. Нередко они дразнили ее и обзывали из-за угла, но подходить боялись. Одна Тонька, завидя Лизу, собирала у ребят медяки и смело направлялась к дурочке. Высыпав в худую Лизину ладонь копейки и пятаки, брала на всю ватагу аккуратно нарезанные кусочки топленой еловой смолы. В починке смолу почему-то звали серой. Ребятам нравилось жевать эту бледно-желтую тягучую массу, которая пахла корой и хвоей.

Когда Лиза Быргуша долго не приходила и кончался запас лесных конфеток, Тонька, Аркашка и Натка влезали на елки и пробовали скоблить серу сами. Баба Настя завязывала серный комок в чистую тряпку и, положив на стоящий в печи чугун сковородник или ухват, привязывала к нему концы тряпки. От жары сера плавилась и, уже очищенная от коры и хвои, прозрачными желтыми каплями стекала в кружку с водой. Когда сера застывала, баба Настя раскатывала комок, как раскатывают тесто на калачи, и нарезала ножом квадратные кусочки. Домашние конфетки, однако, не шли ни в какое сравнение с Лизиными лесными подушечками. Баба Настя говорила, что Лиза секрет, должно, знат. Отвар трав или ягод каких кладет в серу.

От запаха ржи у Натки легонько кружилась голова.

— Баб, у кумы твоей тоже нет хлеба?

— Какой же хлеб, матушка, по нонешним-то временам.

Натка посмотрела из-под руки на пыльную, извивающуюся во ржи дорогу. До лесу еще надо было шагать километра два.

— Баб, а Лиза нам родня, что ли? В деревне к тебе одной ходит, — с этими словами Натка пересекла заросшую полынью и васильками обочину и стала срывать колоски. Потерла в ладонях и, сдув мякину, начала есть желтовато-зеленые душистые зерна. Баба Настя, подождав ее на дороге, тоже свернула на обочину.

— Слава те осподи! Дожили до нового урожая! — Перекрестясь, она села рядом с Наткой на землю и тоже начала срывать колоски.

— Лиза-то мне по лесу кума. Раньше, как я была помоложе, часто с ней заготовляли ягоды да траву разную. Привыкла, разговор понимать стала.

— Она что, не по-русски бормочет?

— А по-каковски же? По-татарски, что ли? По-татарски у нас один Ванека мог бы.

— А как ты про Ванеку-то узнала? Если он и не говорит вовсе? — удивленно обернулась Натка.

— Заходил когда-то в деревню татарин из-под Казани. Рассказывал, что Ванек оттудова родом. — Баба Настя поднялась с земли, отряхнула подол юбки от пыли, и они снова зашагали по теплой, широко заросшей полынью дороге.

— Помню я, как пришел он в Кукуй в голодном двадцать первом году. С жеребенком белым. Хлеб и трава — все тогда повыгорело. Люди скотину режут, только бы как продержаться думают. А Иван из лесу листья да ивову кору мешками таскат. Жеребенка подкармливат.

— Ну и как, выжил жеребенок-то?

— Выжил. Хорошую лошадь потом Иван сдал в колхоз. Да так и не расставался со своей Шайхулой, на конный робить пошел. С тех пор обо всех лошадях печется.

— С Шайхулой?! А как узнали, что белого жеребенка Шайхулой кличут?

— Дак ее уж потом Шайхулой прозвали. Ради смеха твой отец и назвал. По имени того татарина, что заходил в Кукуй.

Дорога серой лентой вилась во ржи, по желтому полю ползли синеватые тени облаков. Впереди тихо шумел, покачивая тонкими вершинами елей, густой лес. Натка уже улавливала, как веет от него прохладой и смоляным ароматом. Всю дорогу Натку подгонял какой-то трепетный восторг. Впервые она пересекала границу неведомого и заманчивого мира. И теперь к этому чувству начало примешиваться беспокойство, вызванное таинственными и страшными рассказами о глухом еловом урмане.

Баба Настя, например, не раз повторяла историю о том, как ее когда-то в этом лесу загнал на елку медведь. И как сучок под ней обломился и спасло только то, что ее дубас, холщовая борчатая юбка, за сучок зацепился. Потом на шум прибежали крестьяне и косами отогнали медведя.

— Баб, а Лиза разве волков не боится?

— А чего ей бояться. Она с ружьем ходит.

— А мы как же?

— Ну, нам с тобой и бояться нечего. По опушкам они не бегают.

— А правда, когда-то Лиза на волке в деревню въехала?

— Эк тя заносит, право, — баба Настя внимательно посмотрела на Натку и, заметив в расширенных глазах ее страх, сказала спокойно: — Летом волки не страшны. У них весной зубы выпадают. На человека они не кидаются. А Лиза? Как же она на волке въедет, что она, ведьма, что ли? Забегал в прошлом лете на телятник один из юговской поскотины. Это было. В полдень. В деревне хоть шаром покати. Тихо. Люди все на поле. Телятницы, кто был, как увидели, в избушку заперлись. А Лиза той порой из починка вышла. Ну, видит тако дело, схватила вилы и начала на него наступать. Он мечется по загородкам. Она ухает во всю мочь и знай наступат. Ну и выгнала. Нет, летом волки на людей не кидаются…

Вот уже баба Настя и Натка сидят на покосившемся крыльце домика. Дверь закрыта на щеколду, в пробой вставлена палочка.

Хорошо после пыльной и жаркой дороги посидеть в тени. Шумят остроконечные великаны-ели. У самого крыльца тревожно шелестит серебристая осина. Даже в жаркую пору во дворе Лизы Быргуши прохладно. Уложенные вдоль забора поленницы дров и вязанки хворосту так высоки, что половина двора в тени. От ворот к дому ведет узкая тропочка, вдоль нее тянутся грядки с морковью, огурцами, горохом. В траве краснеет земляника.

С бьющимся сердцем подходит Натка к окну. На полу, на подоконниках, на скамейке и шестке у печи сидят и лежат кошки.

— Ой, баба! — громко кричит Натка и машет рукой. — Глянь! Глянь-ко, сколько тут кошек!

— Лиза всякую живность любит, — утирая концами платка потное лицо, устало говорит баба Настя. — Всякого брошенного поднимет. Вот и набралось с дюжину. Ну, нам пора, Ната, — она поднимается на крыльцо и, приставив ладонь к глазам, смотрит в сторону починка. — Солнце-то, вишь, на крыши садится.

Через минуту голос ее раздается уже из сеней.

— Поди-ка, примерь. Аккуратные, как игрушечки, — баба Настя протягивает подбежавшей к крыльцу внучке сплетенные из лыка лапти. Натка берет в руки гладкие, пахнущие моченой липой обутки, садится на ступеньку крыльца и примеряет.

— Как раз! — шепчет Натка, и небольшие светло-карие глаза ее радостно вспыхивают. — Завтра смотри не забудь меня разбудить пораньше. Нам еще с Тонькой кнут раздобыть надо.

— Разбужу, какой разговор.

Грустно, металлически шелестит осина. Ветра нет. Ни одна травинка вокруг не шелохнется, а она вся дрожит каждым своим резным жестким листком. Баба Настя спускается с крыльца, срывает листок и трет его между пальцами.

— Вон какая вымахала! — задумчиво оглядывая дерево, вздыхая, говорит она. — Не любит человек сажать около дома осину. Печальное дерево. Горькое. А эта двадцать лет уж шумит да рассказывает.

— О чем рассказывает? — вставив в пробой палочку, сбегает с крыльца и Натка.

— О беде, которая случилася тут. Не поймешь ты теперя, мала еще. Опосля как-ненабудь расскажу.

Они выходят на дорогу, и, оглядываясь на хутор, баба Настя грустно добавляет:

— Лиза-то раньше первая красавица на деревне была…

Солнце прячется за далекие крыши домов. От леса к починку тянутся синие сумерки. Старая избушка все больше сливается с темным лесом, только в стеклах окон горит розоватый отблеск заката, как будто там, в избе, жарко топится печь.

«Отчего боятся и дразнят Лизу Быргушу ребята? — думает по дороге домой Натка. — И отчего баба Настя привечает и всегда находит для нее ласковое слово? И какую такую историю она обещает рассказать потом?»


ГЛАВА 4

В колхозе наступила страда. С сенокосом еще не закончили, рожь поспела. Не хватает работников. Уже вторую неделю Тонька и Натка помогают бабе Насте пасти телят.

Просыпаются теперь девчонки рано. Деревья и травы осыпаны еще крупной росой, а воздух чист и зеленоват, будто вода в проточном озере. Оживленно в эти зоревые часы в починке. Далеко слышно окрест, как горланят, перекликаясь с конца на конец, петухи. Хозяйки выгоняют за ворота скотину. Мычат телята и коровы, блеют овцы, скрипят колодезные журавли и калитки.

Завтракать Натка любит на кухне. Аппетитно пахнет здесь парным молоком и разваренным картофелем. Сухой жар из печи обдает Наткин затылок и спину. Вспыхивают языки огня, потрескивают раскаленные угли. Садится она всегда лицом к окну. В кухонное окно хорошо видна синяя полоса дальнего леса, из-за которого по утрам появляется солнце. Сначала над темным лесом стоит ровный розовый свет. Затаив дыхание, Натка ждет той минуты, когда над зубчатой кромкой ельника покажется теплая горбушка, а затем выплывает огромный, докрасна раскаленный круг. Свет его пока еще тусклый, как у железной болванки, когда дед Иван достает ее из горнила кузницы. И глазам не больно смотреть на него. Но вот нижний край солнца начинает отрываться от еловых вершин. Натка прищуривает глаза, потому что солнце именно в это мгновение, словно окончательно проснувшись, огненно вспыхивает. И сразу же от тонких оранжевых краев его через поля, через овраг, березник и речку потянутся к Наткиным глазам длинные соломинки-лучики.

Пылит дорога под копытами коров. Позвякивают ботала да колокольцы. А вслед за стадом серединой улицы вышагивают Тонькины братья: Егорша, Вовка и Панька. Старшему, Егорше, этим летом шестнадцать исполнилось. Вовка года на два моложе его, а Панька года на два моложе Вовки. Так и идут лесенкой. Братья между собой похожи: все коренасты, лобасты и чуть кривоноги. Рыжевато-каштановые чубы низко нависают над густыми бровями. Даже походка у братьев похожа: неторопливая, медвежистая, враскачку.

— Орлы! — в добрую минуту нередко скажет баба Настя. — Мужики! Ядрены, один к одному, как боровые сентябрьские рыжики. Дома все справят и матери на конном помогут. Кроме их и немого, на конном и робить некому. Ни одна помочь в починке не обойдется без их. Огневые робята. На фронт вон опять собираются.

Зато и ни один ночной набег на чужие черемухи или огороды без них не обходится. Увидит утром баба Настя в своем огороде прореженную морковь или обезглавленные подсолнухи, погрозит кулаком Ониному двору и запричитает:

— Изгольцы окаянные. Чтоб вам на том свете пусто было.

И потом, уже поостынув, скажет при встрече конюшихе:

— Опять твои варнаки ночью огороды пропалывали.

Всплеснет Оня руками, выломает на Ольховке увесистую батожину и двинет домой вершить суд и расправу. Не выдержит баба Настя, побежит «орлов» отнимать у разгневанной матери.

— Михаловна! Опомнись, матушка. За кем такой грех не водился! Целый день робята в работе. Чем-то надо им, изгольцам, пузо натышкивать.

Пока идут по починку, у каждого через плечо на грудь деревянная ручка кнута перекинута, ременный или мочальный конец его в дорожной пыли извивается. В деревне и без того скотина послушна. Куда ей сворачивать? Идет себе вдоль улицы и идет.

А выгонят за околицу, вот тут-то и начинается работа. Много соблазнов на пути у скотины, пока ее пригонят на выгон: там пчелы кружат над сиреневыми головками клевера, там нежно-зеленое гороховое поле кудрявится, там цветущая гречиха выбелила косогор. Тут-то и затеют «орлы» перекличку. У кого звонче хлопает кнут, того больше и уважают коровы. Громче всех, конечно, стреляет Егоршин ременный кнут. Взмахнет Егорша им, опишет в воздухе двойной круг да как бабахнет — каждая корова сторожко поведет ухом, даже племенной бык Разгул поднимет гордую голову и придирчиво осмотрит все стадо.

