Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







 Бывальщины







ГЛАВНАЯ ПОЛОВИНКА


Жили как все. Только это между нами, да? Ну вот, скучновато стало. Честно говоря, обрадовался, когда Маша меня на Север без звука отпустила. Куда ей за мной? Оксанке еще года не было...

Приехал — вольный казак. Хочу — в кино, хочу — сплю, хочу на нее, проклятущую, сброшусь. Пошло-поехало. За девицей тут одной приударил. Чего, думаю, однова живем! Деньги, как алименты, пошлю своей закон­ной и снова живу, словно птаха легкая в полете. Девица узнала, что «женатик», приступом: или разводись, или прощай. «Прощай, — говорю, — найдем кого попроще». Радуюсь, дурак, что жена как ни в чем не бывало в письмах пишет про домашние дела, как Оксанка растет да меня на фотокарточках узнает. Совсем обнаглел — черкну открыт­ку: жив-здоров, квартиру даже не обещают.

А потом р-р-раз — и провалился в болото вместе со своим бульдозером. Зима, воротник куртки ледяной удав­кой впился в шею. Иду, ползу по зимнику. Одежа нажда­ком по коже... Ну подобрали ребята-шоферы. Не надо, говорю, в больницу, так прогреюсь и завтра буду в ажуре.

В общежитии тихо, все на трассе. От этой тишины словно глохну, лоб тронул, а он сухим жаром ладошку прожег. Ну, думаю, хана, парень. Сам изумился, что перестал всю свою огромность чувствовать, тело каким-то маленьким, спекшимся комком кажется, и бросает его на этой утлой общежитской койке. И такая тоска к горлу подкатила, такая тоска! Так захотелось, чтобы пахло бельем, когда его Маша гладила. Знаете, внесешь с мороза белье, подсохнет оно, и вот гладят его, а оно свежесть вокруг расточает. Я с детства люблю такой запах. Мама у нас раньше всех вставала, и как я любил просыпаться в тот момент, когда она белье гладила. Въелось, что ли? Маша-то об этом знала: всегда утром этим занималась.

Но вот лежу как раскаленный камень в парилке. Один-одинешенек. Даже воды подать некому. Сколько вре­мени я так «горел» — не знаю. Заходит уже совсем в потемках парень, с которым мы вместе приехали в Нижне­вартовск. Общий наш с Машей знакомый. «Э, — гово­рит, — земеля, пропадешь! Надо «скорую» вызывать». Я еще сопротивляюсь, мол, так пройдет, я же крепкий, никогда не хварывал. Кинул он руку на мой лобешник, посидел чуток и ушел. Долгонько не было. Уж «скорая» прибыла, укол сделали и велели собираться в больницу. Тут этот Вовка и зашел, земляк. Помогает одеваться и го­ворит: «Маше телеграмму срочную отбил». А я и значения его словам насчет телеграммы не придал. Только наскоро подумал, что не приедет Маша моя. Я же про себя, пакостника, все знаю, через это и не верю, что приедет. Маша-то вроде и моя жена, а на самом деле вроде я и отшатнулся от нее.

А потом память отказала. Провалился куда-то — и все. Пришел в себя, вижу: Маша обтирает мое тело чем-то холодным. В нос водкой шибануло. И лежу я перед ней в чем мама родила. Поотвык от жены-то, вжимаюсь в матрац. А Маша улыбается. «Здоро^′^во, — говорит, — Нико­лай Алексеевич, орелик мой вольный!» — «3-здравствуй... Марийка. Как это ты тут оказалась?» — «Да вот уж оказа­лась. Вы^′^хожу тебя и уеду. Там как знаешь».

Молчу я. А чего говорить-то, в самом деле?

Сидела она подле меня, пока вставать не начал. Я ду­мал, пневмония бывает только у детишек, несерьезное какое-то слово, не одной «р», чтоб по-взрослому, а вот скрутило, как коровушка на льду шел первый раз по палате.

Машу ребята в общежитии пристроили. А я вдруг забоялся. Вот возьмет и улетит жена, не придет однажды ко мне с передачей! Врача замучил: выписывай! Не выписывает! Тоскую по жене — спасу нет! Как раньше, когда ухаживал за ней. Ведь ухаживал же, черт побери. Однажды, помню, летом на речку поехали в выходной. А там в затончике лилии водяные. Маша в восторге, мол, какие лилии красивые. Так я как был в костюме тренировочном, так и бухнулся в воду за лилиями этими. А потом куда-то все словно за ненужностью задвинул: чего ухаживать, если она все время рядом?

Обо всем я передумал на этой больничной койке. Ведь едва не потерял жену-то. А она прямо-таки расцвела за этот год. Сижу на койке и даже подвываю, вот до чего тошно на душе, вот до чего Машу увидеть хочется. Дедок сосед в палате тоже не спит — астма донимает. Все дейст­вие при нем разворачивалось. «Чего, — говорит, — маешь­ся?» Я ему, как отцу, про все. «Я, — говорит, — гуляю на улице, мне надо. Так там в приемной стоят мои пимы и телогрейка висит. Надевай и дуй к жене. А то и вправду улетит. Еще того чище — кто глаз положит, она ведь у тебя как росой умытая».

Ну бежал я, как тот сохатый, что осенью на бой в дебри ломится. Не поверите — всю ночь сидел рядом с женой, рука в руке. Вот сидели и молчали. А чего говорить, когда и так все понятно, слова главные давно сказаны, а душа и через молчание очищается?

Пять лет мы жили в вагончике. Сына да еще одну дочку внес в этот вагончик. Приходишь со смены — пеленки висят, ползунки, вагон гремит от топота и криков. Хо-ро-шо! Обхватит тебя за ногу дочка, за другую — сынок, мордашки поднимут, и от уха до уха улыбка. Утром просыпаешься — жена пеленки гладит. Ты — за водой на колонку. Бодрячок! Что в вагончике, что в квартире — одинаково пахнет разогретым утюгом и глаженым бельем. Дух домашний, понимаете? Сейчас-то у нас квартира трехкомнатная улучшенной планировки. Ребята все учат­ся. Марийка хоть и не работает пока — младшему года нет, но она все нашей бригаде помогает. Едем на дальнюю точку — кастрюлю пирогов напечет. И я спокоен — дома все в порядке.

Вот мне немало наград вручили за эти годы. Недавно — медаль «За освоение недр Западной Сибири». Пришел с собрания и Марийке ее на грудь прикрепил. «Твоя, — говорю, — награда-то, половинка ты моя самая главная...»