Телят пасти тоже не просто. Они как детишки малые. Открытый выгон для них не годится. Яркое солнце за целый день притомит. Баба Настя чаще всего телят в поскотину гоняет. В поскотине елки, березы, жимолостник, рябина. Есть где телятам в жару от оводов и слепней укрыться. И чтобы речка была рядом. Раза два на водопой сгонять надо. Метлику или сурепку, осоку речную телята есть не станут. Им мягкие травы подавай. А в поскотине и кислица, и мята, и анис, и клевера растут.

Уж кто-кто, а баба Настя специалист по травам. В чулане у Усаниных в разных плетенках и корзинках хранятся сухие травы. В кухне под матицей всю зиму краснеет огневка. Отваром из нее баба Настя поит ребят и взрослых от простуды, от живота, от «немощи» разной; вересковыми ягодами от заикания, грибом домашним от грыжи, ангины; крапивой лечит порезы и кашель. К ней не только починковские, а и из других деревень приходят. В Кукуе нет больницы и даже медпункта нет. Кроме лечения травами и корнями она мастерица заговаривать зубы, ворожить на бобах и картах, отгадывать сны, предсказывать погоду и вытаскивать соринки из глаз.

Бабе Насте семьдесят лет, а глаза ее по-молодому ярко-голубые. Она сама вдевает нитку в иголку. В пепельных косицах, уложенных вокруг головы, лишь на висках поблескивают седые пряди. Лицо мясистое, добродушное, без морщин. Только на руках и ногах кожа сухая, тонкая, с частыми крошечными бородавками.

— Могильные бородавки выступили, — проводя по ним, нередко заводит беседу баба Настя, — а я целый день на ногах, как конь буланый. Травы пользительные пить надо, травы…

С утра зарядил дождь. Даже не дождь, а так, морось, теплый бус с неба сыпал.

Интересно Натке через этот бус поля разглядывать. На небе солнышко светит, а от Ольховки к полям разноцветные радуги протягиваются.

Лишь начало припекать солнце, телята в тень утянулись, притихли. Этого часа и ждали девчонки.

Вода в пруду после дождя теплая, мягкая. Сбросили Тонька и Натка платья, побежали в одних рубашонках на пруд купаться. Баба Настя повязала вокруг себя фартук, подоткнула концы его за пояс и пошла по лесным полянам искать разные травы.

Тонька и Натка с хохотом и визгом плескались, плавали, ныряли в теплой, зарастающей зеленой тиной и ряской воде пруда. За шумом не сразу услышали девчонки колокол. Кто-то в деревне бил в набат.

— Пожар! — первой опомнилась Натка. Выскочили девчонки из воды, схватили рубашонки и, одеваясь на ходу, припустили по горячей пашне к поскотине.

— «Нгать! Нгать! Нгать!» — настойчиво и размеренно звучал колокол. Выбежали на косогор, остановились, поднесли к глазам «козырьки» ладоней. Солнце слепило глаза. По противоположному берегу Ольховки, увалом поднимающемуся до самой деревни, качались под ветром золотые волны назревшей ржи. За ржаным полем зеленели тополя над тесовыми крышами починка. Ни пламени, ни дыма вокруг. А колокол настойчиво звал, и звонкий металлический голос его гулким эхом отдавался в поскотине.

Не было в округе пожара. Тревожные, набатные удары не походили и на ребячье баловство. Из-за белых стволов берез навстречу Натке и Тоньке бежала баба Настя, размахивая руками, показывая в сторону починка.

По дороге от починка кто-то скакал в галоп. Вот всадник поравнялся с мельницей, завернул на всем скаку лошадь, и стало слышно, как кованые копыта ее простучали по бревенчатому мосту плотины.

Баба Настя, Натка и Тонька побежали к дороге. На лошади скакал Тонькин брат Панька.

— К косарям, должно. Что-то случилось, — тяжело дыша и не добежав до дороги, остановилась баба Настя.

— Тетка Настасья, — срывающимся голосом крикнул Панька. — Беда! Коровы мокрой отавы объелись. Пучит их. Падают.

— Телят соберите и гоните следом! Как-то там наша Дунька! — это кричала баба Настя, направляясь к починку.

Через полчаса Тонька и Натка, нахлопывая кнутом, с трудом загнали во двор напуганных криками и звоном телят.

Над деревней висела пыль. В первые минуты трудно было что-либо разобрать. Все смешалось в невообразимом гуле: рев быков, вой собак, карканье ворон, тяжелые вздохи и стоны коров, крики людей. Поодиночке и и группами коровы медленно брели по улице. Бока их были раздуты, как огромные барабаны, головы низко опущены, с губ падала зеленоватая пена. Они шли покачиваясь, изредка поднимая и снова роняя тяжелые головы, тупо уставя в землю напряженные, немигающие глаза. Они брели так до тех пор, пока на пути не оказывались изгородь, телега, канава или столб, тогда, споткнувшись, некоторые падали и, обессилев, вытягивали головы, заваливались набок. Другие делали еще несколько попыток подняться. Сопровождая коров, перелетали с дерева на дерево, раскачивались на ветвях тополей и громко трещали сороки. Над улицей кружили черные стаи ворон. Когда какая-нибудь из коров падала, вороны снижались, садились на забор или на землю и, широко разевая клювы, гортанно каркали, подбираясь все ближе и ближе.

Около конторы свалилось сразу две коровы: бурая и пестрая. Когда подбежали Тонька и Натка, пестрая уже лежала около крыльца, другая, навалившись на изгородь садка, медленно оседала, сдирая бурую шерсть.

— Куда все подевались? Эй, черт побери! — закрутилась Тонька ка высоком крыльце конторы, кулаками барабаня в двери. — Натка, тащи из школы ведро. Надо напоить их.

Натка бросилась через дорогу в раскрытые ворота двора и, влетев в сенцы школы, сорвала со стены ведро. Тонька, гремя цепью, уже вытягивала наполненную водой бадью из школьного колодца. Ухватившись одновременно за ручку ведра и расплескивая на ноги воду, они бегом двинулись к коровам. Натка и Тонька поставили ведро около морды лежащей коровы и задумались, как напоить ее.

— Не смейте! Поить не смейте! — вбегая на крыльцо конторы, сердито закричала на них маленькая желтоволосая женщина. — Нельзя воду. И без того вздуло!

Через минуту женщина уже кричала в телефонную трубку:

— Центральная! Центральная! Дайте Таушинский ветпункт…

Вслед за женщиной к конторе подбежала Валька. В руках у нее был пузырек с йодом и шило.

— Это деда Ивана Буренка, — Валька уставилась на корову и болезненно скривилась. — Это деда Ивана корова! — в отчаянии, горько закричала Валька.

— За дедом бегите, — услышав ее крик, распорядилась женщина.

Натка и Тонька растерянно затоптались на месте, не зная, что делать с ведром.

— А ну живо, кому говорю! — резко повернулась к ним маленькая женщина, и молодое лицо ее с широким вздернутым носом густо покраснело. Только теперь Натка узнала в ней недавно вернувшуюся с фронта счетоводку Женю Травкину — так изменилось от волнения ее лицо. Да к тому же обычно по починку счетоводка ходила в военной форме.

Со всех ног Натка и Тонька мчатся вдоль улицы к скотному. Даже не останавливаются, если встречают у чьих-либо ворот группу старух и ребят, склонившихся над очередной жертвой. В спины им несутся жалостные причитания старух.

— Вчерась у суседей курица пела, так и есть не к добру…

— А немой рехнулся, должно.

— Чёйно, девонька, чёйно. Своя корова околеват, а он с колхозными вожгается.

— На скотном кто, по-вашему, должен? — снова слышится высокий и властный голос счетоводки.

— Туда, бают, фельдшер поехал.

— Эх-ма! То жеребят волки резали, а тепереча, глико, кака напасть!

Из чьей-то подворотни, жалобно скуля, рыжим комком бросился к Натке Кубик и, поняв, что хозяйке не до него, помчался вдоль улицы, обгоняя девчонок.

Над скотным пыльная туча такой густоты, что сквозь нее солнце застывшим бельмом смотрится, как глаз у вареной рыбы.

Кудлатые Тонькины братья — Вовка и Панька, нахлопывая кнутами, гоняют по загородке молодых телок. Загон наполнен стоном, топотом, фырканьем и смятением. На заднем дворе под соломенным навесом председатель Маркелыч, Ванека и несколько женщин отваживаются с лежавшими в тени коровами. Передний двор от заднего отделяет высокий забор, и попасть туда можно только через раскрытые ворота. Но к столбу ворот привязана высокая буланая лошадь. От хлопанья кнутов и общего смятения лошадь тревожно ржет, встает на дыбы, вскидывает голову, пытаясь оторвать повод и ускакать прочь. Рыже-красные бока ее потемнели от пота. Это Рыбка. Полчаса назад девчонки видели, как на ней скакал к косарям Панька. Тоньке и Натке хорошо известна эта норовистая кобыла, и они растерянно останавливаются. Недалеко от ворот неподвижно лежит белая корова. На остекленевших темных глазах ее уже ползают мухи.

Кубик подскакивает к корове, обнюхивает ее и визгливо лает, оглядываясь на Натку. Пока Натка отгоняет Кубика от коровы, Тонька успевает проскочить мимо лошади.

— Ну ты, курица мокрая! Опять трусишь. Тогда через забор лезь! — подбадривает ее криками Тонька.

Натка подбегает к высокой и гладкой изгороди и, подпрыгнув, хватается за горбатую жердь. Едва она успевает отыскать босой ногой выступ, как слышит одновременно с заливистым лаем Кубика грозный храп и сопенье. Натка стремительно оглядывается. Из уличных ворот, пересекая двор, прямо на нее надвигается племенной бык Разгул.

Громкий, истошный крик ужаса вырвался из Наткиной груди. Пальцы ее разжались, и она тут же шлепнулась на землю. Перед самой мордой быка, визгливо взлаивая и отвлекая его, метался Кубик. Выгнув могучую голову и вздрагивая всем своим черным мускулистым телом, бык подошел к мертвой корове, грозно взревел и начал бить копытами землю. Комья земли взлетали выше ворот и глухо ударялись в забор.

Натка, застыв от ужаса, продолжала сидеть: руки и ноги ее сделались словно бы ватными. Кубик, поджав уши и скалясь, по-прежнему подскакивал к морде быка и лаял. Бык покосился на Кубика, снова яро взревел и пошел крушить все, что попадало на пути. Сначала ударил копытом Кубика, тот, тонко скуля, далеко отлетел и завертелся на одном месте. Потом поддел рогами и перевернул стоящий на его пути тарантас. Затем бросился к лошади. Натка, вытянув голые руки вперед, снова отчаянно закричала и, очевидно, в этот момент потеряла сознание. Потому что, когда она пришла в себя, бык уже пытался свалить забор, а лошадь, ударив задними ногами ворота, прянула вверх и, порвав повод, ускакала прочь. И в тот же момент Натка увидела, как на голову быка упала веревка, и тотчас рога его стянула петля.

Натка оглянулась. Около загона, широко расставив ноги, откинувшись всем телом назад, стоял Панька. Зацепив веревку за столб, со всей силой тянул ее на себя. С другой стороны в широкую, литую спину быка полетели ссохшиеся комья земли. Разгул попятился, роняя розовато-зеленую пену. И в тот момент, когда он разворачивался, чтобы нанести удар обидчику, Баянов, подбежав, ухватился за кольцо, вдетое в верхнюю губу быка, дернул кольцо на себя. Бык мощно, как бы всем своим нутром, выдохнул и упал на колени.

Не помнила Натка, как она влезла на изгородь. Ее трясло, зубы стучали. И вся она от кончиков пальцев и до волос была мокрой. Она видела, как Панька и Баянов пытались связать веревкой ноги быка, как им на помощь подбежал Маркелыч.

Наконец Разгул был связан, и прибывший ветеринар влил ему лекарство.

Натка слезла с забора, около нее уже снова крутились Тонька и Кубик, а она все не могла успокоиться. Запоздало судорожно всхлипывала. Перед глазами все еще стояли разъяренный бык, словно танк, сметающий все на своем пути, и убегающая лошадь с двумя темными кровавыми дорожками на боку.

— Наташа, была дома-то? — подойдя к девчонкам, спрашивает Панька. — Баба Настя в огороде с Дунькой отваживается.

Только теперь Натка вспоминает о доме. И снова они с Тонькой и Кубиком мчатся по улице. Сердце Натки стучит так сильно, что ей кажется, будто она слышит его стук.

— Бабушка! — истошно кричит Натка, увидев примятый табак и лежавшую на гряде корову. — Дунька пропала?

— Типун те на язык-от, — сердито обрывает ее баба Настя. — Так и беду накличешь.

Дунька широко раздувает ноздри и косит в Наткину сторону большим синеватым глазом.

— Баба, ты ее тоже шилом?

— Зачем, у меня струмент есть. Крючок раньше был. Сети вязали. Конец-то отец сточил. Разве впервой. Оx, сколько на моем веку всяких напастей было, — качает головой баба Настя и пучком травы отгоняет от Дуньки мух. Белый платок ее съехал на плечи. — Потерпи, матушка, потерпи. Сейчас полегчат.

С коровой баба Настя разговаривает так же ласково, как с Наткой во время хвори.

— С Розой-то отводилися? — спрашивает она подбежавшую Тоньку.

— Ага, — трясет мокрой кудлатой головой Тонька. — В загоне лежит. Жвачку жует уже.

— Ну, стало быть, Жить будет. И слава богу. А вы вот что, Ната, сбегайте-ко попросите у приехавшего фелшара ёду. Ранки надо Дуньке прижечь. На деготь-то мухи садятся больно.

Вечером в тот же день в клубе состоялось колхозное собрание. Детей на него не пускали. Кое-что Натка с Тонькой сумели подслушать в щелочку у дверей.

Колхозники крепко ругали Тонькиных братьев за то, что они «окормили» коров. Колхозное стадо удалось спасти полностью. Из частного пали две коровы, трех успели прирезать.

Председатель Маркелыч сказал, что, конечно, крепко виноваты перед колхозом и перед народом пастухи. Они нарушили, во-первых, запрет, загнали коров на клеверище, что им строго было запрещено. Во-вторых, пастухам надо знать, что с сырой клеверной отавы коров пучит. Шурка и Панька, конечно, плохие ответчики. А вот Егоршу можно бы и судить…

После этих слов в голос завыла сидящая в зале Тонькина мать Оня и, пошатываясь, сжимая ладонями голову, пошла к столу, за которым стоял Маркелыч. Конюшиха начала просить у собрания, чтобы простили Егоршу, уж лучше они, Налимовы, отдадут пострадавшим своих овец и корову.

Счетоводка Женя Травкина сидела за столом и что-то писала. На-этот раз на ней была военная форма. Короткие желтоватые волосы прикрывала пилотка.

— Все писать? — глядя на конюшиху, спросила Женя.

Маркелыч, сгорбившись, с минуту растерянно смотрел на конюшиху, кивнул Жене, налил из стоящего на столе графина стакан воды, подал Тонькиной матери. Теперь все сидящие в зале молча смотрели, как, громко глотая и расплескивая воду себе на грудь, пила конюшиха.

Председатель усадил Тонькину мать рядом с собой на свободный стул и, обращаясь к собранию, продолжил:

— Но опять же, выходит, тут правление виновато. Егорша нанимался только подпаском. Выбывшего в трудовую армию пастуха Спиридона Налимова, их отца, правление должно было заменить другим пастухом. Поскольку работников не хватает, нового пастуха не оформили. Выходит, судить теперь некого. Но опять же правление не снимает с себя ответственности и решило выделить пострадавшей семье годовалую телку. Трех прирезанных коров колхоз оформит как мясопоставки. За это выделит их хозяевам — колхозникам и лишившемуся коровы конюху Ивану Горшкову — по теленку.

Вот что узнали Натка и Тонька. И еще на собрании хвалили вновь приехавшего фронтовика Баянова, который так вовремя пришел на выручку Натке. Оказывается, он первым начал спасать и колхозных коров.

Долго еще над починком кружили черные стаи ворон, а по вечерам, надрываясь, зло брехали собаки.


ГЛАВА 5

В Кукуе две улицы. Далеко видны они из полей по могучим тополям, взметнувшимся над серыми тесовыми крышами. Тянутся улицы вдоль мелководных, зарастающих осокой и ивой проток. Там, где речки сливаются, как раз напротив бревенчатого моста через Ольховку, стоят клуб и пожарная каланча. Здесь центр починка. Пятое поколение растет с тех пор, как поселились на удаленной от большого мира целине пришлые из-под Перми люди. Расчистили землю от леса, распахали, «почали». Отсюда и пошло название «починок» — новое место.

Рубленую, как колодец, башню-каланчу поставили еще прадеды кукуйцев для наблюдения за лесными пожарами. С тех пор висит на ней медный колокол. Потемнела от времени башня, а службу и по сей день несет верную. О скольких радостных и горестных событиях вещал ее звонкий колокол. Победным набатом звучал он, когда Наткин отец проехал по починку на первом колхозном тракторе. Тревожно и призывно звенел, извещая кукуйцев о начале войны…

Двухэтажный, с широкими окнами и высоким крыльцом клуб — самое новое здание в починке. Еловые бока его все еще источают на солнце смолу.

Рядом с клубом и каланчой, в старых, обшитых тесом бывших кулацких домах, разместились контора и школа. Окна их смотрят друг на друга через дорогу.

Натка, Тонька и Панька сидят у окна на трехместной парте. Раньше, когда в школе работало трое учителей, не было такой тесноты. Заведующий школой и Наткин бывший учитель ушли на фронт. Теперь занятия ведут две учительницы и классы спарены. Первый класс сидит в одной комнате с третьим, второй — с четвертым. Пока Галина Фатеевна проверяет, как читают вслух второклассники, четвертый скрипит перьями, самостоятельно исправляет ошибки в сочинении.

Натка смотрит в окно, в ее сочинении нет ошибок. Конторская сторожиха Кия Шулятева несет из клуба красную скатерть, значит, вечером будет собрание или кто-то приедет из района.

Худая женщина в пыльном платке, сутуло сгорбившись на беседке тарантаса, проехала на Герке в верхний конец.

«Прямо с молотьбы вызвали. Кому-то повестка пришла», — печально вздохнула Натка. А может, это Архиповна, жена председателя? Лицо по самые глаза платком завязано, разве разберешь кто. Наверно, Маркелыча опять повезет в больницу.

Натка открывает тетрадь. «Отлично» вывела учительница под ее сочинением, а перед классом похвалила почему-то Панькино, хотя у него ошибки. «Может, он любимчик у Галины Фатеевны? — сердито разглядывает Натка бритую Панькину голову. — Круглая, как капустный кочан», — думает Натка и потихоньку косит глаза в Тонькину сторону. У Тоньки голова тоже обрита наголо и тоже похожа на кочан, как это она раньше не замечала?

— Оня-конюшиха все шевелюры своим на зиму поснимала, — сказала как-то матери перед баней баба Настя. — Наших бы тоже остричь не мешало, а то разведут в голове нечисть разную.

— Ничего, — весело рассмеялась тогда мать. — У наших чубы пореже, промоют щелоком.

«Интересно, а что такое написал Панька, если его даже перед классом хвалят?» — Натка заглядывает в Панькину тетрадь и начинает читать.

«Когда выросту (в слове «выросту» красными чернилами подчеркнута буква «о». Тоже мне грамотей!), пойду служить в кавалерию, как мой брат Коля. Сяду на коня и поеду охранять от врагов наши города и деревни. Пусть в небе горит ярко солнце. Пусть люди наши пашут поля и хлеб сеют спокойно, а на заводах рабочие делают трактора и машины разные. Пусть дети малые бегают весело по зеленой траве, едят досыта хлеб и запивают его молоком. А я в первых рядах кавалеристов грозно помчусь на врага, как несутся сейчас в атаку на фашистов буденовцы. Так же бистро и яростно, как летал впереди эскадронов на боевом коне командир РККА Чапаев…»

Смелый парень Панька Налимов. Натке ни за что не написать так: она даже темноты боится. А как он ее от быка спас?.. И зачем обязательно наголо брить голову? Могли бы под машинку постричь. С чубом Панька красивше. Особенно когда на коне во всю мочь скачет. Тогда очень на Петьку чапаевского похож.

Натка снова смотрит в окно. В огородах чернеют голые гряды. Овощи и картофель убраны. За огородами желтая полоса палых листьев. Несколько подростков пашут за рекой зябь. Натка сразу узнает среди пахарей брата по кожаной отцовой фуражке. Толя идет за плугом, слегка наклонясь вперед, расчетливо, по-взрослому ступая в самый край борозды. «Идти по краю легче, да и онучи не запачкаешь», — не раз говорили ему и мать и бабушка. По тому, как держится брат за ручки плуга, широко расставив локти, ясно, что он очень устал.

Учительница строго смотрит на Натку и легонько стучит по доске указкой. Классная доска когда-то была черной, теперь краска стерлась, осталась лишь по краям. И вся исчеркана мелом. В желобке внизу тоже накрошен мел. На полу валяется тряпка, ссохшаяся от мела и грязи, она похожа на серую огородную жабу. Только сейчас Натка вспоминает, что сегодня дежурная. Она выбирается из-за парты, берет тряпку и идет в коридор.

На окне в коридоре стоит жестяной бачок с водой. К ручке бачка прикреплена на цепи кружка, но тазика, куда можно было бы слить воду, нет. Натка заглядывает на школьную кухню, расположенную в конце коридора. Вкусно пахнет на кухне разваренным картофелем. На крыльцо тяжело поднимается техничка тетя Нюра. На плече ее — коромысло с полными ведрами воды. Ната получает тазик. Глядя, как стекает с тряпки грязная меловая вода, Натка думает о скором обеде. На большой перемене ребята достанут из парт чашки и ложки. Тетя Нюра принесет в эмалированном ведре подбеленную молоком картофельную похлебку. Второй класс и четвертый дружно начнут стучать ложками. Очень вкусную похлебку варит тетя Нюра. Ребята то и дело подбегают за добавкой…

Пока Натка вытирала классную доску, зазвенел звонок.

Последний урок физкультура и военное дело. Ведет его счетоводка Женя Филипповна. В первый день войны Женя Травкина в числе деревенских добровольцев ушла на фронт. Натка хорошо помнит, как их провожали. В этой группе уходил Наткин двоюродный брат Горчик. Сразу после митинга, даже не переодевшись и не забежав домой, они торопливо прощались с родными и садились в кузов колхозной машины. Кто-то из комсомольцев запел. Машина тронулась, и матери добровольцев, еще не придя в себя от горестного известия о начале войны, ошеломленные быстротой решения своих сынов и дочерей, завыли в голос, на ходу хватаясь за борта машины, выкрикивая в смятении что-то отчаянно горькое, пытаясь задержать хоть на какое-то мгновение отъезжающих. Храбро сражаются кукуйские добровольцы. Золотую Звезду Героя получил за сражение под Москвой Тонькин брат Коля. Одной Жене, как она считает, не повезло. В первых же боях вражеская пуля прострелила ей легкое. Долго лечили ее в свердловском госпитале, Потом и вовсе домой списали.

Когда ребята узнали, что вести физкультуру и военное дело у них будет Женя Травкина, очень обрадовались все. Натка и Тонька даже чердаки облазили. Притащили в школу деревянные пулеметы, ружья, гранаты, с которыми в Крутом логу еще недавно вели «бои» Тонькины братья и Толя. Ребята любили играть в Чапаева. Чапаевым попеременно назначался Толя или Егорша. В белую контру чаще всего зачисляли почему-то Аркашку. Тоньке неизменно доставалась роль пулеметчицы Анки. Она так вошла в роль, что не только во время игры, но и всегда относилась подозрительно и с презрением к «белой контре» Аркашке. А тут еще этот неприятный случай на уроке.

На перемене девчонки специально положили деревянное оружие на школьное крыльцо, чтобы видела Женя Филипповна. Класс построился, дежурная Натка доложила, что все в сборе. Как всегда одетая в военную форму, строгая, подтянутая Травкина подошла к крыльцу, оглядела внимательно все и спросила:

— Чьи это деревянные трофеи валяются?

— Наши, — выступила вперед Тонька. — Это не трофеи. Это оружие чапаевцев.

— Зачем сюда притащили?

— А разве мы не будем играть в Чапаева?

— У нас есть программа, — строго сказала Женя Филипповна и поправила на желтых волосах пилотку. — И мы ее будем придерживаться. — Равняйсь! Нале-во! Вперед шагом марш! — отчетливо, по-военному скомандовала она, и колонна ребят двинулась от школы к магазинному амбару.

— Направляющий, шире шаг!

Аркашка, как направляющий, высоко вскинул голову, приосанился и прибавил шаг. Красиво шел Аркашка. Он, конечно, изо всех сил старался, но и получалось у него неплохо.

— Напра-во! Смени ногу, Усанина. Левой! Левой! Раз-два. Раз-два-три!

Натка почему-то, как ни старалась, часто путала строй. На каждом уроке ей постоянно делали замечания. Егорша и Толя посоветовали Натке в таком случае не останавливаться, а просто слегка подпрыгнуть. И тут, как утверждали они, сама нога сменится.

Вспомнив об этом, Натка легонько подпрыгнула.

— Ногу, Усанина. Кому говорю! — строго сказала Женя Филипповна. Натка снова легонько подпрыгнула.

— Усанина, выйди из строя. Вот тут постоишь и вспомнишь, которая нога левая, а которая правая.

Ребята описывали круг за кругом от школы до магазинного амбара. Ходили шагом. Перестраивались на ходу в колонну по одному и по два. А Натка все стояла. О ней Женя Травкина как будто даже забыла. Обидно стало Натке стоять так одной.

«И неинтересно совсем, — подумала она. — Только маршируем да ползаем. Какое же это военное дело? Вон таныпские школьники, говорят, винтовку разобрать могут, окоп вырыть, а тут бегай, ходи да еще ползай».

Только об этом подумала Натка, как Женя Филипповна скомандовала, чтобы ребята рассчитались по четыре.

— Ползание по-пластунски! Усанина, иди в строй. Ползете по поляне до тех елочек и обратно. Потом каждый становится на свое место. Понятно?

— Понятно, — невесело и нестройно ответили ребята.

— Первая четверка на исходный рубеж. Шагом марш! Приготовились. Шулятев, ниже голову. Еще ниже. Марш!

Ползал Аркашка тоже хорошо, но в этот раз у него получалось неважно. Он отстал от всех, пыхтел как паровоз, приподнимал голову, неуклюже отталкивался.

— Глянь-ко! — Тонька толкнула Натку в бок. — Горох! Из Аркашкиных карманов — горох! Откуда он у него?

— Смотри, как сыплется, — снова начала толкать Натку Тонька. — Интересно, где он его набрал, зараза? Как поползем, отстанешь немного, прикроешь меня. Надо собрать потихоньку. Почему, спросит, медленно — скажешь: живот заболел.

— Приготовиться следующей группе. На старт, марш!

Действительно, вот он горох, в траве белеет. Натка ползет почти вслед за Тонькой. Тонька останавливается.

— Быстрей! Сгребай вместе с сором, — шепчет Натка. — Потом провеем.

— Налимова, Усанина, что такое? Что вы на месте топчетесь? Впе-ред! Кому говорят?

И тут Натка даже опомниться не успела. Тонька вскочила на ноги и уперла руки в бока.

— Стану я харавину-то рвать. Последнее пальто содрать, что ли? Все ползай да ползай…

В первую минуту Женя Травкина даже не нашлась что сказать. Тем временем Натка лежала на траве и собирала горох.

— Урок сорвать хотите? То Усанина в строю как коза прыгает, то ползти они не желают.

— Я тоже, — поддержала из строя Валька своих подружек.

— Что тоже?

— Не стану харавину-то драть.

— Это что еще за слова такие?

Тут наперебой загалдели ребята.

— Все ползаем да бегаем…

— В других школах винтовку разбирают!..

— Винтовку — с пятого класса, а вы четвертый, — уже без напора возразила Женя Травкина.

— А в Таныпе, говорят Егорша и Толя, окопы рыли и бой вели, — набычившись, сказал Панька.

— Какой еще бой? Носитесь летом по оврагам с деревяшками этими. Вот там и ведите бой. А тут урок. Программа. Ее выполнять надо. Прекратить разговоры! — опомнилась наконец-то Женя. — В шеренгу по одному становись!

Первым подскочил и вытянулся в струнку Аркашка. Никто из ребят за ним не последовал.

— Ах так! — рассерженная Женя Филипповна ушла в школу.

Ребята побежали к турнику. Натка, Тонька и Валька начали окружать Аркашку.

— Фашист окаянный! — первой налетела на него Тонька. — Откуда горох набрал?

Тонька и Валька держали Аркашку, Натка выгребала из его карманов горох и возмущенно выкрикивала:

— Колхозный таскаешь! Крыса амбарная!

Тонька влепила ему звонкую оплеуху. Аркашка, весь красный, надув щеки, важно сказал:

— Не ваше дело.

Баянов, увидев драку, зашел в школьный двор.

— Какой же боец из тебя, Аркадий, если девчонки бьют? Из-за чего сыр-бор разгорелся? — насмешливо оглядев встрепанного Аркашку, спросил Баянов.

— Вот! — Натка показала зажатый в руке горох. — Откуда? На трудодни второй год не дают.

Не будь рядом Баянова, Тонька охотно припечатала бы Аркашке еще не одну затрещину.

— Да, в самом деле, откуда? — строго спросил Баянов, сурово посмотрев на Аркашку. Потупившись, Аркашка молчал.

— Что ж! Разберемся в правлении. Идем, Шулятев.

Баянов увел Аркашку. Девчонки, обсуждая случившееся, потолкались еще во дворе и разошлись по домам.


ГЛАВА 6

На другой день после уроков заведующая послала Натку и Тоньку за матерями. Девчонки задержались в пустом классе: такое решение крепко озадачило их.

— Может, извинения попросить, — Натка села на подоконник у вешалки и начала закрашивать мелом чернильные пятна на холщовой сумке.

— «Извинения», — зло огрызнулась Тонька, повязывая платок и натягивая пальто. — Еще чего? Кто-то будет горох лопать, а нам кашу расхлебывать. Твоя мать где робит?

— Молотит, за Крутым логом. — Натка тоже сняла с вешалки пальто, натянула вязаную шапку с помпоном.

— А если про Аркашку все рассказать?

— Матерям все скажем. Ясно? А они уж разберутся, кто плохой, а кто хороший.

На улице пролетывал снег. Был он крупным и мокрым. Натка ждала за конным двором Тоньку. Невеселые мысли роились в ее голове. Она чувствовала себя виноватой, особенно перед матерью. Мать не раз говорила бабушке и родне: «Жаль, Ваня не видит, какие послушные дети у него растут, никто худого слова не скажет». А тут вызывают в школу из-за дочери. В последнее время мать и без того ходит хмурая. С тех пор как Маркелыч слег, кто-то в колхозе стал пакостить. Потерялись с тока мешки с пшеницей, исчез мерин Бутышкин. Как председатель ревизионной комиссии, мать объявила ревизию. После работы теперь она часто задерживается на складах, а по ночам долго считает и пишет.

Натка постучала ногами, глубже натянула на уши шапку.

«Что-то Тоньки нет долго. Мать, наверно, отлупила». После того случая, когда Тонькины братья окормили коров, она ходит сердитая.

От сырого снега быстро намокла одежда.

«А как же мать и Толя? За целый день до костей продрогнут».

Натка поискала глазами брата. Еще вчера черное, жирно блестевшее под солнцем поле выглядело теперь пестрым и хмурым. Подростки пахали на дальнем загоне, и трудно было в мелькании снега разобрать что-либо. Занятия у старшеклассников уже вторую осень начинаются позднее. Они будут пахать, пока поле все не покроется снегом.

Тонька подлетела к Натке вся запыхавшаяся.

По взволнованному, вздрагивающему голосу и покрасневшему лицу Тоньки Натка поняла, что объяснение ее с матерью явно закончилось «дером».

К Крутому логу вела полевая дорога. Тянулась она за огородами по высокому берегу Ольховки. Когда девчонки миновали починок и к обочинам ее подступили пустынные поля, Тонька сказала:

— Говорят, Бутышкина волки загрызли.

— Кто сказал?

— Баянов сейчас разговаривал с конюхами.

— Как ему было больно… — побледнев, протянула Натка.

— Не знаю. Меня волки не грызли, — съехидничала Тонька. Она терпеть не могла этот слезливый Наткин голос.

С Бутышкиным у Натки были связаны веселые воспоминания. Этого светло-карего битюга с короткими ногами и мускулистой шеей в колхозе считали самым сильным из тяжеловозов. На нем возили к тракторам бочки с водой и горючим. Когда пахали за деревней, Натка с Толей часто бегали в поле к отцу. На тракторном стане Бутышкин ходил без всякой привязи. Мог часами неподвижно стоять в тени вагончика или под деревом, ленился даже щипать траву. Он был баловнем трактористов. Во время обеда каждый спешил поделиться с ним хлебом, картошкой, горошницей. Дома отец со смехом рассказывал о его причудах. Бутышкин мог увезти тонну, но если с ним плохо обращались, умел постоять за себя. Однажды, например, его выделили в полевую бригаду возить зерно от молотилки к складам. Ходил он вперевалочку, с ленцой. Это был его обычный шаг. В тот раз возчики стали смеяться над его погонщиком, и тот, разозлившись, ударил мерина кнутом. Бутышкин остановился посреди дороги и ни на метр не сдвинулся, пока его не выпрягли. Запомнилось Натке и то, как она в первый раз села на лошадь. Однажды после обеда Шура пригласил Натку покататься на тракторе.

— Посади ее на Бутышкина. Пусть прокатится, — сказал с улыбкой отец.

— Это точно. Не растрясет!

— Для первого раза лучшей лошади и не сыщешь!

Чумазые трактористы, задержавшись у вагончика, белозубо улыбались, заранее предугадывая события. Шура поднял Натку и посадил на широкую, как стол, спину мерина. Натка припала к толстой шее лошади и крепко вцепилась в гриву.

— Н-н-о-о! Фюють! Пошел! — зачмокали и засвистели со всех сторон трактористы. Бутышкин лениво повернул голову, словно хотел удостовериться, кто там сидит на нем, сделал шага три и, прикрыв глаза, замер в прежней сонливой позе. Натка, напряженно припав к шее лошади, изо всех сил держалась за гриву в ожидании стремительного галопа. Раздался дружный взрыв хохота. Бутышкин откровенно спал. С тех пор, когда она снова появлялась на стане, кто-нибудь из трактористов шутил:

— Ну как, Наташа, на тракторе или на Бутышкине лучше кататься?..

— …Взгляни-ка, кто идет. Во-он на той стороне. Видишь, спускается к мельнице.

— Быргуша? — удивилась Натка и посмотрела на Тоньку.

— Дак в полях-то ей вроде делать нечего. Жать собралась, что ли? — рассмеялась Тонька и махнула рукой в сторону несжатого поля. Печально выглядела на нем спутанная, пониклая рожь. Дождями, инеем, сегодняшним первым снегом прибило ее к земле. Ближе к починку несколько старух жали серпами осыпающуюся рожь. Натка печально вздохнула, вспомнив, как летом они с бабой Настей радовались, что рожь выдалась в этом году колосистая. Как берегли ее от телят, гоняя этой дорогой в поскотину.

— Неужели завалит снегом? Как думаешь, Тонька?

— Смотри, Лиза-то уже тропкой идет.

От крутого берега Ольховки тропинкой среди пониклой ржи наперерез Натке и Тоньке шла Лиза Быргуша.

Тонька потянула Натку за пальто, и они присели. Некоторое время Тонька, приподнимаясь, выглядывала из зарослей. Чулки и рукава пальто девчонок намокли в заснеженной ржи. Натка дрожала от холода.

— Может, пойдем? Думаешь, она видела нас?

— Нет, наверно.

— Думаешь, к суслонам идет?

— Да помолчи ты! — выглянув, раздраженно отозвалась Тонька. — Она уже рядом.

Девчонки подождали некоторое время еще, но шагов не было слышно. Вынырнув из-за ржи, они с минуту удивленно оглядывали пустынное поле.

— Куда же…

— А я знаю? Может, за тем деревом?

— Ну да! Там же могила братская.

— Ну дак и что!

Пригибаясь, девчонки побежали по дороге. Остановились они около того места, где рожь узкой полоской отделяла дорогу от поляны.

— Смотри! — снова присев, зашептала Тонька.

Натка опустилась на корточки и сквозь спутанные редкие стебли увидела совсем близкую от них потемневшую поляну с бурой, уже мертвой травой.

Летом, когда они заходили сюда, на поляне цвели ромашки, а рожь наливалась колосом. Но что там может делать Лиза сейчас? В центре поляны холмик и голое дерево. Под ним на сырой земле, навалившись спиной на мокрый ствол, сидела Быргуша. Голова и одно плечо ее были опущены как у подбитой птицы. Снег тихо опускался на непокрытые волосы и темный жакет. Она сидела, чуть ссутулясь, какая-то печальная, пониклая, застывшая, лишь руки все перебирали и перебирали что-то невидимое.

— В коленях-то что-то красное. Смотри! — удивленно зашептала Натка.

— Вроде рябина!

Словно в подтверждение Тонькиных слов, Лиза встала и, взяв из висевшего на поясе платка несколько красных кистей, бросила на холм.

Девчонки затаив дыхание смотрели во все глаза и не верили себе. Лиза Быргуша, лесная дурочка, которую они привыкли видеть обычно с грузом, с вязанкой дров, хворосту, лыка, была на этот раз совсем налегке. Светлые волосы ее, как всегда, были гладко зачесаны и заплетены в косу, но одежда выглядела опрятней. Она медленно шла вокруг холма и так же медленно, как сеют на пашне хлеб, брала из платка кисти рябины и разбрасывала на могиле.

Увиденное ошеломило Натку. И то, как дурочка, неподвижно застыв, горестно сидела у могилы. И то, что она разбрасывала на холм почему-то гроздья рябины, красные, как кровь. А больше всего то, что все это время не было слышно ее хриплого, вечно недовольного бормотания. Впервые Натка видела, как много минут подряд Лиза молчала. Натка посмотрела на голое дерево: такая же осина, как там, у одинокого покосившегося домика Быргуши. Такого же роста. И от этого открытия, как тогда, на хуторе, ей стало тревожно и грустно.

«Двадцать лет уже шумит да рассказыват…», «Лиза-то раньше первая красавица на деревне была», — вспоминались Натке слова бабы Насти. И в пустынной тишине поля ей снова послышались, как и там, на хуторе, жестяные пугливые всплески.

— Пп-ой-ддем! — громко стуча зубами и не в силах унять дрожь, проговорила Натка. Тонька быстро согласилась.

— У меня ноги как деревяшки. Совсем закоченели.

— А снег-то, гляди, уж настоящий посыпал. Сухой.

Девчонки встали и пошли по дороге, оглядываясь и временами пятясь. Лиза сидела в прежней позе, не обращая внимания ни на девчонок, ни на падающий на лицо и волосы густой снег. Все так же неподвижно, с опущенной головой и плечом, словно подбитая и застывшая птица.

К вечеру мороз усилился и повалил обильный колючий снег. Натка и Тонька, нахохлившиеся, как воробьи в стужу, тихо сидели в пустом классе и ждали своей участи.

За окнами синели ранние сумерки. Свет семилинейной керосиновой лампы и гудящее пламя топок двух круглых, обитых железом печей рвал потемки в серые клочья. Только что вымытый некрашеный пол дышал свежестью. За учительским столом сидела Галина Фатеевна и молча проверяла тетради. Зачесанные назад пышные волосы уложены на затылке в валик. Мягко лежит на плечах теплый шарф. На стене, повторяя облик учительницы в той же склоненной позе, застыла ее тень.

В Кукуе жили еще эвакуированные. Они отличались от ольховчан если не платьем, то разговором, манерой держаться. Но особенно Натке нравилась Валькина мать. Впервые Натка видела такое нежное, белое лицо и такие черные грустные глаза. Одежда Галины Фатеевны была всегда тщательно подогнана по фигуре, обувь начищена. Даже походка ее была совершенно особой. Ходила она как-то стремительно, легко и неслышно.

Одна за другой входили в класс усталые, одетые в фуфайки и пальто женщины, родительский актив. Зашел на школьный огонек и Баянов. Александр Иванович возглавлял вторую бригаду. Наслышаны о нем были многие, а видели не все. Особенно женщины из первой бригады. Когда в классе появился высокий худощавый мужчина в солдатской шинели с темной перчаткой на руке, громко говорившие до этого женщины вдруг притихли. Баянов поздоровался и внимательно оглядел помещение: тесно поставленные парты, большую зеленую карту, висящую рядом с классной доской, узкий высокий шкафчик с наглядными пособиями.

— Ну как, ребятишки не мерзнут? — спросил он учительницу, задержав взгляд на лежащих около печи дровах.

— Топим пока не скупясь, — ответила Галина Фатеевна и пододвинула Баянову стул.

Когда все разместились, Женя Травкина вышла к учительскому столу, рассказала о сорванном уроке и. поставила вопрос о том, чтобы Натке и Тоньке, как «основным зачинщикам безобразия», снизили за четверть оценки по поведению.

Вслед за ней поднялся Баянов. Он расстегнул шинель, пригладил белесые кудри и внимательно посмотрел на Натку и Тоньку. И все сидящие за партами женщины, повернувшись в их сторону, тоже внимательно посмотрели на «основных зачинщиков безобразия».

Натка вцепилась в Тонькину руку и еще ниже склонила голову.

— Значит, Женя Филипповна настаивает Наталье Усаниной и Антониде Налимовой снизить оценки? — задал вопрос Баянов. — Видел я этот урок из окна конторы. Потом разговаривал с ребятами. Помню, что недовольными были все. Нельзя плохо одетых и полуразутых детей часами заставлять ползать. Как бригадир, могу сказать, что Наталья Усанина и Антонида Налимова летом неплохо поработали в колхозе, пасли телят. Озорные, конечно, подружки, но вполне сознательные пионерки.

Натка приподняла голову и поискала глазами мать. Та сидела около печи, недалеко от них с Тонькой, на одной парте с Оней-кенюшихой. Густые темные пряди волос выбились из-под шали матери, но она не поправляла их. Мать внимательно слушала, бригадира.

Для сидящих в этот поздний час в школьном классе Баянов олицетворял всех тех, кто ушел на фронт и сражался с врагом.

— Вот вы говорите — программа? — обратился Баянов к Жене Травкиной. — Правильно, но ребята воображают себя героями: Чапаевыми, Космодемьянскими. И если какое-то время отводить игре, им понадобится и ползать, и бегать, и знать все другие стороны военного дела. Уроки тогда интересными станут. — Баянов снова неторопливо пригладил белесые кудри и продолжал: — Мы как теперь ребят называем? Натка Маряшина, Тонька Онина, Аркашка Киин. Это военные дети. Они растут на плечах одних матерей.

— Да и то сказать, часто мы видим их? — снимая шаль, вставила сидящая у печи Оня. — С темна до темна на работе.

— Нетрудно выставить одиннадцатилетним девчонкам плохие оценки по поведению. Но как об этом написать отцам или братьям на фронт? Вот, мол, вы там жизнью рискуете, а мы тут хулиганов растим. Так, что ли?

И учительнице, и сидящим на собрании женщинам понравилась речь Баянова. Они даже громко похлопали в ладоши по окончании ее. А Женя Травкина стала просить Баянова, как бывшего фронтовика, взять на себя уроки военного дела.

— А как же!

— Мужчине сподручнее! — поддержали ее женщины.

— Ну что ж! — сказал Баянов. — Как на то правление посмотрит. Я не против. Наши дети — наше завтра. А наше завтра — это победа над ненавистным врагом…

После собрания женщины одна за другой направились к дверям. Около учительского стола задержались Оня-конюшиха, Наткина мать, Женя Травкина и Баянов. Довольные вынесенным решением, Натка и Тонька тоже подошли к столу.

«Об Аркашке и рассыпанном горохе никто и не сказал?» — вдруг вспомнила Натка и прислушалась к разговору взрослых.

— Да какой мешок? Что вы! Я каждый день в конторе, ничего подобного не видела.

— А я говорю — есть! Сам девкам сказывал, — сердито наступала на Женю Тонькина мать.

— Конечно, Аркашка признался, — хмуро сказала Тонька, очевидно, недовольная тем, что Аркашку-то на собрании не прорабатывали.

— Раз дети говорят, надо проверить! — поддержала Оню и Наткина мать.

На темных окнах конторы блуждали слабые отблески света. Было ясно, что в комнатах топятся печи, но на двери почему-то висел замок. Баянов потоптался на заснеженном крыльце, подергал замок, пошарил в карманах, но ключа не нашел. Пришлось Тоньке сбегать за ключом к счетоводу Рукомойникову.

Мешок, как и говорил Аркашка, стоял в чулане конторы. Правда, его не сразу нашли. Он был укрыт ворохом пологов. Когда их разрыли, в мерзлой настылости заснеженного чулана сразу запахло гороховым полем, С минуту все удивленно молчали, разглядывая крупное, изжелта-белое, чисто провеянное зерно.

— Бабы! Это что ж за оказия? — сипло, волнуясь, первой начала сокрушаться Оня. — Ha-ко те, чудеса какие! Кто горох по карманам таскат, кому, может, и горошницу варят. А девок наших ни за что ни про что виноватят. Ha-ко те! Тепереча ясно, кого взгреть-то надо!

— Откуда он тут? Почему? — посыпались разом вопросы.

— Кому ясно, а мне, например, ничего не ясно пока, — покачал головой Баянов и, подняв выше лампу, посветил на мешок.

— Александр Иванович, может, это от косарей осталось, — сказала Женя.

— Может быть, может быть, — думая о чем-то своем, быстро проговорил Баянов. — Завтра разберемся.

— Если от косарей, почему остатки не заприходованы? На склад не сданы? — удивилась Наткина мать. — А обеды косарям, правильно, Кия варила.

— Наверняка Рукомойников в курсе. Вот бумажная душа Рукомойников! Ротозейство какое! — возмущенно покачал головой Баянов и передал лампу Жене Травкиной. Затем, дружески похлопав Натку и Тоньку по спинам, бригадир подвел их к мешку.

— А ну-ка, товарищи пионеры! Подставляйте карманы. Это вам за проявленную бдительность. За то, что добро колхозное стережете. — И, наклонившись к мешку, Баянов зачерпнул две полные горсти стылого гороха и высыпал в карманы девчонок.


ГЛАВА 7

Дома хозяйничала баба Настя. Мать и брата Натка видела лишь поздно вечером. Толя уходил в школу в соседнее село Танып еще затемно. Мать поднималась и того раньше. Она ездила с хлебным обозом на станцию. Хлеб будут возить до глубокой зимы. Проехать вперед и обратно пятьдесят километров по проселочной дороге и разбитому тракту на исхудалых, надорванных тяжелой работой лошадях — дело нешуточное. Нередко мать возвращалась глубокой ночью.

Выбежала воскресным утром Натка на улицу. Земля, крыши домов, нескошенное ржище, ели в лесу — белое все, как на мельнице, будто ровным слоем крупчатки обсыпано. И такой свежестью на улице пахнет, как в доме, когда пол вымоют или ранние огурцы в чашку нарежут. По словам бабы Насти, этот снег не растает уже. Значит, пришла зима. До чего нарядна снежная улица! Над каждой трубой то белый, то синий, то сиреневый столбик дыма в небо выметывается. И каким только дымом не пахнет: еловым, березовым, пихтовым, осиновым. Потопталась Натка на дворе, побросала снежки, вдруг видит: Валькина труба не дымит.

«Может, захворали», — подумала Натка и побежала в дом эвакуированных. Раскрыла дверь в кухню и поняла: что-то случилось. На столе огарок свечи едва теплится, а учительница в пальто, в бурках, в шарфе сидит на дровах у камина и, как маленькая, шмыгает носом. Тут уж Натка совсем удивилась: оказалось, учительница плачет потому, что не может растопить камин. Валька лежит на печи и подает матери советы разные о том, как дед Ванека растоплял печь берестой и еловыми шишками.

Сбегала Натка домой, принесла сухое липовое полено, нащепала ножом лучины и растопила печь учительнице.

Весело загорелись в камине дрова. Нагрелась и заалела плита. В комнате от этого светлей стало. Галина Фатеевна, Натка и Валька сели за стол и стали пить чай с сахарином. Раскраснелась учительница, сняла пуховый шарф, стянутые обычно в узел черные косы по плечам распустила. Совсем как девочка сидела и радовалась теплу и сладкому чаю. Удивлялась про себя Натка: куда девалась суровая учительница. Галина Фатеевна так же, как они с Валькой, наклонялась низко к столу и дула на блюдечко.

— Буря на море! — весело кричала Валька.

— Шторм! — смеялась учительница. — Девятый вал!

— Буря на сковородке! — захлебываясь смехом и обжигаясь чаем, кричала и Натка.

В это время зашли в дом Егорша и Вовка Налимовы, Толя и еще несколько комсомольцев. Чай пить все отказались. Егорша обвел взглядом пустую комнату и сказал:

— Мы собираем пожертвования для фронта. Кто что может.

— Да, да, — Галина Фатеевна сразу стала серьезной. Она тоже обвела взглядом пустую комнату, но ничего, кроме пальто и бурок с калошами, в которых они с Валькой ходили в школу, тут не было. Валька решила помочь матери, подскочила к кровати, вытащила из-под нее чемодан и раскрыла. На дне чемодана лежали какие-то книжки, Валькин резиновый мячик, учительницына нарядная кофта с кружевным воротником и еще что-то из мелочи, в том числе костяной портсигар.

— Вот! — счастливо запрыгала Валька. — Это папин, — и протянула портсигар комсомольцам.

— Да, да! Возьмите, — виновато улыбнулась учительница. — Все должны бить врага, я понимаю, но больше у нас, кажется, ничего нет.

— Наши город Краснодар сдали, — печально сказал Толя. — Вы уже знаете?

Большие черные глаза учительницы стали еще шире, нос враз побелел.

— Красно-дар? — глухо переспросила она по слогам и села на кровать, будто ноги ее враз отказались держать. — У меня мать там больная и три сестренки, — все так же сдавленно и тяжело сказала учительница.

Она сидела на кровати, опустив голову и плечи, и все молча смотрели на нее, не зная, что дальше делать. Потом Галина Фатеевна медленно встала, сняла с гвоздя желтый пуховый шарф.

— Он теплый, — сказала учительница, протягивая комсомольцам шарф.

— Да что вы! — уставились они на нее. — Зима у нас лютая. Как же вы-то будете?

— У меня берет теплый, — зябко повела плечами учительница, протягивая им шарф.

— Ну нет. Что вы! Что вы! — дружно замахали руками комсомольцы, пятясь к двери.

— А шлем можно? У нас есть, с красной звездой, — спросила, подскочив к комсомольцам, Натка. — Дяди Андрюшин. Он на Ольховке в братской могиле лежит похоронен.

Егорша внимательно посмотрел на Натку, на ее выгоревшую русую челку, темную россыпь веснушек на высоких скулах и тонком носу.

— Говорят, ты на дядю Андрюшу похожа. Шлем этот, Наташа, дорогая память для твоей семьи.

— А еще баба Настя клубок шерсти напряла. Варежки вяжет. Я сбегаю.

— Сиди, — важно сказал Толя. — Сам разберусь. Галина Фатеевна, вы уж извините. Как неловко получилось-то.

— Не подумали. И к вам, к эвакуированным, завернули. — Комсомольцы торопливо попрощались и ушли. Костяной портсигар и шарф остались лежать на столе.

Учительница и девчонки снова сели за стол. Валька и Натка молча пили чай с сахарином, учительница сидела неподвижно и смотрела в окно на белые, припорошенные снегом дома и деревья.

— Валя, шли бы на улицу. Все-таки первый день зимы, — очнувшись от своих мыслей, сказала учительница.

Когда Натка и Валька выбежали с санками на улицу, высокий берег Ольховки уже кишел школьниками. Починковские четвероклассники вовсю сражались с пятиклассниками — таныпчанами — в снежки. С горы по дороге к Ольховке несколько ребят катались на лыжах и санках. Тут же, неподалеку, старшеклассники заливали катушку для малышей. Скатились Натка и Валька несколько раз с горы и решили сбегать за Тонькой. Тонька и Панька по воскресеньям помогали матери па конном.

В конюховке слабо горел фонарь, потрескивали еловые дрова в топке, но никого не было. Натка и Валька прижались продрогшими спинами к беленым бокам печи. На крыльце заскрипел снег, кто-то неловко дернул пристывшую дверь. Путаясь ногами в полах длинной борчатой шубы, на пороге появился дед Иван с санками и мешком картошки. Дед сбросил мешок, затолкал санки под нары и, увидев девчонок, обрадованно засуетился. Придвинул к печи скамейку, смел с нее кусочки еловой коры.

Снова заскрипел на крыльце снег. Широко распахнулась дверь, и в конюховку с огромными охапками мочала ввалились Тонька и Панька. Ребята побросали мочало на нары. Панька потушил фонарь, разделся и стал подбирать ровные концы мочала, Тонька, обрадовавшись девчонкам, начала подбрасывать в топку дрова. Скоро в конюховке стало тепло. Натка и Валька тоже сбросили пальтишки и сидели теперь на скамейке, привалясь к печи спинами.

Дед Иван развязал мешок, положил на стол десятка полтора картофелин, нарезал их тонкими ломтиками и положил на покрасневшую плиту. В конюховке кроме обычных, устоявшихся запахов дегтя, потных хомутов, мочала запахло печеной картошкой. Панька закрепил середину мочальных концов за вделанный в стенку крюк, начал вить веревку.

— Это что будет, кнут? — поинтересовалась Валька.

— Угадай, — хитро сощурился Панька, продолжая умело и быстро скручивать и свивать концы.

— Дед разве совсем сюда перебрался? — оглядывая внушительный мешок картошки, спросила Натка.

— Ночует иногда, — ответила Валька.

— Это коням картошка, — помогая деду переворачивать ломтики, тихо сказала Тонька. — Тем, которые с лесозаготовок вернулись.

— Мать говорит, он им каждый день носит, — подал голос из своего угла Панька.

— Ничего себе, — удивилась Натка. — А че сам весной есть будет?

Ребята хорошо знали, что дед не слышал, но всякий раз, когда речь заходила о нем, говорили в его присутствии шепотом. Зарумянившиеся с обеих сторон ломтики дед снимает с плиты кончиком ножа и бросает девчонкам в колени. Глубокие выцветшие глаза его щурятся в довольной улыбке. Натка, Валька и Тонька, обжигаясь, снимают с краев легкую кожицу и хрустят поджаренной картошкой.

— Как пряники, — набивая рот, бормочет Валька. — Натка, ты ела пряники?

— Ела, — не совсем уверенно отвечает Натка. — До войны… Только я не помню, какие они.

— Ела бы, дак не забыла, — уточняет Тонька. — Если я не ела, дак и не говорю.

Натка дует на горячие картофельные ломтики и, остудив, несет Паньке. Пока он ест, она разглядывает свитый конец.

— Славные получаются, — с видом знатока заявляет Натка. — Тонкие и упругие. А баба Настя говорит, хорошие вожжи свить во всем починке только дед Иван сумеет.

Панька ерошит отрастающий ежик на голове и поясняет:

— Мочало не совсем просохло. В прошлое лето липы с весны мочили, так то послушней было. Из него и кнуты, и чресседельники вили.

Натка садится на свое место и продолжает наблюдать. «У Налимков любая работа спорится. Добрые мужики растут», — вспоминаются ей сейчас слова бабы Насти. И действительно, за работой, со спины, Панька похож на невысокого коренастого мужичка. Он стоял, широко расставив ноги, чуть отклонясь назад. Слегка разведенные в стороны руки его быстро и ловко скручивали мочальные жгуты. Сквозь тонкую ситцевую рубашку было заметно, как напряженно двигались худые плечи и лопатки.

Ежедневная работа рано развивала деревенских ребят. В свои двенадцать лет Панька казался намного старше. Он уже умел подковать коня, вспахать огород, накосить травы, спилить дерево. И внешне был крупнее девчонок, вел себя солиднее. Подражая молодым парням, Панька низко загибал сапоги и валенки, носил солдатскую шапку с серым околышем. В сентябре, помнит Натка, когда заболел председатель Маркелыч, Панька помог Архиповне выкопать в огороде картошку и убрать овощи. За это Набатовы подарили ему Шурину вельветовую куртку. Куртка была рыжевато-коричневая, почти в тон его волнистого каштанового чуба, с карманами и «молнией». Из-за этой куртки Паньку в школе прозвали щеголем. Он не обижался, когда к нему так обращались. Да это прозвище и подходило ему. Одежду братьев, которую им с Тонькой приходилось донашивать, Панька сам подгонял под свой рост.

Под окнами конюховки скрипят полозья саней. Это возвращаются из района обозники. Панька снимает со стены керосиновый фонарь, зажигает его, и они с дедом идут встречать подводы. Дед всякий раз после дальней поездки проверяет каждую лошадь: не побила ли спину, не захромала ли. Следит, чтобы кто из подростков не напоил лошадей потными. Панька помогает деду.

Девчонки разрезали оставшиеся картофелины на круглые ломтики и, сгрудившись у печи, начали сами сажать на плиту. За этим занятием их и застала Наткина мать, Маряша. Закутанная черной, заиндевелой от мороза суконной шалью, она появилась на пороге в белом облаке холодного пара. В руках ее был хомут. Вслед за ней вошли Женя Травкина, Оня-конюшиха и Ванека. На воротнике дубленого солдатского полушубка, на пшеничных бровях и ресницах Жени Травкиной серебрился иней. Выношенная тонкая шалюшка едва прикрывала голову конюшихи, серый мужской ватник полнил, делал и без того приземистую плотную фигуру ее еще ниже.

Женя теперь ездила с хлебным обозом на станцию. По починку ходили слухи, что в конторе с Баяновым она не сработалась.

Маряша положила на скамейку перед дедом хомут. Он осмотрел его и повесил высоко на длинный деревянный шпиль, вделанный в стену. Так дед обычно сушил сбрую перед тем как ее ремонтировать. Конюшиха села на нары и, сдвинув в угол лежащее мочало, пригласила:

— Садитесь, бабоньки. За день-то на морозе крепко пробрало. — У конюшихи часто болело горло. Говорила она зимой обычно сиплым шепотом. Маряша вопросительно посмотрела на Женю.

— Некогда бы сидеть-то. К Маркелычу собирались зайти посоветоваться.

Женя устало опустилась рядом с конюшихой.

— Мы вроде сегодня в районе Бутышкина видели.

Маряша молча закивала головой. Услыхав о Бутышкине, девчонки навострили уши.

— Вот те на-а! — всплеснула руками конюшиха. — Вот так дела! Вон оно что… — медленно приходя в себя от столь неожиданного известия, повторяла одно и то же Тонькина мать. Вошел Панька и тоже повесил на шпиль сушиться хомут и несколько уздечек. Раскрыв дверцу печи, начал ворошить клюкой горящие дрова.

— Так, девонька, так, — сиплым шепотом снова начала конюшиха, — значит, в районе встретили…

— Да не встретили; если б встретили, тут уж наверняка. Издали видели. — Маряша тоже расстегнула шубу и села на нары.

— Как же Бутышкин мог там оказаться, — глядя на взрослых, в недоумении развела руками Валька, — если его волки загрызли?

— Что Бутышкин? — только теперь поняв, о чем идет речь, резко повернулся от печи Панька.

— Надо бы посыпки смолоть, — перехватив сторожкий Маряшин взгляд, сказала конюшиха. — Паня, съезди-ко на мельницу. Кубышки две вики да охвостья разного для обозных лошадей выписали. И девчонок забери с собой. Пусть по первому-то снежку прокатятся. У нас свои разговоры. И детям вовсе не след их слушать.

Пулей вылетают на крыльцо девчонки. За ними, прихватив сбрую, степенно выходит Панька. Пока он запрягает в розвальни лошадь, дед Иван и конюшиха выносят из кладовки мешки. Наконец все готово. Нетерпеливо подталкивая друг друга, девчонки валятся на мешки и солому. Панька встает в передок саней, крутит концами вожжей, и лошадь трогается. Когда они проезжают мимо горы, ребятишки провожают их завистливыми взглядами. Из Кииного двора выходит группа комсомольцев.

— Эй, Панька! — кричит кто-то из них. — Куда это вы?

— В Ашу на мельницу. В Чикаши пестики молоть, — громко хохочет Тонька и прощально машет им варежкой.

— Меня возьмите. Я тоже в Ашу дорогу ищу! — весело кричит им вслед Толя.

— А Кию-то забыли позвать? — спрашивает брата Тонька.

— Она уж давно там. Ее мать предупреждала.

До войны мельником работал Клавдин и Аркашкин отец. Теперь мельница простаивает. Молоть кукуйцам нечего. И в редких случаях, как сегодня, Кия Шулятева заменяет мужа.

Вечер выдался тихим и ясным. От снега и лунного света далеко было видно вокруг. Белели пустынные поля. По берегам Крутого лога высокими величественными шатрами пестрели припорошенные снежком редкие ели. Темнели по речке кусты. Пустынная немота снежных просторов оглушила девчонок. Они вдруг притихли.

Прижимаясь спиной к Тоньке и Вальке и, скользя взглядом по сереющим на обочинах зарослям полыни, Натка вспомнила, как приветливо выглядели поля летом. Тогда все здесь зеленело и цвело. Во ржи надрывались кузнечики. В ельнике лога свиристели птицы, над лугом жужжали шмели и пчелы. Над речкой и прудом, кружа слюдяными планерами, трещали радужные стрекозы. Пронзительно и монотонно кричали канюки: «Пи-и-ть! Пи-и-ть! Пи-и-ть!» А теперь здесь властвовали два цвета: черный и белый. И все было немо и неподвижно. Лишь одиноко скрипели полозья саней да изредка фыркала лошадь.

— Ну чего замолчали? — не вынес сумеречной тишины и окликнул девчонок Панька. — Песню бы, что ли, грянули. А? Тонька, как там насчет разбойника-то поется?

— Да ну ее. Надоела. Давайте споем лучше сумную. — Валька была настроена серьезно.

— Какую, какую? — рассмеялась Тонька.

— Да вот: «…Из ран польется ала кровь…» На проводах еще пели.

— «За лесом солнце взвоссияло»?

— Ага.

— Все бы вам с Наткой жалостные. А я дак больше веселые люблю.

— Эту песню только в Кукуе поют. Ее здесь сочинили специально для проводов, — откликнулась молчавшая до этого Натка и тут же без всякой паузы, протяжно и грустно, подражая взрослым, запела. Ее дружно поддержали все.

За лесом солнце взвоссияло,
И черный ворон прокричал,
Слеза моя на грудь скатилась,
В последний раз «прощай» сказал.
Прощайте, кустики, березки,
Прощай, родительский мой дом,
Прощайте, братья мои, сестры,
Прощай, жена и мать с отцом.
Быть может, меткая винтовка
Из-за куста сразит меня,
Быть может, сабля-лиходейка…

— Тпру! Стой! Тише! — быстро и глухо сказал Панька и указал вперед на дорогу. — Во-он катится, видите?

— Кто?

— Где? — встревоженно вскочили на колени девчонки.

— От мельницы к лесу.

— Ага. Как быстро бежит.

— Ой, мамочка! Поворачивай! Ой, мамочка, волк! — ухватившись за Паньку, заголосила Валька.

— Тихо, ты! — резко прикрикнула на нее Тонька. — Чего нюнишь? Волк! Разве такие волки бывают!.. Лошадь это.

— Может, Бутышкин? — вставила Натка.

— Кхэ! Для Бутышкина слишком бег резвый. Да и всадник, похоже, сидит. Но-о! — хлопнул лошадь вожжой Панька.

— А откуда взялся? Впереди, когда из деревни выезжали, никого не было, — изумленно пожала плечами Тонька.

— Может, из таныпских кто на мельницу приезжал?

— Что они, дураки, десять верст киселя хлебать, таныпские-то?

— А выехал, должно, с мельницы. Больше тут неоткуда, — резонно сказал Панька и, сбрасывая минутную оторопь, закричал во все горло: — Эй! Ого-го-го!

— Ого-го-го-го… гоо! — прозвучало в ельнике лога ответное эхо. Лошадь затрусила рысцой, и через несколько минут, свернув с дороги, они подъехали к мельнице.

— Эй, тетка Кия! Где вы? — глядя на темные окна избы, громко позвал Панька. На крик из сарая вышла с фонарем в руках высокая сухопарая мельничиха. Пока они с Панькой выносили из саней мешки, она недовольно ворчала.

— Чего припозднились-то? Думала, совсем не приедете. Часа два уже тут околачиваюсь. — Кия постучала одна о другую ногами, одетыми в чесанки с калошами,

— В другой раз больше берите. А то что за молотьба, привезли эстоль.

Мельничиха пошла к плотине. Тонька и Валька побежали вслед за ней.

— Панька! — крикнула мельничиха. — Как услышишь, жернова застучат, иди, не мешкая, засыпать.

— Угу! — отозвался Панька. Он подошел к лошади, опустил чресседельник, бросил лошади солому.

Скоро откуда-то снизу, очевидно из-под плотины, послышался Тонькин и Валькин разговор.

— Видишь, как плещет на колесо-то.

— А у нас не такие. Мы когда с отцом в хутор ездили к бабке, так там прямо в степи, в поле стояла. Крылья на ней огромные, медленно так крутятся.

— У вас ветер крутит, а тут вода.

— Наташа, а ты что не пошла? Замерзла? — Панька присел рядом с Наткой на сани.

— Ага. На валенке дырка. Снег набился.

— А что же Толя не подошьет?

— Дак она с прошлого года. Я и сама забыла.

— Ну, если что, приходи на конный. — Панька взял из передка охапку соломы и бросил на ноги Натке. — У нас с дедом и войлок, и дратва есть.

Послышался стук жерновов, Панька вскочил и побежал в мельницу. Когда он вернулся и снова сел в сани, Натка сказала:

— А знаешь, как я на тебя рассердилась в тот раз и на учительницу тоже. Вот, думаю, ничего себе. С ошибками — и хвалят. А когда прочитала… Ты его раньше придумал или на уроке?

— Ну как бы я раньше. Я же не знал, что учительница задаст.

— И песню эту, которую на проводах поют, ты написал?

— Песню ту женщины сочиняли. Хором. Я им только немножко помог. А хочешь, новую прочитаю? — Панька взял в волнении соломинку, покусал ее. — Помнишь, Галина Фатеевна про партизанку читала нам?

— Ну.

— С той поры я про партизанку все думать стал. Вечером лежу на полатях и все думаю. Вроде и не хочу, а все равно думаю. Ну вот слушай.

Скажи мне, солнце красное,
Где милая моя?
А солнце мне ответило:
— Увы, не знаю я.
Спросил я звезды ясные:
—  Скажите, где она?
А звезды мне ответили:
—  Расстреляна она.
Мы видели, мы слышали,
Как ночью при луне
Мечту твою прекрасную
Поставили к стене.
Она с улыбкой бледною
Взглянула на восток
И, словно чайка белая,
Упала на песок.
С тех пор другою милою
Душа моя полна,
Винтовка моя верная —
Законная жена.

Панька тихим голосом, нараспев, читал песню. Натка внимательно слушала и смотрела на мерцающий под лунным сиянием снег, на зубчатую стену таинственного и молчаливо темнеющего высокого леса, а видела она то, о чем читал Панька. И на душе ее становилось горько. Вместо девушки ей почему-то представлялся ее двоюродный брат Горчик, от которого на прошлой неделе пришло письмо, а на другой день похоронная.

— «В живых от роты остался один».

— Что ты сказала?

— Я говорю, брат Горчик написал: «В живых от роты остался один», и на следующий день его убило. — Натка отвернулась от Паньки и прикрыла лицо варежкой. — А ты разве видел чаек? — через некоторое время спросила она.

— Дак их обязательно, что ли, видеть надо?

— А как ты говоришь: «и словно чайка белая»?..

— Ну как? В песнях же поется.

— И вот про винтовку. Как-то непонятно.

— А это военная тайна, — рассмеялся Панька и поднялся с саней. — Пойду посмотрю, как там мелет.

— Я дак в первый раз вижу такое! — послышался снова Валькин голос.

Все реже делала она замечания девчонкам. Все больше привыкала к деревенской речи. Порой и сама с удовольствием вставляла понравившийся оборот или слово.

— Ой, Натка, какая жуть под плотиной! Брр! — Валька подбежала к саням и, сев рядом с Наткой, тоже начала зарываться в солому. — Вода плещет, колесо шумит. Темень, хоть глаз выколи, а в углу что-то светит! — Обычно грустные глаза ее оживленно сияли. — Тонька говорит, там водяной сидит. — Валька громко чихнула и рассмеялась.

Вернулся Панька быстро.

— Долго еще ждать? — зябко повела плечами Валька.

— А ты думала. Это тебе не Белая и не Кама.

— И даже не Танып, — поддержала брата, подходя к саням, Тонька. — Мать на Танып ездила. Вот там, говорит, крутит. А в Ольховке воды кот наплакал.

— Идите-ко посмотрите, — таинственно сказал Панька. — Только без шума.

— А что?

— Да ну, мы уже насмотрелись!

— А то, что вика-то наша побелела очень. Вначале вообще одна мука сыпалась.

Девчонки переглянулись.

— Летом же мололи для колхоза. В желобах, наверно, осталось, — предположила Тонька.

— Хех. Летом. Я подставил ладонь, а она… — Панька помолчал, сосредоточенно глядя на свою ладонь, и вcе тоже посмотрели на Панькину ладонь, — …а она еще теплая, — шепотом закончил Панька.

Девчонки не двигались и ошеломленно молчали.

— А Аркашка-то, помните, горох таскал?

— Ага! Может, они тот мешок из конторы стянули, — торопливо сказала Натка и уставилась на подружек.

— А ну пошли; — скомандовала Тонька, и они все трое побежали вслед за Панькой. Девчонки проверили все углы, заглянули во все клетушки и даже в деревянный четырехугольный ковш, на дне которого еще темнела несмолотая вика, но ничего подозрительного не нашли.

Когда мельничиха грузили с Панькой в сани мешки, Тонька подтолкнула брата.

— Ты у нее спроси.

— Спрашивал. Она говорит, это от лета, когда для колхоза мололи.

Всю обратную дорогу ребята высказывали разные догадки.

— С лета? Не может быть! В сентябре еще посыпку мололи.

— Потом лебеду недавно давали на трудодни.

— А если тот, который на коне ехал? Только что смолол. Бросил мешок на лошадь перед собой и увез.

— Дак он что, сам смолол? Тетка же Кия молчит.

— А кто в лес муку повезет?

— Может, это Быргуша на Бутышкине, — предположила Валька.

— Мели, Емеля, твоя неделя, — прыснула Тонька.

— Баба Настя говорит, Лиза колхозного колоска не тронет. И потом она же сама санки возит.

— Нет. Тут что-то не то! — подвел итог Панька, когда они уже въезжали в починок.

— Я думаю, надо сказать Баянову. А самим молчать, чтобы не вспугнуть кого. Баянов фронтовик и… вообще он просил… — Натка вовремя прикусила язык, поймав себя на мысли, что чуть не проболталась о заключенном с Баяновым союзе. — И пусть это будет пока нашей военной тайной.

— Точно, — радостно хлопнула ее по плечу Тонька. — Как он тогда Аркашку: за шкирку и в контору.

— Заметано, — солидно сказал Панька. — С Баяновым поговорю сам. — А вы смотрите, языки-то при себе держите.

У конного проулка ребята расстались. Панька и Тонька поехали выпрягать лошадь, Натка и Валька побежали домой.

Полная яркая луна стояла уже высоко над темнеющим лесом. Кое-где над заснеженными крышами тянулись негустые дымки. Некоторые хозяйки все еще протапливали на ночь каленки. Тихо было в починке, даже собаки не лаяли. Лишь скрипела под ногами девчонок еще не утоптанная, голубовато поблескивающая под луной дорога. Грустно притулившись к осиннику и речным зарослям, темнели дома, редко в каком мигал огонек. И от тишины этой, от пустынного безмолвия снежных полей, от немоты темных окон, от пережитого за День Натке стало как-то жутко и одиноко. Валька, очевидно, тоже испытывала нечто похожее, потому что, прощаясь у своей калитки, сказала:

— Как тут глухо у вас. Даже страшно, когда в пустое поле посмотришь. А вдруг из лесу или из логу волк выскочит?..


ГЛАВА 8

Скоро весь починок засыпало снегом. Дом Усаниных стал похож на Деда Мороза. Крыша — высокая пушистая шапка. Занесенные снегом наличники — лохматые брови. Темно-синие стекла выходящих на улицу двух Окон — глаза, а наметенный под ними сугроб — борода. Конец ее узким клином протянулся до самой дороги.

После Октябрьских праздников Наткин класс перевели во вторую смену. Просыпалась она теперь поздно. Баба Настя успевала уже к этому времени истопить печь и сварить обед.

Будил Натку глухой гул падающих на пол стылых поленьев. Баба Настя носила дрова на завтра. Холодный воздух парными клубами заполнял кухню. От дров пахло снегом и березовым соком.

С утра окна покрыты толстым слоем изморози. До обеда в доме будет серо, как в сумерки. Натка и пестрый кот Антон лежат на печи. Очень не хочется Натке слезать с печки. Что же придумать? Может, попросить бабу Настю рассказать какую-нибудь историю. Особенно любит Натка слушать рассказы об отце.

В комнате, где стояли обеденный стол и железная печка с длинной коленчатой трубой, в простенке под часами-ходиками висела его фотография в самодельной рамке. Отец снялся в черной косоворотке с частыми белыми пуговицами, в сапогах до колена. На шее полосатое кашне. Перед аппаратом отец стоял, будто в строю, навытяжку. Лицо было смущенным и задумчивым. Внизу по углам фотокарточки белые круги и в них черные печатные слова: «Привет с Урала».

Баба Настя часто снимает рамку со стены и, рассматривая фотографию, разговаривает с отцом или рассказывает о нем Натке.

Несколько поленьев баба Настя толкает на печь.

— Пусть подсохнут для лучины.

— У тебя здесь болит? — Натка проводит пальцем по ее холодной щеке, там, где, будто мак в огороде, алеет большое родимое пятно.

— Нет, — смеется баба Настя. — На носу у тя вон сколь веснушек. Разве болят?

— Отец на карточку давно снялся?

— В городе. До войны. Ездил получать трахтора. Сначала служил отец председателем в Совете. Жили мы с им тогда вдвоем, в той боковушке, — кивает баба Настя в сторону горницы. — Эту половину уже при Маряше пристроили. Отец и сколотил колхоз наш. Да и другие в округе. А потом на трахтор потянуло его. Окончил в раене курсы, до самой войны и был при машинах.

Баба Настя опускает вязку на колени и сидит сгорбившись, не шевелясь, смотрит куда-то далеко-далеко. Через окно, через снежное поле, через темнеющий синей полоской лес. Где-то там, за многими полями и лесами, на чужой, никогда не виданной ею карельской земле, так же укрытая сейчас снегом, как все вокруг, бугрится могила отца. Какие деревья шумят над ней? Какие люди проходят мимо? Даже этого никогда не узнает она. Потому и тоскует так безнадежно ее материнское сердце.

Но вот она распрямляет спину, снова приваливается к горячему боку печи и продолжает рассказ. Натка переворачивается на живот и, свесив голову, слушает.

— Приходит как-то Ваня с собрания и спрашивает: «Как назовем, мама, колхоз наш?» — «А по мне хошь бы как. Ты у других спроси». — «Другие, бает, пока еще не колхозники. Тебя, бает, я в первую очередь записал».

В тот же вечер достал из сундука красные книжки. Листал все, листал да и говорит: «Искрой» назовем колхоз-то. Как, ндравится?» — «Ндравится, — отвечаю. — Огонь, дескать, в печке али костер, он ведь людей греет…» С той поры и зовемся «Искрой». А его, батюшки, и в живых нет.

Баба Настя откладывает вязку, подходит к простенку, снимает рамку, протерев стекло концом фартука, подает ее Натке на печь и снова садится вязать.

— Та война короткой была. Пришли мужики-то, кто уходил. Хоть изувеченные, а пришли. Один он не вернулся, соколик наш.

В окно Натке было видно, как синела уходящая в белое поле дорога. По ней, выгнув от напряжения шею, высокая буланая лошадь тащила сани, груженные березовыми чураками. За возом шла женщина, укутанная поверх пальто большой клетчатой шалью.

«Клавдя на Рыбке дрова везет», — отметила про себя Натка и, глядя на дорогу, вспомнила, как провожали отца на финскую. Помнила она даже не сами проводы, а то, как отец, баба Настя, мать, Толя и она ехали по заснеженному лесу на санях-розвальнях на станцию. Как лошаденка споро трусила, и от лохматых заиндевелых боков ее шел пар. Тягуче и сухо скрипел под полозьями снег. Пушистые от инея деревья и высокие сугробы сверкали на солнце крохотными слепящими искрами. Натка сидела, наглухо закутанная в тулуп, и только в маленькую щелку ей видна была спина отца, обтянутая черной кудрявой дохой. Эта мерлушковая доха с коричневым цигейковым воротником лежит теперь в сундуке у бабушки. Много вещей обменяла мать в соседних селах на хлеб и картошку, отнесла на базар и последнее свое нарядное платье, а доха все лежит как память об отце. На самом дне сундука под ней пожелтевшие вырезки из газет, большая наклеенная на картон фотография участников Первого съезда колхозников. Лежат здесь и несколько книг в красных обложках с профилем Ленина.

— Кто из нас на отца похож? — чтобы отвлечь бабу Настю от грустных мыслей, спрашивает Натка.

— Толя — вылитая капля Ваня. Такой же поджарый. И волосы светло-русые, мягкие, вот точно спелая солома овсяная. В тебе тоже наша кровь. И волосы в нашу породу, и ноги, гли-ко, сколь длинны. А скуласта да кареглаза в мать. Веснушки тоже материны. Будь они неладны. Не отмоешь теперя ни глаза, ни веснушки — темным-темны, — смеется, глядя на Натку, баба Настя. Бабе Насте хочется, чтобы в Натке было больше отцовской крови. Натке же больше нравится мать. Правда, ростом она невысока и на носу и на щеках веснушек темная россыпь, зато ни у кого в деревне нет таких кос. Ровные, шелковистые, каштановые. Когда мать распускает их, свисают до колен.

Согревшись, баба Настя уходит поить скотину. Натка завтракает на кухне вареной картошкой. В окно ей видна часть двора, заметенный снегом ложок и дом Ванеки. По высоко натоптанной тропе огородами бежит к Усаниным Валька. Баба Настя рубит топором заросшее устье колодца. Валька останавливается около нее и смотрит из-под руки на солнце. Под ударами топора от белой гладкой толщи льда отлетают радужно сверкающие на солнце осколки. От них на снегу синеватые отметины, словно большие птицы наследили вокруг. Натка быстро одевается и выскакивает во двор.

— Ух ты, лешак, как зарос! — тяжело глотая ртом воздух, отрывисто говорит баба Настя, распрямляется и кладет топор. — Воду весь околоток носит, а почистить некому. — При каждом слове изо рта бабы Насти вылетают белесые облачки пара.

Холодное, точно вылинявшее за лето солнце стоит по-зимнему невысоко. Рядом с размытыми краями его тускло светят еще два слегка вытянутых солнца.

— Дело к стуже пошло, — баба Настя тоже подносит козырьком варежку к слезящимся голубым глазам и смотрит на солнце.

— Натка! Затмение! Смотри, затмение! — Валька толкает Натку в бок.

— Затмение! — обидевшись, передразнивает Натка. — Солнце рукавицы надело. Перед стужей. — И в ответ так же больно толкает Вальку.

Натке давно хочется проучить ее за то, что постоянно подсмеивается над ними с Тонькой: то разговор их не нравится ей, то одежда. А больше всего за то, что дала Натке прозвище — курица мокрая.

— Затмение! — Скривив губы, снова передразнивает Натка. — Других учишь, а сама такого пустяка не знаешь.

— Наталья! Мотри у меня! — баба Настя берется за конец веревки. — Вот как начну понужать. Валя учит слова правильно говорить, и губы кривить на сторону нечего. А солнце рукавицы, точно, к стуже надело. Проходи в дом, Валя, не смотри на ее. У нас седни морковная каша вкусная. Пообедаем, дак сходим с тобой к Маркелычу, молочка отнесем.

Улица, что тянется вдоль Ольховки, делится, соответственно по течению речки, на верхний конец и нижний. Усанины живут в нижнем конце, Маркелыч — в верхнем. Чтобы навестить председателя, надо пройти почти через весь починок.

Зимой избы, заметенные по самые окна и покрытые толстыми шапками снега, кажутся почти все на одно лицо. Даже окна все уравнял мороз: затянул стекла голубоватым узором. Летом же видно, из какого лесу постройка. Из кряжистых вековых елей, где бревна за много лет сроднились и лежат плотно, будто прикипели друг к дружке. Или из сучковатого леса, где бревна кривы и между ними глубокие, заполненные мохом пазы. Во многом облик дома определяет и крыша: низкая или высокая, двускатная или трехскатная. И потом, у каждого дома свои глаза — окна, большие, светлые или узкие, низкие, подслеповатые.

Изба у Маркелыча протянулась в глубь двора, смотрит на дорогу тремя стылыми окнами. Рядом стоит большой сруб. Пустые глазницы окон его до половины занесены снегом. К воротам намело сугроб. Баба Настя, Натка и Валька ступают по целине и проваливаются.

— Девки, ну-ко, торкнитесь в ворота-то. — Руки у бабы Насти заняты. Она несет Маркелычу три узелка. В них молоко, картофельные лепешки и травы разные для запарки. Натка и Валька крутят железное кольцо, но ворота не поддаются.

— Не огребены. Архиповна, вишь, на ферме сутками.

Набрав полные валенки снега, баба Настя и девчонки перелезают через изгородь. В кухне никого нет. Печь открыта, внутри нее лежат сложенные для топки дрова. Молча садятся на лавку и выколачивают по очереди из валенок снег в ведро, что стоит в углу под умывальником.

Дверь в комнату приоткрыта, оттуда доносится разговор.

— На ферме отел начался, — по голосу, похоже, Баянов.

— Знаю, старуха моя там с вечера. С поставками как? — Маркелыч говорит хрипло, со свистом. В груди у него что-то отрывается и булькает.

— По мясу и шерсти рассчитались. По хлебу еще возить и возить.

— Да-а, дороги-то… То метет, то стужа. — Натка припоминает, у кого из сельчан такой тонкий голос.

— Глядите, чтобы весной вплавь не пришлось, — похоже, председатель лежит на печи.

— Сергей Маркелыч, о чем разговор! — снова чей-то высокий голос. Да это же счетовод Рукомойников. За голос его и прозвали Митей Баушкой.

Баба Настя подходит к печи и заглядывает в подтопок. Очевидно, ищет лучину или бересту для растопки.

— Как члены правления, мы настаиваем на особом пайке, — Баянов говорит с остановками. — Без хлеба вам не подняться.

В это время Валька неосторожно задевает висящее на стене ведро. Оно срывается и гремит. Баянов открывает дверь и некоторое время разглядывает Вальку и Натку, словно не узнавая. Затем дружески подмигивает.

— Что ж тут затаились, подружки? А ну-ка, марш в комнату!

Маркелыч, покашливая, приподнимает висящую около трубы занавеску и, приветствуя девчонок, улыбается им одними глазами.

Баянов застегивает полушубок, подходит к печи и протягивает председателю руку.

— Последнее предложение с повестки не снимается. Имейте в виду…

— Какой разговор, — счетовод тоже встает со скамьи.

— Об этом уже говорено, — в груди председателя снова что-то начинает булькать, и он долго не может прокашляться. — Ребятишки, гляди-ко, как картофельные ростки, бледны. А вы: «какой разговор», — сухо говорит он. — А Бутышкина надо искать. Искать, искать! Какие же волки, если костей не нашли.

— Залезайте-ко, девки, на печь к Маркелычу. В избе холодно, — командует баба Настя, когда дверь за Баяновым и счетоводом закрывается. — Валя простужается часто, боюся я за ее.

Пока девчонки продираются через постиранное и вывешенное для сушки за печью белье, Натка вспоминает, что молоко они принесли Маркелычу как раз кстати. Ведь летом корову председателя тоже прирезали.

— Подвигайтесь на середку, — шепчет Маркелыч и радостно моргает рыжеватыми, выгоревшими за долгие годы ресницами. Девчонки усаживаются рядом с ним на голые кирпичи. Они едва теплы. Из-под тулупа появляется бледная худая рука Маркелыча. Он шарит по кирпичам и, найдя газету, протягивает ее Вальке.

— Прочти-ко тут вот, — тяжело говорит Маркелыч и тычет желтым, прокуренным ногтем в жирно набранный заголовок.

— «Твердыня на Волге», — громко, как на уроке, начинает читать Валька.

Маркелыч закрывает глаза и слушает. Широкие рыжеватые брови сведены к переносью. Заросшее щетиной узкое худое лицо с крупным горбатым носом напряженно и мелко вздрагивает. В глубоких складках бледного лба стоит испарина. Дышит председатель тяжело, со всех плеч, и заметно, что боль не отпускает его ни на минуту.